Здесь, под небом чужим Долинин Дмитрий
– Позвоните, пожалуйста, товарищ Семененко меня вызвал.
– Время много, конец службы. Завтра приходи.
На следующий день, вооружившись одним из немногих оставшихся золотых колечек, Надя снова идет на Гороховую. За одним из окошек – юная блондинка с красной лентой, повязанной по лбу: чекистская мода. Приметила Надя ее еще вчера. Занимает к ней очередь. Через час добравшись до окна, как бы случайно кладет на прилавок кулак с запрятанным в нем колечком и приоткрывает, подняв пальцы, чтобы кольцо видно было бы только блондинке и никому более. Глаза блондинки загораются, она молниеносным движением смахивает кольцо и прячет в ящик своего стола. Звонит, Семененко нет, не пришел еще, ждите. Надя ждет, блондинка сама изредка звонит Семененке. Наконец зовет Надю: идите.
Соседний подъезд, проверка пропуска, парадная лестница, когда-то, наверное, лощеная и ухоженная, а теперь запущенная, замусоренная. Скульптуры в античном стиле. На ступенях сидит солдат, снял сапог и выравнивает ножом стоптанный каблук. Коридоры. Залы. Везде слоняются вооруженные люди. Курят, болтают. Играют на подоконнике в «дурачки». Один сидит в углу, читает засаленный роман, покуривая. Двое в коже волокут навстречу Наде арестанта со связанными за спиной руками. Приходится остановиться, пропустить. Глаза его безумно выпучены, и что-то безумное он выкрикивает: она мне да! Я ей нет! Она мне: пошел! Я ей нет, пупсик! Она мне да! Ну ты, баба! Сука! Я ей да! Да! Катись колбаской! Я ей еще да! И тут! Раз! Раз!
Семененко, высокий, бледнолицый, вялый, чем-то напоминающий писателя Максима Горького на портрете, ни о чем не спрашивает, а провожает Надю в приемную Лихно. Это канцелярия, заставленная шкафами и столами, за столами четыре машинистки. Секретарша Лихно, изящная брюнетка с лакированными ногтями в довоенном деловом костюме. Она здесь главная, любезно приглашает сесть, подождать. Надя усаживается у стены. Машинистки стучат на своих «ундервудах», переговариваясь по-латышски. Распахивается дверь кабинета, появляется желтолицый, красноглазый, осунувшийся мужчина в пыльном пальто, за ним – солдат с винтовкой и дама в черном бархатном жакете-рединготе, видимо, жена желтолицего. Они что-то торопливо договаривают, секретарша ловко оттесняет даму от солдата и арестованного, те скрываются за дверью в коридор. Женщина стоит, сгорбившись, повесив руки, растерянно оглядывается, машинистки, не поднимая лиц, стучат по клавишам, женщина всхлипывает и выходит следом, осторожно прикрыв за собой дверь.
Из кабинета Лихно выходит некто в пыльном пиджаке, мятых брюках, но в галстуке. Подходит к Наде и склоняется к ней.
– Вы Москвина?
Надя кивает.
– Ваша девичья фамилия Андерсен?
– Да, – удивленно говорит Надя. – Откуда вы знаете?
– Тут многое известно. Я когда-то слушал лекции вашего батюшки. Умнейший человек! Как он? Что с ним?
– Умер год назад.
– Жаль. Прекрасный был человек!
Говорит незнакомец тихо, и секретарша потихоньку приближается, желая подслушать. Но машинки стучат без остановки, и услышать ей ничего не удается. Не подходить же совсем вплотную.
– Надеюсь, что с вашим супругом все обойдется. Один я помочь, увы, ничем не могу. Но сделаю всё, что в силах. Еще пару дней потерпите, образуется.
– Благодарю вас. А можно я у вас буду справки наводить?
– Да, конечно. Звоните. Коммутатор, потом – Дудко Степан Степанович. Это я. Был рад с вами познакомиться.
Секретарша приглашает Надю в кабинет.
Надя сидит против Лихно. Тот говорит отрывисто, резко. Треугольное белое лицо, длинные, глубоко упрятанные подо лбом глаза в тени.
– Дайте руку, – приказывает.
– Что?
– Руку!
Протягивает через стол свою и хватает Надину, поворачивает ладонью вверх.
– Теперь излагайте!
И слушает Надю, сперва изучая ее ладонь, потом обхватывает запястье, улавливая пульс. Выходит из-за стола, заходит Наде за спину и навешивает распахнутые ладони над ее головой, едва не касаясь.
– Продолжайте!
Наконец возвращается на свое место за столом.
– Всё, достаточно, вы свободны.
– А муж, Москвин?
– Разберемся. Вам сообщат. Свободны.
Надя встает.
– Умоляю! У нас дочь! Помогите, отпустите отца!
– Разберемся! Всё, меня ждут! Идите!
Надя идет к двери, приостанавливается, женская хитрость рождается сама собой, она оборачивается и, через силу наивно улыбнувшись, спрашивает.
– А что это вы делали? – и сама копирует недавний жест его рук над своей головой своими дрожащими.
Лихно самодовольно усмехается.
– Читал вашу энергию. Не тревожьтесь, энергия у вас положительная. Идите, мы разберемся с вашим мужем.
Никого и ничего не видя, Надя идет по коридору, спускается по лестнице, ноги плохо слушаются. Устала. Вдруг голос.
– Надежда Ивановна!
Она оглядывается.
С верхней ступени смотрит на нее некто в дешевом свитере и распахнутом английском френче.
– Здравствуйте, Надежда Ивановна, – говорит он, спускаясь к ней.
Надя смотрит, не узнавая. От голода болит голова. Однако память постепенно ловит в мутном пространстве улетевшего времени круглые темные, желающие гипнотизировать глаза, что-то вычисляет, сопоставляет и совмещает с давним образом: постарел, начал седеть, немного обрюзг.
– Петр Петрович, вы?
– Мартын Иванович Бобков, – он протягивает ей руку. – Так меня зовут. По-настоящему. Что вы тут делаете?
– Здесь мой муж.
– Муж… Служит?
– Арестован.
– Пойдемте прогуляемся, расскажете.
Вышли из подъезда, перешли улицу. Деревья в Александровском саду только начинают желтеть. Присесть некуда: от скамеек остались одни чугунные остовы, сиденья растащены на дрова. На животе белого когда-то Геракла с отбитым носом начертано углем: «Слава пролетариату».
Петр Петрович, фон Тауниц, Алексей Сидоров, он же – Мартын Бобков, наконец-то идет рядом с той, которую то и дело вспоминал ночами в тюремной камере, представляя ее себе «девушкой в белом», хоть в белом он ее никогда не видел. И как в тюремных грёзах, и как когда-то давно в Ч., так и теперь она кажется ему прелестной, только немного иной, потому что прошло с тех пор шесть сумасшедших лет. Стала она теперь взрослой озабоченной дамой, бледной и печальной. Слегка увядшей, но все равно прелестной. И он не умолкает, не замечая, что ее пошатывает от усталости и голода.
– Тогда мы не встретились с вами. Меня сразу арестовали на вокзале в Петербурге. Получил шесть лет. Да еще довесили три за побег.
Он все что-то говорит, говорит, говорит торопливо, волнуясь, немного рисуясь, изредка как бы невзначай касаясь плечом ее плеча, рассказывает, как в тюрьме вдруг попались ему в руки сказки Андерсена, откуда-то взялись, и он тут же вспомнил про Надю. Она кивает, не понимая на самом деле почти ничего. Что он тут делает? Случайно оказался? Служит? Вдруг Надя насторожилась. Услыхала важное.
– Вот, теперь партия направила меня в ЧК служить, – говорит он. – У нас всякая служба чистая, даже в ЧК, да, даже в ЧК, что бы там буржуи не пели.
– Вы тут служите?
– Ну да. Служу. Советская власть – божеская власть.
– Вы уверены? – вырывается у Нади.
– Совершенно. И вы верьте! Вы ведь тоже не чужды нашим идеалам, я помню…
Надя вдруг ясно вспоминает, как тогда, давным-давно, в какой-то иной нереальной жизни пришла к нему ночью, как шумел тогда дождь по крыше и поскрипывала лестница, и что было потом…
– Что с вашим мужем? – спрашивает Бобков. – Кто он? Фамилия?
– Москвин Антон Сергеевич, – говорит она и рассказывает всё, что кажется ей важным для его освобождения.
– Я вам протелефонирую. Сегодня же. Попробую выяснить. Пойдемте обратно.
Они возвращаются к зданию ЧК. Тут стоят пролетки и одно авто. Бобков приказывает шоферу:
– Товарищ Семенов, отвези товарища Москвину, куда скажет. Сразу возвращайся, мне в Смольный к пяти.
И Надя катит домой в автомобиле, словно важная комиссарша, мысли ее тревожно мечутся от ужаса к надежде. Даст Бог, Бобков поможет: коли он командует автомобилем, то он тут какой-то начальник. Не самый главный, меньше Лихно, но все же – начальник. Вдруг поможет?
Бобков же идет в подвал, где свалены трофеи, добытые чекистами при обысках. Приказывает найти вещи Москвина. Парнишка в студенческой фуражке, порывшись минут пять, выдает ему коробки, узлы и папки с разными бумагами и письмами. Забрав только папки, Бобков отправляется в свой кабинет. Через полчаса, перебрав бумажный хлам, он уже ясно понимает, что Москвин для новой власти никакой опасности не представляет, а попал в переделку только как бывший офицер. Заложник. Но и офицер он не настоящий, не военный, а инженер. Паровозы умеет ремонтировать. Полезный. Пусть ремонтирует, можно отпустить. Отпустить? К Наде?
Последняя папка. В ней газетные вырезки разных лет, из разных газет, и все это – статьи за подписью Москвина.
«В суждениях о социализме постоянно делается грубая ошибка – социализм приравнивают к христианству первого века. Но это все равно, что смешать товар с подделкой под него. Клюквенный сок похож на красное вино, но он не вино. В христианстве есть тот спирт, которого недостает социализму, – свобода. Христианство предлагает отдать свое имущество, социализм предлагает отнять чужое. Уже из-за одного этого можно назвать учение социализма антихристовым, до такой степени оно полярно противоположно Евангелию Христа. Христианство предлагает раздать имение нищим добровольно, и это предлагается не всем, а только тем, кто хочет быть совершенным, социализм же всех тащит в свой рай, приставив револьвер ко лбу».
Ну и слова! Нет, это что-то нам чуждое, путаное, думает Бобков. Враг, соображает Бобков, настоящий враг, ясен пень. Поповские соображения. Другие вырезки. Костерит Николашку. Ладно. А тут – евреев. С нашим интернационализмом – несовместно. Ополчается на царских министров, но превозносит вешателя – Столыпина. И русский народ ему не пришелся. Какая путаница! Но главное – он против нас. Враг! Умный и хитрый враг. Как быть? Пустить его в расход – ничего не стоит, хоть сейчас. Но Надя! Можно, конечно, вырезки эти уничтожить, никто и не заметит, не узнает…
И Бобков звонит ей.
– Надежда Ивановна, нам нужно с вами встретиться. Но не у нас. Тут все не так просто… Ну, вы понимаете… Вы должны мне рассказать кое-что… Только не здесь, тут стены…
– Завтра к вечеру я вас жду, – упавшим голосом говорит Надя, и, помолчав: – Только не приезжайте в авто, не хочу, чтобы соседи…
– Договорились. Мотор оставлю за углом. Ничего не готовьте, я привезу с собой.
– А как вот именно сейчас у вас со стенами? – вдруг неожиданно звонко спрашивает Надя.
Догадалась! Ну что ж, может быть, это к лучшему. – Я не со службы звоню, – лжет он.
Утром Надя с Марьюшкой и Анфисой идут к Вере Сергеевне. С Пушкарской до Геслеровского совсем близко. Вера Сергеевна, слава Богу, дома. Живет она одна, без прислуги, квартира удобная, две большие светлые чистые комнаты, но неуютные, голые.
– Что случилось, Наденька? – тревожно спрашивает Вера Сергеевна.
Про вчерашнее посещение Надей Лихно она уже знает из телефона.
– Нужно поговорить.
Они уходят в спальню. Надя плотно закрывает дверь. Вера Сергеевна закуривает папиросу и усаживается в кресло.
– Верочка, – говорит Надя, волнуясь и расхаживая перед Верой Сергеевной, – можно они у вас побудут недельку?
– Зачем? Что еще случилось?
– Анфиса вам борщ сварит, – лицо Нади в тени: за ее спиной окно. – Мы капусту принесли. У вас ведь нет борща?
– При чем тут борщ? В чем дело? Сядьте сюда, – показывает на кровать. – Я вас не вижу!
– Чтоб у меня дома никого не было, – Надя послушно присаживается. – Чтоб я была одна. Ко мне придут, я должна принять…
– Кого принять?
– Одного человека, встретила там, в ЧК, – говорит она, глядя в окно. – Он у них служит, старый знакомый.
– Вы с ума сошли, Надюша!
– Нет, не сошла, – Надя вскакивает и опять принимается ходить. – Он в силах вызволить Антошу. Мы давно не виделись с тем человеком, и мне нужно многое ему сказать… Иначе он не поможет, ничего не получится.
– Надя, это неприлично, – Вера Сергеевна гасит папиросу и встает. – Вы собрались собой пожертвовать, так, что ли?
Надя молчит, потупившись. Потом резко:
– С Лихно говорили?
– Говорила.
– И что?
– Пока ничего: проверим, разберемся.
– Вот видите!
– И все равно, заводить шашни с каким-то чекистом! Гадость!
– Бросьте, Вера Сергеевна! Я Антошу люблю и на все для него готова. Вы не поняли? Его могут расстрелять в любую минуту. Вот мы с вами тут говорим, а в это время… – и она вдруг воет, голосит, как тогда, когда Антона уводили.
– Тише! – Вера Сергеевна подскакивает к ней и обнимает. – Тише! Они услышат. Марьюшку испугаете.
Надя всхлипывает. Освобождается от объятий и говорит сухо и твердо:
– Как там у вас, медиков, оно называется – влагалище? Оно стерпит. А душа моя, она тут ни при чем.
Бобков явился к концу дня в новой скрипучей кожанке, запах ее мешался с чем-то парфюмерным, и Надя узнала «Коти». Вышла она навстречу Бобкову в солдатском галифе, солдатской же нижней рубахе и косынке. С полудня пыталась навести в квартире порядок, жгла старые газеты и остатки дров в колонке в ванной: грела воду; сметала рваную бумагу, осколки стекла, посуды, фарфоровых статуэток, окурки. Успела вымыть пол в столовой и кабинете Антона. Вымылась сама. Однако до полной благости было далеко, погром в библиотеке приводил ее в отчаяние: чекисты искали за книгами драгоценности и деньги, попросту сбрасывая книги на пол. Уборки тут было не меньше, чем на неделю. Вдруг догадалась, что спешить не нужно. Подробности беспорядка, так же как и рабочая одежда, очень кстати: пусть, решила она, Бобков увидит, что тут натворили его коллеги, чекистские хамы, и чем мне, принцессе, приходится заниматься. А что для Бобкова она – принцесса, сомнений не было.
– Ах, Мартын Иванович, мне нужно переодеться, – сказала она и заперлась в ванной, где было заранее приготовлено чудом сохранившееся, не проданное на толкучке нарядное платье.
Бобков же пошел коридором, заглянул в прибранную столовую, пристроил на стул мешок с провизией и отправился осматривать другие комнаты, раскрыв кобуру и ухватившись за рукоятку револьвера. Мало ли что! Дверь в одну из комнат заперта. Наверное, там спальня. Зашел в библиотеку, споткнулся о стопу книг, собранную Надей. Стопа рассыпалась, пыля. В окно било низкое закатное солнце, оранжевая пыль взметнулась дымным облаком. Бобкова следы погрома не взволновали, хоть книги валялись на полу в полном беспорядке. Не такого он навидался, сам не раз творя обыски в ученых домах. Вот количество книг, это да! Не верилось, что все тысячи можно прочесть. И, как всякий раз прежде, оказываясь среди книжного моря, он и сейчас ощутил нечто смутное, соединявшее робость с неприязнью.
Двинулся дальше. Небольшая комната, хозяйский кабинет. Бобков шагнул за порог. Справа на стене Надин портрет, тот самый, давний, с усмешливым углом рта и в зеленой блузке с обнаженными плечами. Бобков сделал еще несколько шагов вперед. Теперь кабинет окружил его, сделался его оболочкой, скорлупой. Вдруг вообразил он, что здесь живет. Ему стало уютно, и короткое мгновение в нем теплилось сознание, что где-то рядом, недалеко, переодевается, обнажаясь, прелестная женщина, с которой он был близок когда-то прежде и отныне пребудет вовеки. Потом вдруг кольнуло, что кабинет-то этот – не его, скорлупка-то чужая; женщина тоже не его, а этого, как там, Москвина. И что с этим делать?
– Мартын Иванович, вы где? – звала его Надя.
Он вышел из кабинета. Надя шла ему навстречу. Вечернее солнце проникало из библиотеки в коридор. Надино обнаженное плечо на мгновение полыхнуло в его оранжевом луче. Блеснул рукав платья из серебристой зеленоватой парчи, вытканной длинными стеблями неведомых растений с цветами…
Из бобковского мешка являлись яства, про существование которых Надя давно уже забыла. Нечто в вощеной бумаге. Бумага раскрывалась, обнажалась нежнейшая розовая ветчина. Вылетал из мешка румяный купол белого хлеба. За ним – стеклянная банка, полная бледно-желтого сливочного масла. Бутылочка подсолнечного с бумажной затычкой. Коричневая аршинная рыбина. Темные бутылки французского вина. Банки американской сгущенки, такие же точно, как те, что были украдены чекистами при обыске. Именно те?
– Это для вашей дочери, – сказал Бобков. – А где она, кстати?
– У родственников.
– У Веры Сергеевны?
– Вы даже про Веру Сергеевну знаете?
– Мы знаем про всё.
– Маша не у Веры Сергеевны, она в другом месте.
– Ну – ну.
– Вы пришли меня допрашивать?
– Да нет, – смутился Бобков.
– А зачем?
– Ну, так, вообще… повидаться, поговорить. Давайте выпьем. И вы покушаете.
Он принялся резать ветчину, хлеб, откупоривать вино. Надя расставляла посуду на низком столике перед диванчиком. Он снял куртку и портупею с револьвером, повесил на спинку стула. Сели на диванчик рядом. Бобков налил в бокалы вина, покосился на ее обнаженное плечо и сказал поспешно:
– Давайте выпьем за нашу встречу.
– С удовольствием, – отвечала Надя, и они легонько соприкоснулись бокалами.
Бобков выпил до дна, Надя только слегка пригубила. Он опять налил себе, выпил залпом и снова наполнил бокал.
– Пить хочется, – объяснил он. – Как тогда меня арестовали, в двенадцатом, то отправили в Орел. Это всем каторгам каторга, не каторга, а сплошной ужас. Костоломка. А гнали туда самых буйных, строптивых. Я такой, да. Попался, кто-то донес, из своих же. Четыре года отсидел. А тут революция!
В семнадцатом году в марте выхожу на свободу прямехонько из одиночки номер сорок семь. Музыка играет. Революционные песни поют. И тут я выползаю, бородатый и усатый, с проседью…
– Тогда вы были в тюрьме, а теперь в тюрьме мой муж, – сказала Надя, легонько коснувшись пальцем его волос, он вздрогнул. – Вправду, седеете.
Бобков торопливо взялся за бокал, сделал глоток и продолжил:
– У ворот – митинг, заправляют оборонцы. Спрашивают: вы за оборону, товарищ? Отвечаю: война – войне! Они окрысились. Не снабдили ни деньгами, ни одежей, на собраниях и митингах говорить не разрешали. Но каторжная одежа имела великую силу. Слова не дают, а я самочинно – на трибуну и заявляю: «Товарищи, только сейчас вы сняли с меня кандалы, сняли их с моих ног и мыслей, а мне здесь их надевают вновь: мне не дают говорить». Народ за меня, гудит, орет, оборонцы затыкаются. Вынуждены дать слово. И тогда я решил покинуть эсеров и пошел к большевикам…
Он что-то еще толковал, все про политику, революцию и «текущий момент», а она перестала его слушать, и думала: Антон в тюрьме, а я вот позвала купца, чтоб купил мое тело, собираюсь ему его уступить, то есть изменить Антону, а тело мое Антону только принадлежит, значит, задумала я грех, но ведь грех этот во спасение. Во спасение Антона.
– Мартын Иванович, вы отпустите Москвина? – прервала она Бобкова.
– Я постараюсь, только это не от одного меня зависит.
– От кого же?
– От начальства… и от вас, Надежда Ивановна… Можно потрогать? – и коснулся пальцем ее плеча, потом плечо поцеловал, обнял ее и привлек к себе.
Надя вырвалась и вскочила. Завела граммофон, стала перебирать пластинки. Попалось то самое, давнее, «El Choclo». Пустила музыку. Запел знакомый хамоватый мужской голос.
– Давайте, Мартын Иванович, потанцуем.
– Я не умею.
– Ничего, я вас научу, идите же сюда.
Он встал, приблизился, и она стала показывать ему, как нужно танцевать. Но, увы, ничего не получалось. Тогда она его обняла, и они затоптались под музыку на одном месте, обнявшись. Он стал ее целовать, она не сопротивлялась, опустила руку и стала трогать то напрягшееся, что когда-то назвала кукурузным початком. Он принялся расстегивать пуговки на спине ее платья, но она вывернулась, оттолкнула его и приказала:
– Сядьте, Мартын Иванович.
Нехотя он подчинился, побрел к дивану, ноги плохо слушались. Лил дрожащей рукой вино в свой бокал.
– Вы, Мартын Иванович, получите всё, что хотите. Условие одно – свобода моего мужа.
Он глотнул вина.
– Допустим. А что потом?
– Будем иногда видеться, – нашлась Надя.
– Вы, как это в книжках пишут, любите его, что ли?
– А вам-то что, Мартын Иванович. Я буду ваша. И всё тут. Никого не касается. Идите в ванную. Сполоснитесь. Вода теплая. А я постель приготовлю.
Он встал и нерешительно пошел, то и дело оглядываясь. Надя же быстро постелила, разделась, легла на спину, заложив руки под голову, и все поглядывала на его портупею с револьвером. Вот взять бы револьвер да и пальнуть в него, когда покажется в дверях. Убить. Но – нельзя. Тогда уж точно Антона ничто не спасет.
Бобков же, поспешно омываясь, все размышлял, как же ему показаться Наде. Одеваться полностью – глупо, все равно тут же придется раздеться. Совсем голым – неуютно, даже, наверное, непристойно, да и Гераклом он себя не числил. Вспомнил, что уже настали сумерки и мало что видно, махнул рукой, и отправился босиком в одних солдатских подштанниках.
Войти в нее первый раз он долго не мог: случилась великая сушь. Но, наконец, копье его попало в цель и немедленно извергло то, что должно было извергнуть. Второй раз получился длиннее и лучше. Но, двигаясь теперь с толком, чувством и с расстановкой, он вдруг заметил, что лежит она под ним равнодушной деревяшкой и, широко раскрыв глаза, отражающие заоконное сумеречное небо, спокойно смотрит в потолок. Попытался ее поцеловать, но она не далась. Он сел на край диванчика.
– Хочу света, – сказал он и направился к настольной лампе, что стояла под окном на маленьком столике. Повернул выключатель. Но электричества не было.
– На окне – свеча и спички. Зажгите. Хотя смотреть на меня не интересно. Постарела.
Зажег, вернулся к ней, и опять вошел в нее. Целовал, она уже не отворачивалась и даже глаза закрывала. Когда он уставал, она легко проводила пальцем по его спине и ягодицам, и тогда он кидался в сражение с новой силой. Наконец, уснул, похрапывая. Надя же не спала, на диванчике вдвоем было тесно. Она встала, надела халат, подхватила недопитую бутылку вина и со свечой пошла в Антонов кабинет. Порылась в ящиках стола, нашла остатки махорки, свернула самокрутку и закурила. Глотнула вина и заплакала.
За окном светало. По железу подоконника пробарабанили первые капли дождя. Потом дождь полил вовсю, запел, не умолкая, его ровный гул, и Надя вдруг перенеслась в давнее время, и тут случилось то, чего позже, вспоминая, всегда стыдилась, не понимая, как такое могло с ней статься. Вернулась в гостиную, легла к Бобкову, растолкала его и сказала:
– Иди же ко мне!
И все случилось вновь, только теперь ей было удивительно хорошо, она всем телом чувствовала настоящую радость. А неисчезающее острое осознание греховности радость только умножало. Я – шлюха, настоящая шлюха, думала она.
Через день нужно было нести Антону передачу. Вдруг вернулось лето, стало тепло, а к полудню началась настоящая жара. В приемной ЧК, узкой длинной зале, перегороженной наскоро состряпанной деревянной переборкой с окошками, тяжело дышала и еле шевелилась молчаливая потная толпа. Отстояв в очереди часа два, Надя, наконец, добралась до заветного окошка и поставила свой узелок на прилавок.
– Это Москвину, Антону Сергеевичу, мне сегодня назначено, – сказала она.
Давешняя барышня с красной лентой на лбу уткнулась в список и долго шарила в нем глазами.
– Нет такого, – сказала она, не поднимая глаз.
– Вы, вероятно, ошиблись, мне назначено.
– У нас не ошибаются. Нет такого в списке.
– Как нет? Мне назначено на сегодня, – сердце у Нади стало куда-то проваливаться и страшно колотиться.
– Нет, говорю вам, – повысила голос барышня.
– Не может быть! Назначено!
– Нет его! Нет! – истерически выкрикнула барышня.
Она высунулась из окошка и кричала возле Надиного лица:
– Мирошкин! Мирошкин! Иди сюда! Мирошкин!
Через толпу проталкивался матрос в тельняшке с винтовкой на плече.
– Убери гражданку! Немедля! – приказала барышня, и матрос стал подталкивать Надю к выходу.
Надя вспомнила давешнюю старуху и завыла. Глаза толпы немо, словно рыбьи сквозь стекло аквариума, провожали ее мертвыми взглядами. Скрипнула дверь, матрос вытолкнул Надю вон.
– За вещами приходи на той неделе! – крикнул он ей вслед.
Надя сделала несколько шагов и упала без чувств…
Прошло, исчезло неведомое время, она вдруг обнаружила себя сидящей на тротуаре и прислонённой спиной к стене. Наверное, ее подняли, сюда подтащили и усадили. И теперь кто-то теребил ее за плечо. Она поднимала лицо, училась заново видеть, возникал над ней некто смутный, в потрепанном мешковатом пиджаке и галстуке, постепенно прояснялся. Тот, как его, ученик папы. Дудко.
– Надежда Ивановна, Надежда Ивановна, вставайте, – говорил он. – Здесь нельзя. Пойдемте, я вас провожу.
Он помогал Наде подняться, она хваталась за его локоть, он уводил ее прочь от этого страшного здания.
– Всё это ужасно, – сказал он, когда они шли по Дворцовому мосту. – Я уже не в силах спорить, доказывать. Я ухожу от них.
– Что же это? – взмолилась Надя. – Антон мой ни в чем не виноват. Ремонтировал паровозы. И всё! Я же Бобкова просила!
– Бобкова? – Дудко приостановился. – Как Бобкова? Вы знакомы? Просили? Он был главным за… – не решаясь произнести слово «расстрел», Дудко на мгновение умолк. – Словом, дело было так. Уже решили, что Москвина нужно освобождать. Полезен. Ни в чем не замешан. Тут Бобков раскрывает какую-то папку и начинает читать. Там из газет. Разное, против революции. Против социализма. И заявляет, что Москвин – враг, враг идейный. Такой враг, мол, опаснее стреляющего врага, и с ним нужно покончить. Все согласились. Я пытался… Про паровозы… Бесполезно… Решает большинство. Вот и всё.
– Антона похоронили?
– Вместе со всеми. Тридцать человек за раз.
– Где?
– По Ириновской дороге, артиллерийский полигон. Там охрана. Не вздумайте туда ехать, вас не пустят, а еще, чего доброго, арестуют или пристрелят. И еще – за вами могут прийти. Вам нужно скрыться. Слушайте меня внимательно. Я у хожу за границу. Не могу больше быть с ними. Я ведь просто юрист. Ну там, левые убеждения, так у кого их не было. В ЧК я случайно, позвал знакомый, по глупости согласился. Ладно, не важно. Если хотите, я возьму вас и дочку вашу с собой. Нужны только деньги. Или золото. Меня везут в Эстонию контрабандисты. На лодке. Деньги берут с каждого человека.
– Когда? – спросила Надя.
– Через три дня.
Дома она тщательно перебрала все вещи, собрала минимум, который нужно взять с собой. Только минимум, потому что до Петергофа, откуда отправится лодка, еще нужно доехать, не вызвав подозрений. Много вещей – подозрительно. Пересчитала все деньги. В обрез, но достаточно, чтобы расплатиться за Марьюшку и себя. Закрыла плотно все окна, завесила тряпьем все зеркала и стала ждать. Наконец, телефон прозвенел. Бобков говорил сдержанно:
– Вы уж знаете?
– Знаю.
– Я ничего не мог поделать. Они где-то нашли папку с газетными вырезками. Преподнесли, будто ваш муж – идейный враг.
– Приезжайте, – сказала Надя и положила трубку.
Когда он пришел, она заперла за ним дверь и пригласила его в гостиную.
– Присаживайтесь. Подождите. Я принесу вина, там осталось.
Она направилась в Анфисину каморку и вынула из-за иконы револьвер. Взвесила его в руке, проверила. Заряжен. Перекрестилась на икону и пошла в гостиную. Встала на пороге, держа револьвер обеими руками. Бобков схватился за кобуру.
– Руки за голову. Стреляю сразу, – пригрозила она.
Всегда приподнятый как бы в улыбке один угол ее рта показался ему гримасой зверя, готового к прыжку. Он медленно, не отрывая от нее хищного взгляда, поднимал руки.
– Вот так, – сказала она. – Ты меня обманул, ты предал Москвина, ясен пень. Папку с вырезками принес на ваше судилище именно ты. Зачитывал ты, негодяй! И ты сейчас умрешь.
– Это не так, не я, – оправдывался Бобков. – Это не я.
– Мне известно всё. Знаешь, от кого? От Дудко! Ты умрешь!
Он понял, что она действительно знает правду. Его рука сама собой метнулась вниз, к кобуре, и тогда она выстрелила. Выстрелила раз, другой, третий…
Через несколько дней ее с Марьюшкой, Веру Сергеевну и Дудко контрабандисты доставили на парусной лодке в Эстонию. Здесь не место для подробного описания их путешествия и иных дальнейших событий, потому что путешествие и события эти, на самом деле, – не конец истории, а начало следующей. Истории, которая рассказала бы о мытарствах русских беженцев за рубежом. О том, как они приживались, как устраивали заново свою жизнь среди чужих, равнодушных, иногда – враждебных людей. До нас дошли только некоторые отрывочные сведения. Известно, например, что Степан Степанович Дудко стал Надиным мужем и новым отцом для Марьюшки. Зарабатывал он, служа в парижском такси, а энергичная Надя основала свое дело: сперва шила шляпки, потом модные блузки и даже добилась известного коммерческого успеха на этом поприще. Правда, толком считать и заниматься бухгалтерией она так и не научилась, эту заботу взял на себя Степан Степанович.
Где-то около 1935 года случилась с Надей беда. Рассказывали, что сначала она впала в мрачное безразличие ко всему на свете, забросила швейное дело, потом начала забывать имена, перестала узнавать давних знакомых. У нее диагностировали опухоль мозга. Говорят, что перед смертью она пребывала в сильном возбуждении, металась и бормотала про кого-то, кого обязательно и немедленно нужно похоронить, иначе в квартире будет невозможно жить.