Здесь, под небом чужим Долинин Дмитрий
– Мост. Просто мост. Мост связывает два берега. У вас же эта связь везде просматривается. Связывается разное, друг к другу не подходящее… Нужен мост… Хотя все устаревает… Даже с мостом… Эх, выпить бы сейчас!
– А давай выпьем, – с готовностью сказала Надя.
– Вот тебе! – Ян показал ей кукиш и удалился.
Когда я уходил, уже в дверях Надя сказала мне тихо:
– А ведь ты до сих пор свою Алину забыть не можешь.
– Допустим, – ответил я.
– Про нее ведь пишешь.
– Возможно.
Приближается Рождество. Сильный мороз. Пациентов становится все меньше, наверное потому, что поезда плохо ходят. Не хватает медикаментов и разных необходимых вещей. Нет, например, резиновых перчаток, даже гангрену приходится оперировать голыми руками.
Несколько дней тому в палате нижних чинов застал необычное возбуждение. Ходячие собрались в кучку у открытого окна, нещадно курили и что-то горячо обсуждали, даже не заметили моего прихода. А курить-то им здесь запрещено, тем более – растворять окно в такой мороз. Я остановился при входе. Услыхал: убаюкали, теперя до Страшного суда не встанет, жил собакой, псом околел. Тут я на них прикрикнул, окурки они выкинули, окно закрыли.
Что случилось, спрашиваю. Черта этакого жизни лишили, отвечают. Что за черт такой? Распутник этот. Да не распутник, а фамилие у него такое – Распутин. Баба его порешила, из маузера, три пули всадила. Девка, Настасьей звать. Он над ею поизгалял-ся, так она… Жил собакой, псом околел…
А на другой день стало известно, что девка Настасья не причем, и что убийцы – князь Феликс Юсупов и брат моей Принцессы Дмитрий. И она срочно уехала в Петроград.
Документ № 133
(фотокопия рукописного письма)
Дорогой обожаемый Доктор!
С прошедшим Рождеством Христовым вас! И с Новым годом! События, что случились, ужасны. Я не хочу посылать вам письмо почтой, после известных событий все подвергается перлюстрации, но через полчаса в наш Г. отправляется верный человек, и он передаст вам мою короткую записку. Не хочу, чтобы вы о моем дорогом Дмитрии думали плохо. Он поклялся перед иконой, что на его руках нет крови. Он присутствовал, он соучастник ужасного преступления, но убийца не он. Грех Дмитрия несомненен, но все же, слава Богу, не таков, как у Феликса. Однако грех-то он грех, но ведь они хотели освободить Россию от этого присосавшегося к Аликс и Ники чудовища. Оба заговорщика сосланы – Феликс в свое имение, Дмитрий на Кавказский фронт, что будет дальше – неизвестно, Ники недоступен. Как только что-то определится, вернусь в Г. А еще у меня возникла мысль похлопотать о твоем переводе в Петроград. Как вы, друг мой, к этому относитесь? Пошлите мне телеграмму, только «да» или «нет». Меня осаждал Кирилл Мартемьянович, просил, чтоб я его приняла, но я отказала. После ваших совместных приключений Дмитрий отдалил его от себя, и Кирилла отправили в действующую армию. Вернулся он с рукой на перевязи, как мне рассказывала Аглая. Ранен. Но я не поддалась жалости, не стала с ним видеться. Он прислал мне записку, я ее прилагаю к этому письму. Более всего меня мучит мысль, что вы станете меня презирать за то, что я имела что-то общее с таким ничтожным человеком. Но ведь ты не станешь? Целую вас, мой ненаглядный. Чувствую твою большую теплую руку у себя на спине, под лопаткой. Твоя М.
(Чья-то приписка красным фломастером поверх фотокопии: «письмо Кирилла отсутствует».)
Документ № 265
(фотокопия типографской страницы с оборванными краями, вверху страницы сохранился кусок названия журнала, где этот текст, видимо, был напечатан: «…ременные за…»)
…возможность встречаться с Распутиным и беседовать с ним на разные темы. Ум и природная смекалка давали ему возможность трезво и проницательно судить о человеке, только раз им встреченном. Это тоже было известно царице, поэтому она иногда спрашивала его мнение о том или ином кандидате на высокий пост в правительстве. Но от таких безобидных вопросов до назначения министров Распутиным – очень большой шаг, и этот шаг ни царь, ни царица, несомненно, никогда не делали. И тем не менее люди полагали, что все зависит от клочка бумаги с несколькими словами, написанными рукой Распутина. Я никогда в это не верил, и хотя иногда расследовал эти слухи, но никогда не находил убедительных доказательств их правдивости. Это не моя сентиментальная выдумка, об этом свидетельствуют донесения моих агентов, годами работавших в качестве слуг в доме Распутина и, следовательно, знавших его повседневную жизнь в мельчайших деталях. Распутин не лез в первые ряды политической арены, его вытолкнули туда прочие люди, стремящиеся потрясти основание российского трона и империи. Эти предвестники революции стремились сделать из Распутина пугало, чтобы осуществить свои планы. Поэтому они распускали самые нелепые слухи, которые создавали впечатление, что только при посредничестве сибирского мужика можно достичь…
Документ № 287
(фотокопия типографского текста, выходных данных нет)
…засиделись в Дворянском клубе до 2 часов. Возвращаясь домой на извозчике, я почувствовал, что промерз до костей, и утром проснулся с сильнейшей болью в горле и высокой температурой. В эту ночь известная персона, проживавшая в чертовом парадизе, то есть С.-Петербурге, была спущена в прорубь Невы.
Московские газеты в следующие дни были переполнены самыми заманчивыми сообщениями, намеками и разоблачениями. Январь прошел в зловещей напряженности, в феврале началось движение народа и войск в Петербурге, затем последовало отречение царя. Монархия пала, это событие не могли оценить в полной мере в те дни, когда оно совершилось.
Это было не только внешнее событие, но и глубоко внутреннее. Народ целые столетия был связан личностью монарха и вслед за ним православной церковью. Первая сила в несколько дней перестала существовать, вторая довольно быстро последовала за ней. То, что связывало Россию в единое целое, исчезло, как бы под дуновением ветра. Этот ветер давно дул на великих российских равнинах, целое столетие русская интеллигенция направляла его в одну точку. Теперь ее мечты сбылись. Сбылось то, за что изнывали в тюрьмах и шли на эшафот тысячи ее представителей.
Однако постараюсь вспомнить все по порядку. Эти дни напоминают быстро закипающий котел. Было известно, что в Петрограде произошли события, их восприняли как призыв к действию. Запасные части армии уже давно были готовы – тот темный инстинкт, который имеет такое значение в неожиданных народных движениях, делал ненужной какую бы то ни было агитацию. Каким-то образом сложилась организация, и настал день, когда вооруженные солдаты вышли на улицу…
С гиком неслись мальчишки, выкрикивавшие заманчивые заголовки газетных сообщений – «Арест Николая Второго», «Распутин и царский двор» и т. п. С треском сдирали двуглавых орлов всюду, где они были, на аптеках, магазинах, учреждениях. Рано наступившая весна способствовала общему одушевлению, со всех возвышенных мест на разных языках произносились речи. Мужички в серых шинелях, совершившие так просто и легко революцию, подумывали о деревне, а кое-кто, не откладывая, уже отправился туда.
1917, 20 августа. Я давно ничего не записывал. Не до того – буйные перемены бьют одна за одной, как из пулемета, поспешной очередью. Недавно императора вместе со всем его семейством выслали в Тобольск. Вот уже несколько месяцев, как мы с Машей в Петрограде. Живем на съемной квартире. Еще в самом конце февраля Маша легко договорилась о моем переводе в Петроград (принцесса как-никак), но вакансии следовало еще подождать, и Маша вернулась в наш Г.
Не успела она приехать, как последовали известия из Петрограда о стрельбе на улицах, бунтующих толпах горожан и солдат запасных полков. Вдруг отрекся император, возникло Временное правительство, да еще в придачу – совет рабочих и солдатских депутатов. Невнятица, путаница, смута. Этот совет издает свой приказ № 1, коим смута и неустройство в войсках доводятся до апогея. Выбрать свои солдатские комитеты, исполнять указания Временного правительства, только если они не противоречат приказам главного совета, отменить титулование офицеров «ваше превосходительство», и чтобы офицеры обращались к солдатам исключительно на «вы». Отношений командира части и солдатского комитета приказ как бы не устанавливает, но предписывает, что оружие, бронемашины и прочее военное оборудование находится под контролем комитетов и выдается офицерам только с согласия комитетов. Офицеры стали бесправными.
Мои восемьдесят санитаров собрались в нашей столовой, чтобы выбрать свой комитет. Пришел за мной старший санитар Никашин, он из московских мастеровых, умный, непьющий. Лет ему около сорока.
– Пожалуйте на собрание, ваше… – запнулся и поправился, – господин полковник.
– А меня вы не приглашаете? – спросила Маша.
Была она в комнате у меня в это время. Жить вместе мы не стали, чтобы не афишировать наш брак. В госпитале никто, кроме Ивана, о нем не знал.
– Вам лучше… лучше не надо, – угрюмо сказал Никашин. – Неровен час…
И я отправился в собрание один. Вся наша столовая, размещавшаяся в подвале бывшей городской думы, была набита битком. Дым коромыслом, все курили, маленькие подвальные окошки не позволяли помещению как следует проветриваться, а на дворе стоял, кажется, май, и было уже довольно жарко. Сидели на столах, лавках, на полу. Среди санитаров в их солдатском обмундировании выделялись раненые – кто в чем, большинство же просто в подштанниках и нижних рубахах. Веяло потом, карболкой и махорочным дымом. Я остановился при входе, прислонившись к стене. Меня заметили, но никто не предложил мне места, чтобы присесть, что непременно бы произошло еще месяц тому. В противоположном от входа торце подвала из составленных столов была выстроена как бы сцена, на ней стоял еще один стол, накрытый красной материей, а за столом, упершись в него руками, стоял тощий черноволосый и чернобородый человек в английском френче и говорил речь о свершившейся народной мечте, то есть – о сброшенном иге самодержавия, наступившей долгожданной свободе и о равных правах всех сословий, и что сословий теперь вообще не существует. О том, чтобы всем воюющим странам перестать воевать и немедленно устроить мирный конгресс. А если не захотят, тогда – война до победного конца, ничего не поделаешь. Словом, гремела демократическая патетика, теперь, по прошествии нескольких месяцев, ставшая уже привычной. Патетике я не доверял никогда. Отмена самодержавия, наверное, хорошо, свобода – тоже, пускай, и да здравствует демократия! Империя была на манер студенистых медуз, плохо связанной протоплазмой. А демократия – будет крепче, скелетистее? И вот вопрос, получится ли эта самая умилительная демократия с нашим диким народом? Тысячу лет подряд кислой черной мякиной животы вздувать и в один прекрасный день из курной избы так прямо, без пересадки, в английские серафимы выйти? Пока что, кроме полной бестолковщины, которая в сто раз превосходит бестолковщину прежнего времени, ничего нового я не наблюдаю.
Стали выбирать солдатский комитет, выкликать фамилии. Никашин стал прочить меня в главы этого комитета. Пришлось карабкаться на помост, кланяться, благодарить за доверие, отказываться, ссылаясь на медицинскую занятость.
– Кроме вас, некому, – все твердил Никашин. – Народ за вас. Вы в лазарете голова, так будете и в комитете голова. Чтоб без раздрая.
– Не подходит, – выкрикнул кто-то, как я успел разглядеть, из раненых. – Харчит непутево. Скоро все тут ноги протянем. Жрать охота.
– Нишкни! Закрой хлебало! – заорали мои санитары.
– Не я вас кормлю. Что мне дают, тем и кормлю, – сказал я.
– А ты сам расстарайся, найди! На то ты начальник! – выкрикивал тот самый раненый солдат, а я, наконец, его разглядел, узнал.
Это он ударил Машу, когда она с его перебинтованного пальца снимала присохшую, но уже размоченную повязку. Больно ему, видите ли, стало, он вскочил во весь рост и ударил Машу, попал в плечо. Я бросился на него, но Маша удержала меня: это не он, это его боль.
– Господин старший санитар, – обращаюсь громко к Никашину. – А зачем тут раненые? Мы же комитет нашей санитарной части выбираем. Пациенты тут не причем. Сегодня они здесь, а завтра выписались да и уехали.
– Мы чего тебе, не люди, а?! – выкрикнул кто-то, и пошло: – Мы не русские?! Нынче все равны! Бар нетути! Нельзя энтого доктора в комитет, у него царевна в шмонях! Свояк царский! Долой! Долой! Долой царевну! Шкуру энту долой! Арестовать!
Пока свободные граждане свободной страны гудели, я спустился с помоста и под их гневными взглядами поторопился к выходу.
– Тихо, товарищи! – раздался вдруг громкий вскрик у меня за спиной, я оглянулся – на помосте стоял мой Иван и выкрикивал: – Помолчите, земляки! Дайте слово сказать!
– Кто таков? Иван, Ванька, механик докторский, – послышались голоса. – Механик! Рыжий! Ишь, выискался! Важный какой! Чухна!
Я приостановился. Иван, склонившись, что-то шептал в ухо чернобородому, и было заметно, что тот с каждой секундой все больше и больше удивляется. Потом кивнул, недоуменно развел руками и сел. Иван вышел к краю помоста и произнес такую вот речь:
– Товарищи! Граждане свободной демократической России! Во-первых, чтоб вы знали, я не Иван Михайлов, а Иннокентий Евграфович Колокольцев. Под именем Ваньки Михайлова я скрывался от жандармов проклятого царского режима и выполнял задание партии социалистов-революционеров. Какое – говорить пока права не имею. Во-вторых, себя предлагаю в председатели. А Марию Павловну не трогай, не замай! Она теперь не царевна, а просто сестра милосердия. Нынче все равны! Что такое милосердие, знаете, земляки? Это чтоб за вами ходить, говно подтирать. Она что, этого не делала? Клистиры не ставила, порошки не давала? Раны ваши гнойные не чистила, не перевязывала? Революция революцией, а в госпитале должен быть порядок, иначе передохнете тут все. Доктора Лобачева морочить комитетскими делами не нужно, пусть вас лечит, и вы ему должны быть за это благодарны, ручки целовать, а комитетом могу я заняться, как я в этом деле разумею, тем более, мотор мой пришел в полную негодность, ездить не может, и я, благодаря этого неприятного обстоятельства, оказался не у дел. Выкликайте, товарищи, кого справедливого надо в комитет вставить. Только вот что, тут наш доктор прав, кто из раненых собирается выписываться, лезть не смей. Вот кому еще месяца три тут париться, пущай идет, мы его возьмем.
Таковых, ясное дело, не нашлось, ибо они все лежали по палатам и на собрание прийти, слава Богу, не смогли.
Слушали моего Ивана-Иннокентия внимательно, я же восхищался его дипломатичностью, а также талантом смены личин и способов речения. Наконец понял, что, похоже, все с этим самым комитетом образуется, и покинул высокое собрание.
Через несколько дней рассказали мне страшную историю. В здешнее воинское присутствие ворвалась группа матросов, человек семь-десять. Откуда они взялись в нашем сухопутном городишке – неведомо. То ли ехали с Черного моря на Балтику, то ли – наоборот.
Сейчас, по прошествии нескольких месяцев, мне кажется, будто сам все это видел. Видел одетую в черное пьяную компанию. Видел нескольких молодых, румяных, кругломордых, злобных хамов с гнилыми зубами. Ноги в черных широких штанах – короткие и кривые. Черные же бескозырки. Черные широкие плечи. Верховодит один, иных постарше, бледнолицый, высохший кокаинист. Кажется, отстали они от поезда и требовали от нашего воинского начальника проездные бумаги, чтобы следовать дальше. Тот отказал, и матросы выволокли его на улицу, поставили у забора и расстреляли. Потом перерезали покойнику горло и исчезли. Рекой текла кровь из распоротых артерий, пропитывала уличную пыль, мертвые глаза бессмысленно глядели в небо, мимо полуоткрытого рта пролетал бесполезный ветер…
Я хорошо знал этого несчастного – смешного, дряб лого, высокого, неуклюжего и, в сущности, совершенно безобидного пожилого господина, который с удовольствием играл городничего в гоголевском «Ревизоре». Весть о его гибели заставила меня чуть ли не расплакаться. Смертей я за войну навидался, но то были смерти в бою, когда и убийца и убитый вооружены и готовы и убить, и быть убитыми. Медицина часто бывает немощной, раненые умирали у меня на руках, ничего не поделаешь. Тут же было нечто иное. Неожиданная и жестокая расправа с ничего дурного не подозревающим человеком. Он бюрократ, чиновник, не более. Смерть его должна была свершиться в свое время, отмеренное усталостью организма. А тут такое злодейство. Представил я ругань, гогот и звериные морды разнузданной матросни и ужаснулся. Знак времени, решил я. Нечто подобное теперь станет повторяться. Моя Принцесса, моя Маша только лишь из-за своего родового происхождения в опасности. Нужно что-то делать. А что?
Мы решили, что ей стоит уехать в Петроград, а я присоединюсь к ней, как только там освободится обещанная вакансия. Будет ли в Питере безопаснее? Неизвестно. Но там ее отец с мачехой, ее сводный брат. Семья. Правительство рядом. Как бы я не ворчал по его поводу, но все же, все же – в правительстве приличные образованные люди, думали мы, они не дадут свершиться никакому безобразию. Есть, правда, еще Совет рабочих и солдатских депутатов. Что он из себя представляет, насколько силен, мы не знали. Что, если в нем верховодит та же черная матросня? Но деваться некуда. Заграница не доступна – война.
Тут возник мой Иван Михайлов, он же – Иннокентий Колокольцев. Стал отпрашиваться в Питер, чтобы получить указания от тамошнего Совета, и я решил, что он сопроводит Машу до столицы. Так надежнее.
Маша собрала вещи. Пора было ехать на вокзал. Со слезами на глазах мы глядели друг на друга. Она подошла, положила голову мне на плечо, потерлась щекой.
– Не знаю, как мне жить без вас, – сказала она.
– И я не знаю, – ответил я.
Поезд, облепленный бегущей с фронта линялой и оборванной солдатней, был страшен. Винтовки, мешки, орущие рты, приблудные бабы. Солдаты везде: на крышах вагонов, на переходных мостках между вагонами, на буферах, в тесном проходе внутри вагона. Маша в форме сестры милосердия. С нами офицер с ампутированными голенями, одетый в солдатское. Кое-как протаскиваем его в зарезервированное купе. Слава Богу, купе это никто не успел захватить. Дверь купе захлопнули, заперли изнутри, я выбрался на перрон. За немытым вагонным стеклом Машино лицо, поднятая в последнем приветствии рука, ее жалкая улыбка, наверное, сквозь слезы. Подождал, пока поезд тронется, отпустил кучера и быстро пошел прочь. Почему-то пошел не в город, а в пустые поля вдоль железной дороги. Поднялся на пригорок. Открылось мутноватое, как самогон, огромное, волнистое, просвеченное солнцем воздушное пространство, в котором плавали намеки на городские дома и деревенские избы, наброски белых колоколен и темно-зеленых древесных крон, размытые прямоугольники крестьянских наделов. Россия. Дунул свежий ветер, донес вскрик дальнего паровоза, и только теперь я ясно ощутил и прочувствовал то, что было произнесено прежде: не знаю, как мне жить без тебя.
Документ № 301
(из письма, фотокопия)
Дима, дорогой my brother!
Тут все тревожно и зыбко. От тебя давно не было вестей. Как ты? Будь осторожен, избегай опасности, не горячись, не подставляйся под огонь неприятеля. Очень, очень правильно, что ты простил Кирилла и забираешь его к себе. Это письмо он тебе и передаст. После пребывания на фронте и ранения Кирилл сильно изменился, утих, самоуверенность и гордыня с него будто смылись. Представь себе, мы с Антошей его приняли, долго беседовали, он винился перед Антошей за ту глупую дуэль, и, кажется, они готовы подружиться. Антоша присоединился ко мне в Петербурге совсем недавно. Мы снимаем квартиру на Сергиевской.
Дом нашего бедного папа в Царском Селе недоступен, окружен солдатами, и папа оттуда не выпускают. Нам с Антошей удалось только раз к нему проникнуть, мы разговаривали не более часа, да и то в присутствии офицера. Ольгу Валериановну и Володю к нам не пустили. Антон осмотрел папа, нашел у него болезнь сердца и обострение ревматизма. Необходимо лечение, но папа взаперти. Я стала добиваться встречи с Керенским. Удалось. Известили, что он может меня принять поздно вечером, около одиннадцати. Поехала в Зимний. Встретил меня торопливый адъютант, повел наверх. Парадная лестница теперь без ковров, какая-то голая и нечистая. Лето стоит жаркое, даже здесь, где всегда было прохладно, душно и пахнет казармой. Туда и сюда снуют оборванные солдаты, пробегают озабоченные офицеры и странные люди в партикулярном платье с портфелями. Сидит на ступенях солдат, снял сапоги, перематывает портянки. Пришли мы в апартаменты Александра Третьего, в танцевальный зал. Тут тоже много народу, завидев меня, все смолкают. Адъютант вошел в императорский кабинет, я осталась ждать. Через минуту он вышел, пригласил меня войти и притворил за мной дверь. Керенский сидел за столом, уронив голову на руки. Я нерешительно остановилась, покашляла. Керенский медленно поднимал голову, будто просыпаясь. Так же медленно, словно с трудом, вставал, потом кивнул и указал мне на кресло перед столом. Я села.
– Извините, утомился, – сказал он.
Рассмотрела я его хорошо. Росту среднего, лицо широкое в скулах, к низу узкое. Лоб широкий и высокий. Подстрижен «ежиком». Полувоенный сюртук без погон. Концы пальцев правой руки спрятаны за борт сюртука на манер Наполеона. Вижу – на пальце посверкивает крупный перстень с большим серо-зеленоватым камнем. Сутулясь, Керенский прошелся вдоль стола туда и сюда, остановился в середине и приосанился.
– Удивительный перстень у вас, таинственный, – сказала я. – Наверное, старинный?
Керенский покрутил перстень на пальце.
– Две тысячи лет! Рассказывают, что все, кто им владел, кончали жизнь самоубийством, – он умолк и смотрел на меня в упор расширенными глазами, потом продолжил: – Перстень достался мне от одного французского пэра. Мне он понравился, я сказал об этом, француз и подарил. А ему подарил какой-то восточный набоб. Он называл имя, но я забыл. Тот набоб и рассказал французу о легенде. А пэр мне. Причем француз уверял меня, что набоб кончил жизнь самоубийством.
– А пэр? – спросила я.
– Пэр умер.
– Самоубийство?
– Ходили слухи, в газетах об этом писали, но доказательств я не видел…
– А как же вы? Зачем его носите?
Керенский усмехнулся, наверное, был доволен произведенным эффектом.
– Я не верю в приметы, я упрямый… Чем могу служить? – спросил, хотя прекрасно знал, что мне надобно.
– Александр Федорович, видите ли, по неизвестным причинам мой отец вместе с семьей арестованы, но он…
– Вы-то на свободе!
– Но мой батюшка сильно нездоров…
– Причина ареста вам известна.
– Нет, Александр Федорович, не известна.
– Не лукавьте. Ваша мачеха и ее сын неуважительно отзывались о Временном правительстве. А кто их наставил?! Не ваш ли батюшка?
Так и есть! Недели за три до того Володя написал издевательское стихотворение о Керенском. Помнишь, Дима, Володя ведь всегда писал замечательные стихи. Как-то раз я упрекнула его, что он их не доделывает, не обрабатывает как следует, и он тогда сказал: все мои нынешние стихи являются мне в законченном виде. Исправления только повредят, нарушат чистоту. Я должен писать. Вот исполнится мне двадцать один, писать перестану. Всё, что есть во мне, я должен выразить сейчас, потом будет поздно.
Ольга Валериановна имела глупость распространить Володину сатиру по всем знакомым. Говорят, что кто-то подложил копию на стол Керенскому.
– Мой батюшка любит Россию, и никогда, никогда… – попыталась я оправдаться.
– Романовы любят Россию?! Ну-ну! – прервал меня Керенский и, наконец, уселся. – О вас не говорю, все ж – сестра милосердия… Кроме того, есть и другие причины ареста, которые я вам сообщить не могу. Да и вообще, ваши родственники не на каторге, не в крепости, а в собственном доме… Ничего страшного.
Смотрел исподлобья, склонив подбородок к груди, отчего рот его казался совсем маленьким, а глаза большими.
– Прошу вас! Мой муж врач, он мог бы приезжать к отцу и его пользовать. Но не пускают.
– Доктор Лобачев, если я не ошибаюсь? – спросил Керенский. – Известный врач.
Я удивленно на него глянула. Он заметил, усмехнулся.
– Не удивляйтесь, я многое знаю. Такая уж должность, – потом стал серьезен. – Но все не просто… Очень не просто! Революционный народ! Что скажет, если я прикажу освободить кого-то из Романовых?! – Керенский встал, заходил, жестикулируя левой рукой, а голос его постепенно делался громче и тоньше. – Меня не поймут! И так сколько грязи! Ваш братец сводный! Туда же! Вокруг столько подлости! Столько предательства! Революция в опасности! Россия в опасности! Только война! Война! Война до победы! Революция и война вместе! Вы можете себе представить?! Такое соединение! Это безумие!
Приоткрылась дверь, заглянул адъютант и стал делать руками какие-то странные беспокойные жесты. Керенский стремительно к нему подлетел, подставил ухо, не упуская меня из виду. Адъютант что-то возбужденно шептал, продолжая взмахивать рукой.
– Бориса Викторовича – ко мне, – приказал Керенский громко, чтобы я тоже услыхала, – через пять минут!
Ты, Дима, возможно и не знаешь, Б. В. – это Савинков, революционный убийца.
– Но, Александр Федорович, это невозможно, его нет во дворце, – возразил адъютант.
– Пошлите мотор, пусть его доставят! И Лавра Георгиевича! Немедленно! Он здесь?
– Здесь.
– Через пять минут жду! – адъютанту. Потом издали мне: – Извините. Неотложные дела. Всего наилучшего!
– Ради Бога, Александр Федорович, – я взмолилась, идя к выходу, тем самым ему навстречу. – Отдайте прямо сейчас приказ! От вас все зависит! Вы завтра уезжаете! К кому же мне обратиться!
– Хорошо… Я занят… Видите, как! Сделаю, что могу, постараюсь. Распоряжусь! И скажите вашим… не надо пасквилей! Тут многие болтают, будто русский мужик не хочет демократии. Он, мол, всегда жил под кнутом. Поэтому, значит, демократия в России невозможна. А я утверждаю, что в России было много демократических элементов жизни. У нас будет демократия!
– Благодарю вас, – сказала я и направилась к двери.
Навстречу мне входил Лавр Георгиевич Корнилов. Увидев меня, приостановился в удивлении, щелкнул каблуками, поцеловал мне руку, вымолвив тихо: «Ваше Высочество, как вы здесь?» Я развела руками и оглянулась.
– Да, да, Мария Павловна! – выкрикнул, адресуясь ко мне, Керенский, и метнул краткий взор в сторону Корнилова. – Это ваши князьки! Россию проворовали! Пропили! В карты проиграли! Сами подорвали монаршую власть! Теперь же обвиняют во всем меня! Будто я заставил Николая Александровича подписать отречение! Распускают грязные сплетни, будто я сплю на кровати императрицы Александры Федоровны. Черт знает что! Идите, я вас более не задерживаю!
Я поклонилась и вышла. Как только приехала домой, постаралась записать всё, что видела и слышала, как можно точнее. Ведь это История! Прошла неделя. Папа все еще под арестом, ибо пока Керенский ничего не приказал. И прикажет ли?
Про него говорят, что в гимназическом спектакле он успешно играл Хлестакова и собирался стать драматическим артистом. А стал адвокатом, и вот видишь, – главой России…
Дописываю через неделю. Отъезд Кирилла задержался. Уезжает он только сегодня. За это время, слава Богу, арест папа отменили, но тут же ему вышел приказ покинуть дом в Царском Селе. Теперь мы все вместе поместились на Сергиевской…
«Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые». Без печальной иронии эти тютчевские строки теперь уже не воспринимаются.
Судя по тому, что в предыдущем тексте упоминалась летняя жара, осень тогда уже была не за горами. Осень 1917 года. А с нею – попытка генерала Корнилова разгромить большевиков, предательство Керенского, арест Корнилова и самоубийство его сподвижника, тоже генерала, – Крымова. Приближался большевистский переворот, тот самый, который потом назвали Великой Октябрьской революцией.
Когда я учился в школе, нам, школярам, преподносили разные романтические байки про эту самую Великую революцию. Про красивых, мужественных и справедливых революционных матросов, которые штурмовали Зимний, про решающий залп «Авроры», про Ленина в парике и с нарочно подвязанными зубами, конспиративно пробиравшегося с Выборгской стороны в Смольный. Про женский батальон и юнкеров, безуспешно оборонявших Зимний дворец. И, конечно же, не раз сладострастно повторяли ложь про бегство из дворца Керенского в женском платье. И я стал расспрашивать бабу Тоню, мою бабушку, что же она помнит про Тот Великий День 25 октября (он же – 7 ноября). Наверное, учился я тогда классе в пятом. Меня интересовало, конечно же, видела ли она уличные бои. Где стреляли, что за люди (матросы?) стреляли, в кого стреляли? Кричали ли ура? Ничего я такого не видела, не слышала, все шло, как обычно, ответила она, усмехнувшись. Такая у нее была манера – про все страшное, нелепое рассказывать скупо и с печальной усмешкой. К семнадцатому году она уже успела кое-что в этой кособокой жизни повидать, послужив земским врачом в глухом белорусском уезде. А уж к моменту моих вопрошаний у нее за плечами оставались лет тридцать с лишним советской власти и ленинградская блокада. И боев не было? – спросил я. Может, и были, да без меня, мне нужно было для твоего папы молоко достать, бегала по Петроградской стороне, искала, тут тишина стояла, все по домам попрятались, лавки на замке. Отцу моему тогда было всего два с половиной года.
Сейчас, когда я по следам готового сценария вожусь с этим текстом, про революционные события семнадцатого и последующих военных лет стало известно очень много. Главное, что испытывали тогда представители так называемых образованных классов, те из них, кто не воевал, – голод, холод и постоянный страх, что в любой момент в твое жилище могут ворваться вооруженные хамы, все перерыть, разгромить, разграбить, а кого-то избить, арестовать, увести, расстрелять. Герои моего сценария испытали все это, как говорится ныне, по полной программе. И в сценарии есть эпизоды, посвященные, к примеру, тому, как доктор Лобачев зимней ночью воровски ломает на дрова деревянный забор в дальнем переулке. Или покорно стоит час, другой в очереди за мукой. И вдруг объявляют, что мука кончилась, и вместо муки дают понемногу крупы, перловки – и что из нее сделаешь? Ничего не спечешь, а можно только тощую кашу сварить. А чуть позже и крупа кончилась, ничего доктору не досталось, и чем кормить все семейство – неизвестно. А семейство к тому времени разрослось, съехались в одно место все бездомные: Машин отец с мачехой, мачехин сын Володя, автор стихотворной сатиры на Керенского. Возник прообраз будущих коммуналок, и Великий князь Павел Александрович по утрам покорно дожидался своей очереди на посещение сортира.
Тогда мы с Надей так и не пришли к единому мнению, как показывать эти события. Но без них было не обойтись, ведь в будущем фильме у наших персонажей не существовало реального противника, им противостоял не конкретный злодей, а роковая историческая буча. Производство сериалов в России только зарождалось, и мы рассчитывали сделать обычный фильм длиной не более двух часов.
Для подробной разработки исторического материала в нашем фильме места не было. Мы условно, предварительно и приблизительно наметили нечто вроде «бобслея». Так киношники зовут нарезку из коротких эпизодов и отдельных кадров, быстро и кратко показывающих необходимый для связности повествования ход каких-то событий. «Бобслей» сопровождают или музыкой, или поясняющим закадровым текстом.
А вот один подробный эпизод о том времени наметился. В третьей папке находилось несколько листов хорошей бумаги, исписанной по-английски мелким, но ровным и аккуратным почерком, похожим на почерк Марии Павловны. Наверное, это были подлинные записки, сделанные по памяти значительно позже тех событий, о которых рассказывалось. И писались они, скорее всего, в обстановке мирной и спокойной.
Документ № 312
(подлинная рукопись, перевод с английского, первый отрывок)
Большевики становились все активнее и сильнее. Говорили про них, что как только они возьмут власть, то, согласно своей программе, национализируют частную собственность и конфискуют деньги, которые хранятся в банках. Нужно было спасти хотя бы драгоценности, спрятать их дома. Иначе вскоре стало бы просто не на что жить. Мои сокровища хранились в московском банке, и я поехала в Москву. Поехала одна, так как Антон был занят в госпитале. Остановилась у Ю., их дом находился вблизи Николаевского вокзала. В банк поехала не сразу. Несколько дней провела, делая визиты давним знакомым.
Наконец, 30 октября собралась в банк. Взяла извозчика и поехала в центр. Улицы были странно пустынными, ближе к Тверской стали попадаться небольшие группы, а потом целые толпы вооруженных солдат. На Тверской мою коляску остановили солдаты, преградив путь штыками. Извозчик направился в объезд. Издалека вдруг донеслись частые, как дробь барабана, выстрелы. Бежали навстречу какие-то люди, бежали солдаты. Возле переулка, где находился банк, я отпустила извозчика. Тот хлестнул лошадь и галопом умчался. Торопились какие-то люди с пустыми носилками. Лежал человек в темном поношенном пальто – голова и плечи на мостовой, туловище и ноги на тротуаре. Вдруг засвистели пули, они ударяли о стены домов, на голову сыпалась штукатурка. Я побежала к банку. А на его двери – замок. Стрельба не прекращалась. То вдали, то совсем близко. С Тверской неслась толпа, меня повлекло вместе с ней. Толкали в спину, волокли за собой. Прогрохотали грузовики с вооруженными солдатами. Солдаты стояли в кузове и палили во все стороны. Пули свистели над головами, звенели разбитые стекла. Иногда кто-то из толпы падал, нелепо взмахнув руками. Я не оглядывалась. Второй раз в жизни испытывала панический страх. Бестолково металась по незнакомым кривым улицам. Москву знала плохо. Наконец, оказалась недалеко от Большого театра, в каком-то переулке. Выбраться из него было невозможно, со всех сторон свистели пули, выходы были заблокированы. Переулок шел под уклон. И наверху вдруг возникла группа солдат. Солдаты спускались с горы, надвигались, нагнув головы, перезаряжая ружья. Остановились, выстроились в шеренгу, переглянулись и прицелились. Я стояла в небольшой толпе. Люди в ужасе прижались к стенам. Черные дула смотрели на нас. Вся толпа, как один, легла на землю.
Я осталась стоять. Голова моя ничего не соображала, думать я не могла, но и лечь тоже не могла. Вспоминаю сейчас об этом с большим ужасом, чем испытывала тогда. Почему-то я предпочитала встретить свою судьбу стоя.
Грохнул залп, потом еще один. Пуля ударила в стену прямо над моей головой. Потом еще две. Я все еще была жива. Не помню, куда делись солдаты, не помню, что вокруг меня происходило. Помню только, что повернулась и увидела три глубокие выбоины в ярко-желтой стене, а вокруг них – белые круги осыпавшейся штукатурки. Две пули ударили вместе, третья – немного в стороне. Пули эти могли быть моими пулями. Всё, что было потом, – сплошной кошмар, подробности слились, они будто окутаны туманом. Ощущала невыразимый ужас и отчаяние. Бегут люди, падают, встают или остаются лежать, крики, стоны, грохот выстрелов, где-то долбят пушки, висит плотная пелена пыли… До дома Ю. я добралась только к шести часам.
Весь следующий день стрельба вдали не умолкала и непрерывно звонили колокола. Слуги забаррикадировали входные двери. Ночь и еще день мы провели в ожидании нападения. Ночью в ворота кто-то колотил, мы прислушивались, затаив дыхание. Но свет у нас нигде не горел, а дом отделялся от улицы высокой стеной. Мародеры барабанили в ворота и стену, потом несколько раз выстрелили в сторону дома и удалились.
Утром опять кто-то заколотил в ворота. Ворота из густых металлических прутьев, а дом от них далеко. Из окна моей комнаты на втором этаже не разглядеть, кто барабанит, видно только, что это некто в солдатской шинели. Один, без толпы. Ворота заперты, солдат продолжает стучать. Стучит и стучит. Наконец вижу, как туда направляется дворецкий и начинает переговоры с тем, кто за воротами. Солдат лезет за пазуху и что-то показывает дворецкому. Документы? Наконец, калитка отперта, и в сопровождении дворецкого солдат идет к дому. И вдруг узнаю: это же Антон! Антоша. Тут в глазах помутилось, я сползла на пол и больше не помню ничего. Это был первый и последний обморок в моей жизни. Потом я открыла глаза, увидела Антошу и обняла его.
Она лежала на полу, белыми ногами к окну. Халат распахнулся, обнажился белый живот. Мертва? Бросился к ней. Пульс бьется, – обморок. В мешке нашатырь. Вытащил, дал понюхать. Она медленно открывала глаза. Потом села и обняла меня.
– Ты меня бросил, – сказала она. – Зачем ты меня бросил? Как ты смел меня бросить? Не знаю, как мне жить без тебя.
Заплакала, потом сквозь слезы:
– Мы погибнем.
Ночью мы сильно любили друг друга.
Через несколько дней стрельба утихла, и мне удалось с помощью давних приятелей покойного отца моего проникнуть в банк и забрать Машины драгоценности. Потом мы вернулись в Петроград.
Документ № 312
(подлинная рукопись, перевод с английского, второй отрывок)
В середине июня Антоша пришел из своего госпиталя в страшной тревоге. Посетил его прежний сомнительный шофер Иван, он же – Иннокентий Колокольцев. Теперь он стал большевистским комиссаром. Предупредил Антошу, что на днях начнутся аресты бывших офицеров, а также всех, кто имеет отношение к высшей аристократии и семье Романовых. Вам нужно скрыться, сказал Иван (спасибо ему). Между тем мы и сами об этом подумывали. Первым же и задолго до Ивана заговорил о побеге папа. Но тогда все еще было каким-то смутным, неясным, а теперь вдруг стало совершенно определенным и страшным. Сам папа ехать с нами не хотел. Боялся, что здоровье не позволит ему пуститься в рискованное путешествие, и он может сделаться нам обузой. Мысль о предстоящей с ним разлуке меня останавливала, но он упрямо уговаривал меня и Антошу бежать. Перевесило, в конце концов, то, что я была беременна. По Антошиным расчетам, срок беременности составлял около трех месяцев.
Мы решили пробраться в зону, оккупированную немцами, в Малороссию, которая теперь называлась Украиной. Большевики там пока еще не властвовали. Нужно было немедля достать документы. Даже для короткой поездки требовались всяческие комиссарские разрешения и удостоверения. И тот же самый шофер нам помог. От него мы получили бумагу на поездку до Пскова. А граница дальше, в Орше. Решили, что до Орши как-нибудь доберемся.
Разрешения же на пересечение границы не было. Еще не было очень важного документа – украинской визы. А где ж ее в Петербурге взять? Решили ехать на авось, времени нет. Не верилось, что при нынешней ломке и беспорядках обойти строгие правила невозможно. По документам я значилась Лобачевой, но для будущих немцев полезно иметь подтверждение, что я из семьи Романовых, то есть в некотором смысле – родственница императора Вильгельма. И такую бумагу, не чинясь, слава Богу, мне выдали в шведском представительстве, где у меня было множество знакомых еще с давних, мирных времен. Опасный документ! Прежде немцев его никому нельзя было показывать – иначе гибель. Сложили его раз восемь, свернули в трубочку, упаковали в фольгу и внедрили в кусок мыла. Таким же способом спрятали деньги. Часть их заложили в специально изготовленные вставочки для перьев. Мои украшения уложили в бутыли и пресс-папье, те же шведы взялись переправить их за границу. Несколько брошей и камней я зашила в шляпку и лиф. С собой решили взять только самое необходимое, чтобы вещи наши можно было нести в заплечных мешках. Оделась я в поношенное старое платье и дождевик, Антоше купили на толкучке заслуженную солдатскую полевую форму. Поспорили о револьвере. Антон хотел его взять с собой, я противилась, боялась, что если его у нас найдут, то беды не миновать. Но Антон настоял на своем, уложил револьвер в картонную плоскую коробку и вставил ее в середину небольшой связки книг, а саму связку положили на дно мешка.
За час до отъезда пили морковный чай с «пирожными» из пшенки с сахарином. Говорить было не о чем, все чувствовали какую-то неловкость. Никто не знал, что впереди. Отец, мачеха и Володя молчали, Антоша изредка принимался давать папа медицинские советы, папа все кивал и кивал, виновато улыбаясь. Мачеха накрыла стол, посидела немного и вышла, бросив на меня взгляд, который тогда показался мне осуждающим, но, быть может, был прос то печальным или озабоченным. В открытое окно несся дребезжащий граммофонный голос: в последний раз я видел вас так близко, в пролеты улиц вас умчал авто, и снится мне – в притонах Сан-Франциско лиловый негр вам подает манто… Володя вскочил, захлопнул окно, граммофон утих, а Володя принялся ходить у меня за спиной. Я оглядывалась, он ходил взад и вперед, отмахивая рукой какой-то, только ему одному слышимый, ритм. Плотно прикрыл вторую раму. Каблуки его постукивали, я то и дело оглядывалась, он все шагал и шагал, потом вдруг исчез. Отец говорил о Дмитрии, от которого вот уже несколько месяцев мы не получали вестей: если когда-нибудь встретите его, передайте привет и мое отцовское благословение.
Подходило время отъезда, но я никак не могла найти в себе силы встать и попрощаться. Но больше нельзя было медлить. Встали из-за стола и обнялись. Говорить мы не могли. В молчании вышли на лестницу, отец провожал нас. Снова поцеловались и молча благословили друг друга. Вдруг выбежал Володя, сунул мне в руку какой-то листок и убежал обратно в квартиру. Мы стали спускаться, на площадке я оглянулась. Папа в накинутой на плечи шинели, сгорбленный, вдруг показался мне очень старым. Несмотря на летнюю жару, его все время знобило. Думаю, он знал, что мы больше никогда не увидимся. Я же только предчувствовала, догадывалась, и догадка эта разрывала мне сердце.
Пока ехали на извозчике, я развернула Володин листок. Он сохранился у меня до сих пор. Там были стихи:
- Господь во всем. Господь везде:
- Не только в ласковой звезде,
- Не только в сладостных цветах,
- Не только в радостных мечтах,
- Но и во мраке нищеты,
- В слепом испуге суеты,
- Во всем, что больно и темно,
- Что на страданье нам дано…
Передала листок Антоше. Он прочел и сказал:
– Что же тут с ними будет…
– А с нами? – спросила я.
Антон хмыкнул, потом сказал:
– Одолеем. Пройдем.
Уверенность ему придавала, наверное, медицина. Недавно у него лечился один высокопоставленный железнодорожный чиновник, один из тех, кого еще не прогнали большевики. Да и как было прогонять? Без специалистов своего дела железные дороги встали бы окончательно. Словом, этот человек обеспечил нам купе! Оказалось, что отдельные купе еще существовали. Также существовали проводники. Антоша дал проводнику денег, чтобы он никого не пускал к нам. Поезд шел медленно, часто останавливался. Почти на каждой остановке заходили в вагон вооруженные солдаты и матросы, проверяли документы. Я тряслась от страха, прислушиваясь к тяжелому топоту и громким голосам в коридоре, сердце бешено колотилось. Но проводник крепко стоял у нашей двери, не позволяя никому к нам войти, рассказывал проверщикам разные легенды: то о тяжело больной тифом женщине, то о каких-то инженерах, которые едут по приказу самого Троцкого. Ехали мы, кажется, две ночи и два дня, может быть, и дольше, но, наконец, приехали в Оршу. Приближался вечер. Сошли с поезда, вышли с вокзальчика, и тут как тут возникли двое матросов, один круг лый, совсем молодой, деревенского облика, второй – постарше, сухой, усатый, похожий на пролетария: документы! Вот и конец, подумала я.
– Где тут у вас, братишки, лазарет? – не медля, спросил у них Антоша.
– Документы! Лазарет…
Антон стал рыться в карманах, говоря:
– А я, братцы, – доктор, нас к вам служить прислали. А это – моя жена, она сестрица.
И протянул им свое военное медицинское удостоверение. Тот, что постарше, усатый зашевелил губами, вчитываясь.
– Полковник, – ощурился он.
– Ну да. Я начальником госпиталя был, на германской. Вот и сделали полковником. Так-то я просто врач. Где тут госпиталь?
Усатый матрос-пролетарий задумался, нахлобучил бескозырку на лоб, на заскорузлом пальце его блеснуло золотое кольцо с рубином. Я похолодела. Откуда у него такая прелесть? Ясно откуда – кого-то убили, ограбили. Кольнуло – Керенский, его перстень. Революционеры, независимо от партийных окрасок, любят перстни.
– А чего ж лекари вас не встретили? – спросил он. – У них и пролетка имеется.
– Ну, случается, телеграмма не пришла. Сейчас, сами знаете, всякое бывает.
– Это верно, бывает всякое, – он недоверчиво приглядывался, изучал Антошу, меня.
– По какой части вы доктор? – спросил, наконец.
– Хирург. Раны лечу.
– А-а-а. Ну-ну. Это ладно, раны, – он отвернулся, опять, наверное, что-то обдумывая. Подумал и спросил: – А про эти вот болезни знаете? – он покосился на меня. – Которые от греха?
– Сифилис, что ли? – спросил Антон.
– Ну, и это тоже…
– Это тоже лечить умею. На войне все приходилось.
– А то у нас тут молодые развели… это самое, кафешантан…
И легонько ткнул молодого коленом в зад.
– Вылечу, – уверенно сказал Антон. – А что ж здешние? Не лечат?
– Не, не получается. Всё толкуют, что нет у них снадобья подходящего.
– Справлюсь. Я, брат, на японской был, так от китайцев разные секреты узнал. Вылечу.
– Ну, идите туда, около версты будет, прямо, никуда не сворачивайте, – усатый махнул рукой. – Чего же это они вас не встретили…
Мы пошли, а через несколько шагов оглянулись. Матросы стояли на прежнем месте, о чем-то переговариваясь и поглядывая нам вслед. Мы ускорили шаг, а после, через минуту, опять оглянулись. Матросы исчезли. Но нам следовало торопиться, могли ведь они попозже и в лазарет заглянуть, проверить.
Шли мы по главной улице городка. Пустынно. Редкие встречные как-то жмутся к стенам, идут, вжав головы в плечи. Солнце опустилось до самого горизонта. Поперек улицы легли длинные синеватые тени. В Петербурге нам дали адрес одного еврея, резника, который может за деньги переправить нас через границу. Нужно спросить дорогу, да не решаемся, идем себе к госпиталю. Прогрохотал по булыжнику дымящий грузовик. В кузове солдаты с винтовками, штыки посверкивают. Сбоку от улицы пустырь, открытый оранжевому солнцу, там рычит, клубится и грызется стая бродячих собак, вздымая пыль.
– Не смотри, не смотри туда, – вдруг сказал Антон и отворотил мою голову.
Всё же глянула. Одна собака оторвалась от стаи и неслась в нашу сторону, волоча нечто, зажатое в зубах. Рука! Человеческая рука. Лохмотья. Пальцы. Помню судорогу тошноты и как я вдруг по-идиотски захихикала и вымолвила:
– Ампутация…
Антон на меня покосился, я испуганно замолчала.
– Идем, идем, – заторопил он.
Возле провинциального, видимо, театрика толпится народ. Между хилых колонн висит тряпочная отечная вывеска: «Клуб просвещения и культуры». Пониже к колонне прибит бумажный лист: «Приезжие знаменитости: писатели Аркадий Аверченко и Тэффи, артистки Петроградских театров Петрова-Славина и Мелисса Гордина». Здесь дорогу спрашивать побоялись.
Наконец достигли лазарета. Догадались по запаху. На лавке у ворот сидел солдат в накинутой на плечи шинели, покуривал. Он нам дорогу и показал. Перешли мы по мосту небольшую речушку, свернули влево и углубились в квартал убогих кривых домишек. Ни номеров, ни фамилий владельцев, ничего нигде не обозначено. Наконец увидели дом побогаче, оштукатуренный, крашенный, с забитыми, правда, досками фасадным крыльцом и окнами. Над крыльцом прямо по штукатурке полустершиеся неровные буквы: «Мясо кошерное Моисея Гарцмана». Именно этот самый Гарцман нам и был нужен. Вошли во двор, на веревках сушились три коровьих шкуры, в сарае мыкнула корова. Лавка хоть и заколочена, но Гарцман дело свое, видимо, продолжает. Антон постучал в дверь. Никто не показывался. Огляделись.
Солнце уже село, наступили сумерки. Окна в доме прикрыты щелястыми ставнями, и через щели эти видно, что внутри горит слабый желтый свет. Постучали еще раз. Свет в доме зашевелился, заморгал, исчез. Похоже, что лампу или свечу унесли в другую комнату или попросту задули. Антон постучал снова. Тишина.
– Давайте отойдем от крыльца, – сказал Антон. – Пусть они нас в щели увидят.
Так и сделали, постояли против темных окон, потом снова постучали в дверь. Наконец послышались шаги, дверь заскрипела и распахнулась, на пороге появилась смутная фигура со свечой в руке. Очень крупный, могучий мужчина. Другой рукой он прикрывал свое лицо от света свечи. На плечи его накинуто нечто вроде белого платка.
– Уже ночь, – сказал он. – Зачем тревожить, когда уже ночь? Время молитвы.
– Здравствуйте, – сказал Антон. – Простите, мы не знали, что в этот час вы молитесь. Мы из Петербурга. От доктора Лесниченко к вам. Еще не совсем ночь.
– В Петербурге не ночь, а здесь – ночь. Георгий Игоревич хороший человек, как идут его дела?
– У него все в порядке, служит в большом госпитале.
– Передавайте ему поклон от Моисея Гарцмана.
– Но мы не собираемся в ближайшее время в Петроград. Доктор Лесниченко сказал, что вы можете переправить нас… туда… в Малороссию… Мы заплатим.
– Заплатить – это хорошо… Моисей не спорит, если ему правильно платят… Но Моисей – честный, берет деньги только за дело.
– Ну так по рукам?
– Если спешить по рукам, так можно получить по рукам и остаться без этих рук… У вас есть виза? У вас есть комиссарское разрешение?
– Если были бы, зачем обращаться к вам? – сказала я. – Мы бы и сами…
– Ну-ну… Сами… Эти вас бы ограбили… А теперь иначе… Приехали большие строгости… Я теперь не берусь за такие гешефты… Я честный человек, вы же не хотите, чтобы Моисей вас надул? Вы же первые скажете, что Моисей фармазон…
– Но мы хорошо заплатим, – сказал Антоша. – Даже не керенками. Есть кое-что получше…
– Нет, нет и нет! Сказано – Моисей честный человек. Не могу помочь, пусть ваш мамзер помогает.
– А переночевать у вас можно? – спросил Антон.
– Нет, нет и нет! У меня дети. Их семеро. Вы знаете, как делает мишугинер? Вы не знаете. Мишугинер теряет то, что ему дарят. Ашем подарил мне семерых детей. Вы меня поняли?
И он стал закрывать скрипу чую дверь, но Антоша вскочил на крыльцо и подставил в уменьшавшую ся ще ль ног у.
– Послушайте, Гарцман, совесть у вас есть?! Где нам ночевать? Мы на вас рассчитывали! А Лесниченко…
– Не надо шуметь, – сказал Гарцман. – Идите по улице, мимо пять домов, в шестой зайдите. Может, тот мишугинер вас пустит.
Этот резник Гарцман может донести, решил я, и в тот дом, что он указал, мы не пошли. Миновали его и шли все дальше по улице, все более и более погружавшейся во тьму. Кое-где в окнах светились тусклые огоньки. Постучали в какую-то лачугу, выбрав ее наугад. Хозяева – высохшие, седые, с коричневыми острыми птичьими лицами старик и старуха – нас приютили. Пока старуха жарила огромную яичницу, старик все расспрашивал, кто мы, откуда да зачем приехали. Почему-то я рассказал ему всё, не раскрывая, естественно, имен, и он пообещал рано утром провести нас мимо большевистских пос тов прямо к германской линии. Договариваться с немцами предстояло нам самим. Старик изредка поглядывал на меня, но пристально и подолгу все рассматривал Машу. Так обычно мы вглядываемся в кого-то, когда нам кажется, что этого человека мы уже когда-то встречали. Наконец, он встал и вышел в соседнюю комнату, а потом вернулся с какой-то трепаной книжкой. Я узнал «Ниву». Он раскрыл журнал и выставил перед Машей. Там была напечатана фотография. Едва ее увидев, Маша переменилась в лице.
– Это вы? – спросил старик.
– Да, – ответила Маша. – Это я.
Отпираться бессмысленно. Большой портрет. Под ним текст: «Ее Императорское Высочество Великая Княжна Мария Павловна в форме сестры милосердия перед отъездом к месту службы во фронтовой госпиталь».
– Не бойтесь, господа. Старый Иосиф – не Иуда. Великая честь, что вы в нашем доме. Правда, Матля? – спросил старик жену, и та согласно закивала, стоя за Машиной спиной и разглядывая фотографию.