Здесь, под небом чужим Долинин Дмитрий
Мари де Нарп (в девичестве – Мария Москвина) в 1971 году на блошином рынке Сент-Уэн купила за пятьдесят франков картину, знакомую ей по старой домашней фотографии. Это был поясной портрет молодой девушки в темно-зеленой блузе, отороченной кружевами. По-детски худые плечи обнажены. Бледное лицо повернуто почти троакар. Коса перекинута на грудь и написана, как и все волосы, теплым густым цветом. Губы девушки не симметричны, правый их край немного приподнят вверх, будто они своевольно чуть улыбаются, тихо подшучивая над своей хозяйкой и всем окружающим. Прозрачные тонкие кисти рук молитвенно сложены перед грудью, выпрямленные пальцы с силой сплетены, а задумчивый взгляд направлен куда-то вниз и вбок, за обрез полотна, отчего кажется, что девушка на полотне размышляет о чем-то важном, философичном, вроде смысла бытия…
Принцесса
…картинка эта не плоская, а трехмерная. Как бы коробочка, и в ней сквозь строчки видно: горит свет и движутся в ней те самые фигурки… Вон бежит, задыхаясь, человечек. Сквозь табачный дым я слежу за ним, я напрягаю зрение и вижу: сверкнуло сзади человечка, выстрел, он, охнув, падает навзничь, как будто острым ножом его спереди ударили в сердце. Он неподвижно лежит, и от головы растекается черная лужица. А в высоте луна, а вдали цепочкой грустные, красноватые огоньки в селении.
Михаил Булгаков, «Театральный роман»
Россказням, будто, когда стареешь, бег времени ускоряется, я прежде не верил. Теперь же, увы, приходится в этом убеждаться самому. Жизнь моя была довольно однообразной, ровной, за исключением одного яркого приключения, занявшего десяток оказавшихся стремительными лет. Приключение это было, кроме неожиданного и грубого завершения, более, скажем так, литературным, нежели реальным, и, естественно, у меня сохранились нужные записи и документы. Вот их-то я нынче привожу в порядок, дополняю, связываю, чтобы опубликовать. Впрочем, в наше время вкусы сильно изменились, и я совершенно не уверен, что моя писанина вызовет хоть какой-нибудь читательский интерес. Но, тем не менее, тем не менее…
В середине восьмидесятых, когда мне было около сорока пяти лет, я решил поменять квартиру. Трехкомнатная, доставшаяся мне от покойных родителей, в которой мы почти пятнадцать лет обитали вдвоем с Алиной, стала не нужной. Более того, оказалась мне в тягость. Совместных детей у нас не получилось, а моя дочь от первого брака жила с мужем и детьми в Одессе. Алина внезапно умерла (а была она на двенадцать лет меня моложе). Ежедневные встречи с привычным обжитым пространством и разными мелочами напоминали мне о нашей обломившейся жизни, отдаваясь в сердце болезненными уколами.
Блузка с вертикальными голубыми и белыми полосками, которая так шла Алине. Выбросить или отдать кому-нибудь ее я не мог, не смел расстаться. Или кресло, мягкий стул с подлокотниками. Его я решил подарить Алине ко дню рождения, чтоб ей было удобнее сидеть за письменным столом. Сделал заказ, кресло привезли с опозданием на месяц. А еще через два месяца Алина умерла… Попадались на глаза ее тапочки, бессмысленные подарочные вазы и тарелки, какие-то поздравительные картинки, бусы, серьги, кошелечки, папки со ставшими теперь ненужными документами. Пачка не проверенных Алиной школьных сочинений. Полотенце, которым она укутывала свои пышные волосы после мытья. Словом, разнообразные материальные следы ушедшей безвозвратно, угасшей жизни. Или истаявшего нашего времени? Мучили мысли о ремонте, который мы с ней планировали на ближайшую весну, да так и не успели начать. Обычно, допустим, заваривая кофе в неуклюжей массивной кружке, я просто ею привычно пользовался. Но изредка вдруг взрывалось яркое воспоминание про то, как мы внезапно увидели эту неказистую поделку провинциального местпрома в каком-то костромском магазине и обрадовались. Я всегда любил большие кружки, да все не находил подходящую, а тут – нате, попалась… Воспоминания эти были по-настоящему физически мучительными…
Короче, я решил сменить эту квартиру на однокомнатную, и два года только тем и занимался, что подыскивал варианты обмена. Ничего не помню из этих двух лет. Были они пусты, квартирные хлопоты свершались как-то механически, и если кто-нибудь сейчас спросит у меня совета, как действовать в подобных ситуациях, я ничего не смогу подсказать. Забыл начисто. Да и времена теперь иные, все делается по-другому. Незадолго до переезда, собравшись с силами, покидал в мешок большую часть того, что можно было бы назвать осколками прежней жизни, и вынес на помойку. Кое-что немногое, особенно мне дорогое, взял с собой. Проснувшись в первый раз на новом месте, я вдруг, вместо радости обретения свободной жизни, обнаружил, что мучительные воспоминания никуда не делись, да еще присоединилось к ним чувство стыда. Я ощутил себя изменником, предавшим нашу совместную с Алиной прежнюю жизнь. И, чтобы убедить высшие силы, что я все же не совсем уж предатель, а если и предатель, то поневоле, вбил гвоздь и повесил на стенку плечики с Алининой полосатой блузкой. Там она висит и поныне, впитывая табачный дым. Иногда ее приходится стирать.
Между тем я получил солидную доплату и, можно сказать, стал по тогдашним советским меркам почти богатым. Так же, как старая, новая моя квартира находилась в центре Петербурга (тогда еще Ленинграда). В прежней окна смотрели на узкую улицу, по которой то и дело громыхали трамваи. Окна новой выходили во двор, прямо на высокий, в грязно-желтых разводах брандмауэр. Здесь царила мертвая тишина, только иногда сильно кричали вороны. Вначале, после прежнего трамвайного лязга, тишина угнетала, а потом, по прошествии некоторого времени, стала привычной.
Брандмауэр, к счастью, загораживал не весь окоем. Между этим брандмауэром и еще одной такой же глухой стеной возникал довольно широкий разрыв. В нем, как в незавершенной сверху раме, можно было увидеть близко внизу бурую крышу двухэтажного какого-то строения, дальше – четырех этажный охристый дом вычурной архитектуры с башней. На краю башенного карниза примостилась белого, грязноватого от времени металла фигура гения с металлическим же факелом в руке. За башней, чуть левее, был виден поворот канала, его бесконечная прямая и стремительная после поворота перспектива постепенно таяла, растворяясь вместе с далекими домами, окнами, крышами и мансардами в белесом сыром воздухе. Пожалуй, слегка утихомиривал мою тоску и угрызения совести только этот вид из окна.
Наверное, теперь мне нужно сообщить кое-что о себе, хотя подлинными и главными персонажами моих записок являются совсем другие люди. Однако завязка истории, заставившей меня обратиться к литературному труду, прочно связана с моим пристрастием к выразительным городским пейзажам, и в том числе к тому, который пребывает до сих пор за окном моей квартиры. Пожалуй, я остановил свой выбор именно на этой квартире благодаря заоконному виду. С детства, лет с двенадцати, я занимался фотографией. По натуре я – меланхолик и интроверт. Снимал более всего городские пейзажи, которые тогда кто-то из «старших товарищей» назвал упадочными, а теперь их, наверное, определили бы как депрессивные. К окончанию школы, владея фотографическим ремеслом, я решил стать журналистом. Потренировался в писанине, что-то получилось, и меня приняли на журналистский факультет. После университета попал в редакцию молодежной газеты. Фотографический дар мой оказался не востребованным. Мешала конкуренция штатных фотографов. Пришлось писать мелкие статейки и брать интервью у комсомольских функционеров, доярок, свинарок, у «передовиков производства» обувной фабрики или метростроя. Тексты мои были куцыми. Какой из интроверта интервьюер! Настоящий журналист – экстраверт, харизматик, умеющий так обаять и уболтать свою жертву, что она сама, раскинув лапки, выкладывает ему все самое дорогое и интимное. Тут подвернулась должность руководителя фотостудии в районном Доме пионеров и школьников, я навсегда расстался с журналистикой, и до недавнего времени, хоть и с перерывом на несколько лет, учил недорослей фотографическим премудростям. Только Дом пионеров теперь высокопарно именуют Домом творчества юных. В свободное от преподавания время сам фотографировал, а с конца восьмидесятых стал иногда устраивать выставки.
Предыдущий хозяин моей новой квартиры оставил ее чистой и свободной от всякого барахла. Но в стенном шкафу, ниша которого была кем-то когда-то выдолблена в толстой несущей стене, он, по договоренности со мной, оставил дощечки, рейки, обрезки картона, фанеры и прочий строительный материал. Печатать фотографии я мог только в ванной, а огромный мой увеличитель нужно было куда-то прятать в свободное от фотографических занятий время. Я решил устроить ему жилище в стенном шкафу. Для начала оттуда нужно было все выгрести, а потом из этих же реек и дощечек соорудить полки. Ну, я и выгреб. Внизу обнаружилась треснувшая фанерка, когда-то точно вписанная в днище шкафа. Похоже, там она исполняла роль половой доски. Видимо, от попавшей случайной влаги ее повело, покоробило, и один ее край сильно загибался вверх. Требовалась замена. Дернул, фанерка не поддавалась. Потянул сильнее и оторвал. Открылось некое пространство, в котором стопкой лежали какие-то папки.
Тайник! Должен сознаться, я всегда любил детективы, поэтому всерьез разволновался, позабыв о мучившем меня ощущении предательства. Папок оказалось три. Я вытащил их, уселся за стол, включил настольную лампу, потому что уже начинались ранние осенние сумерки, и раскрыл первую.
Сверху лежал пожелтевший машинописный листок в разводах давней сырости. Это был мутный второй или третий экземпляр, из-под копирки. Латиница. Языками я не владею. Обучение в советской школе и университете настоящего знания языков никогда не давало. Однако у меня с детства проявился дар определять язык на слух. Когда в сорок пятом году наше семейство вернулось из эвакуации, нам вернули отобранный в начале войны радиоприемник СИ-235, и мой дядя, учившийся тогда в десятом классе, по вечерам с увлечением крутил его ручки. Вместе с ним я слушал голоса иностранных дикторов и быстро научился узнавать финнов, немцев, французов, англичан.
Составив из иностранных букв несколько слов и коряво произнеся их вслух, я понял, что они – французские. Дальше пошли листки самые разные. Кроме печатных текстов, попадались написанные рукой по-русски, по-английски и опять по-французски. Кое-какие русские были исполнены в старинной манере с твердыми знаками и буквой «ять». Некоторые тексты пересняты с подлинника. На обороте фотоотпечатков я обнаружил фирменный знак «Кодака». Тут же стало ясным их заграничное происхождение: в СССР кодаковская бумага тогда не продавалась. Уж это-то я знал хорошо. Встречались картинки, фотографические и рисованные, вырезанные из каких-то журналов. Один рисунок с подписью «Подвиг казака Козьмы Крючкова» был исполнен Михаилом Авиловым, будущим советским художником-баталистом, лауреатом Сталинской премии. На вздыбленном коне герой в заломленной набекрень фуражке занес саблю, готовясь разрубить германца в страшном, рогатом, воистину вражьем шлеме. Под картинкой находился текст письма Козьмы домашним. Письмо безграмотное и неумеренно длинное, поэтому приведу здесь только пару его отрывков, сохраняя, насколько это возможно, крючковское правописание.
«1914 г. 3 дня августа. Господи благослови письмо написать да натихой Дон послать радной семье здрастваитя дорогая мая семия я помилости Господа Бога нахожуся жив и здоров чево и вам желаю получить от Бога…»
«…товарищи мои поскакали двоя вправо а я один остался немцы начали мене колоть пиками а я отбивался винтовкою винтовку у мене выбили а я выхватил шашку шашкою рубил вырвал у немца пику да пикою доколол 11 человек приехал в сотню мине осмотрели сочли мене 16 ран у коня 11 ран отправили мене в больницу приехал командочий воисками в больницу снел с себе 1 степени Георгиское крест навесил на мине и благодарил мене…»
Были и другие картинки. «Рождество на позициях. Раздобыл гуся. Фото нашего специального корреспондента». Сфотографирован солдат, быстро шагающий вдоль станционных рельс, а под мышками у него не один, а два толстых гуся. Кстати, очень неплохая жанровая фотография!
И ли: «А. И. Куприн с супругой Е. М. Куприной, поступившей в сестры милосердия». На фотографии грузный коротконогий мужчина в военной форме и невысокая женщина в белом платке и длинном, до пят, темном платье. На груди у нее две медали. Из подписи под фото становится ясным, что она служила сестрой милосердия еще в русско-японскую войну. За ту войну и медали.
«Герои Гэленской битвы. Бельгийские самокатчики, вооруженные ручными митральезами Гочкиса». Человек десять в фуражках типа «кастрюлька с козырьком». Все на велосипедах. А митральезы оказались пулеметами.
Часть бумаг – какие-то письма. Имена кое-где замазаны. Но не полностью. Заглавная буква оставлена, остальные знаки заштрихованы, зачернены, а на фотографических копиях выскоблены чем-то острым. Но некоторые имена не тронуты, сохранились целиком.
Тетрадь без обложки. Большая. Кажется, называется она амбарной книгой. Если раскрыть ее, то на левой странице вверху типографский «приходъ», на правой – «расходъ». Вертикальными линиями обозначены колонки для цифр. Но цифр нет, поперек колонок бегут строчки сплошного русского текста. Бисерный почерк. Обычно так пишут доктора. Читать пока не стал, очень уж мелко, без лупы не разобрать.
Письмо. Скачущие, крупные русские буквы, читается легко. Благодаря обозначенной дате я сразу же понял, что относится оно не ко времени Первой мировой войны, как те журнальные картинки, а уже к Гражданской.
«Января 1918. Ростов-на-Дону.
Милая, родная, жива ли ты, Алеша, Аркадий? Мы отрезаны от вас – надолго ли? И придется ли увидеться – вряд ли. Я пользуюсь случаем и посылаю тебе письмо с господином, который думает пробраться в Петроград. Может быть, тебе удастся получить это мое последнее письмо.
Мы сидим, окруженные плотным кольцом большевиков, которым Крыленко обещал отдать Ростов на 3-дневное разграбление, если они его возьмут. Таганрог горит, в нем вырезали всех юнкеров и офицеров Добровольческой армии, заняты Морская и Синявка, значит, большевики в 35 верстах от Ростова, да и сам-то Ростов больше чем наполовину большевистский. Хуже всего для меня, что и Шура и Юра здесь. Ю. принят с 21-го января в Добровольческую армию и послан был в Таганрог, и о нем ни слуху ни духу, сведения, что всю добровольческую армию уничтожили: избивали раненых, приходили на квартиры, разыскивали офицеров и мучили, сейчас у нас в Красном Кресте лежат 11 трупов с вырезанными языками, отрезанными ушами и т. д. Та же участь, верно, постигла и Юру, а Шура уже здесь, в Ростове. Я хожу как помешанная, ни работать, ни думать не могу, только смерти молю. Какой-то кровавый кошмар. А тут еще и от вас вести о ужасающем голоде. Что же это такое? Когда же конец всем этим мучениям? Сколько крови, кровь, кажется, само солнце залила. Страшный, ужасный кошмар, а ожидание и неизвестность пугают еще больше. Железные дороги и почта не работают, неизвестность и отрезанность мне еще более усугубляют страх и растерянность. Как хочется хоть один разок еще перед смертью увидеть тебя и Алешеньку. Милые, родные, любимые, сохрани вас Бог, может еще для вас и засияет солнце, а для меня нет никакой надежды. Разве я смогу жить, если истерзают моих детей, да и вообще детей. Сегодня отправили эшелон в Новочеркасск гимназистов, учеников 7 и 8 классов – 1500 человек!! Защитники! Папаши с мамашами будут спать, а дети их защищать там и проливать кровь, убивать, и их будут терзать большевики. Где же правда, где же милость Господня! И кто поможет! Кто научит, как выйти из этой кровавой бани? Кто просветлит мозг помешавшихся людей! Нет надежды, нет веры, нет родины, а все любимые далеко и в смертельной опасности.
Прощайте, будьте бодры и честны до конца. Сейчас приходил Шура и говорил, что у него единственное оправдание это то, что он не желал никому зла и никогда не обижал солдат, а служил верой и правдой и готов умереть, потому что совесть его спокойна. Те же слова говорил и Юра, уходя. За что же лютая смерть? За что? А ты, а Алеша, за что вы мучаетесь голодом?
«Где истина» – трудно узнать, когда даже Христос не получил на этот вопрос ответа. Прощайте, через 2–3 дня у нас начнется такой же кошмар, что и в Таганроге.
Мама.
P. S. Пишу тебе на двойную фамилию, потому что не знаю, кто из вас жив. Алешу целую и благословляю, не знать ему своей бабушки».
Еще одно внятное письмо, почерк тоже крупный, почти детский, но иной. Кроме английского зачина все остальное по-русски:
«21 декабря 1918 года.
Oh, my dear brother! Дорогой мой Дима!
Прости, пишу тебе почерком гимназистки, потому что перенесла инфлюэнцу, которая началась еще в Одессе почти месяц тому, чуть не отдала Богу душу, а теперь вот поправляюсь, но рука еще слаба, дрожит. Пишу медленно, по линеечкам, как в детстве. Но написать тебе не терпится, только что донеслись сведения о твоем местонахождении, а ведь ты, наверное, ничего про меня не знаешь и думаешь, что мы погибли. Но мы живы, слава Богу, и находимся в Румынии под покровительством королевского двора. Когда стало ясно, что скоро в Одессу войдут большевики, решили бежать. А тут, как назло, инфлюэнца началась у нашего хозяина, а следом и у меня. Вдруг явился посланец от канадского полковника Джозефа Бойла из Ясс, русский офицер. Они там, оказывается, знали, что я в Одессе и вознамерились меня спасти. Видишь, как мир несправедлив. Кто я такая, чтобы меня нарочно спасать? Обычная женщина, хоть считается, будто кровь в моих и твоих жилах особенная, священная. Полагаю, что это древний предрассудок. Однако благодаря ему мы были спасены, избежали ужасной участи нашего несчастного дорогого papa. Нам даже выделили отдельный вагон, и мы поехали, несмотря на жар, который у меня все усиливался. Нужно было поспешать, потому что, кроме большевиков, где-то близко наступал Петлюра, авантюрист и злодей, ничуть не лучше большевиков. Его разбойники жгли все на своем пути, мучили и убивали. В Раздельной мы остановились, потому что в паровозе кончилась вода, но тут же выяснилось, что водопровод на станции не действует, ехать дальше невозможно. Но опять счастливо вмешались предрассудки – явился молодой полковник и сказал, что отцепит паровоз от своего эшелона и уступит его нам, да еще даст нам охрану до границы. Я протестовала, не желая отрывать их от военных дел, ибо Петлюра был действительно рядом. Полковник настаивал, и я вынужденно согласилась. Офицеры с пулеметами забрались на паровоз, двое остались охранять вагонные двери. Полковник поцеловал мне руку и спрыгнул с подножки. Мы поехали. Я стала у окна, тут все военные, что толпились на перроне, меня заметили, взяли стойку смирно и отдали мне честь. Я бросилась на заднюю площадку нашего вагона, без пальто, без шляпы, я задыхалась, из глаз лились слезы, я махала им рукой, что-то кричала и видела, как они все сняли фуражки, глядя мне вслед. Потом их фигуры слились в одно серое пятно. Так я навсегда попрощалась с Россией, дополнительно простудившись. Было это в конце ноября. В Румынии моя инфлюэнца разыгралась не на шутку, я пролежала в жару две недели, и только теперь понемногу прихожу в себя. Но устала, больше пока писать не буду. Соберусь с силами и дня через три напишу еще. Обнимаю тебя, мой милый, дорогой братец. Твоя М.».
Вот так-то. Всё это я обнаружил в самой первой папке. Заметались, заклубились обрывки самых разных мыслей. Кто автор и адресат первого письма? А второе письмо, наверное, писано кем-то из высокопоставленных дореволюционных особ. Почему этой даме офицеры отдавали честь, почему ее хотели спасти, рискуя собственными жизнями? Что значат слова о священной крови? Может, она какая-нибудь княгиня, или того круче – из царской семьи? Кто она, эта М.? Может, та самая Анастасия? Слухи о таинственно уцелевшей после расстрела царской семьи императорской дочери уже и в то время доносились сквозь «железный занавес». Почему тогда она – «М»? Как копия ее письма оказалась здесь, в этом убогом тайнике? Кто туда упрятал все эти бумаги? Лапигин, прежний хозяин квартиры? Маловероятно. Если бы он о них знал, то наверняка забрал бы с собой. Да и внешне он мало походил на владельца тайных документов: такой спортивный, светлоглазый, чистенький, довольно молодой человек в сером пиджаке. Позвонить ему, рассказать про папки? Стал вспоминать свои с ним встречи. Как-то спросил, где он работает. Он замялся, даже вроде бы задумался, а потом, пожав плечами и передернув узел галстука (а я никогда не носил галстуков, поэтому отметил), как-то излишне жестко бросил: «Это не важно». И я заткнулся. Но позвонить все же нужно, это ведь его имущество. Или не его? Черт знает. Звонить? Не звонить? Позвонил. Набирая свой прежний номер, вдруг представил, что сейчас услышу голос Алины. Но, конечно, ответила не она.
– Тайник? – удивился Лапигин. – Какой такой тайник? Не было у меня никаких тайников. Фанерка? Папки? Что в папках?
Тут мне хватило ума соврать.
– Какие-то платежки, бухгалтерские документы, пара журнальных вырезок.
– Да? – удивился он и замолчал, видимо, задумался, а потом как-то официально спросил: – Откуда вырезки? Из какого органа?
– Похоже, что из «Огонька». Так это не ваши бумаги? – торопил я его.
– Не мои. Я тут жил недолго. Наверное, прежнего жильца. Шкафом этим не пользовался, а деревяшки оставил тот мужик. Как оставил, так там и стояли.
– А кто он, тот мужик?
– Это не важно, – сказал он. Где-то неподалеку от его телефона заплакал ребенок.
– А как найти этого человека, вы знаете?
– Повторяю – не важно, – он раздражался, ребенок вопил.
– А вы? – спросил я. – Вы знаете, где он?
– Не важно. Искать не советую. А бумажки эти выкиньте. И забудьте.
Он повесил трубку. Всё, как говорится, срослось. Похоже, что мой собеседник служил в страшных и загадочных «органах». Или в каких-нибудь партийных инстанциях. И, быть может, ради этой самой нынешней моей квартиры отправил на Колыму или в могилу того, кто жил в ней прежде. А потом не доглядел, не проявил необходимой жандарму бдительности, не обнаружил тайник. Теперь же для него все это потеряло смысл, потому что сам «объект», владелец папок, вероятно, надолго или навсегда исчез, превращенный в лагерную пыль. К чему лишние хлопоты? Нет человека – нет проблемы. А ведь понял, сукин сын, несмотря на мое вранье про платежки, что документы не простые, раз их некто репрессированный прятал в тайнике. Или все это – мои фантазии?
Так эти бумаги остались у меня. Подлинный хозяин, видимо, тайно собирал их для каких-то исторических исследований, которые, ясное дело, не могли быть опубликованы при коммунистах. И, скорее всего, некоторая часть документов нелегально доставлялась ему из-за границы…
А потом вдруг явилась эта фотография. Пожелтевший и выцветший ростовой портрет женщины в форме сестры милосердия: серое длинное платье, белый передник с крестом на груди. Подлинный контактный отпечаток давних лет. Формат 9х12 см. Работа не профессионального фотографа, те наклеивали снимки на паспарту со своими тиснеными вензелями. Любительский снимок. Кто-то из современников той женщины ее сфотографировал, потом сам печатал и проявлял карточку, и карточка помнит прикосновение его рук. Наверное, он грел ее своим дыханием, вытащив из проявителя. Так всегда поступают фотографы, когда изображение долго не хочет проявляться. Истощился ли проявитель, или просто быстро остыл, если вокруг холодно. А обрабатывалась карточка, несомненно, в походных условиях. Пальцы фотографа пожелтели от частого погружения в раствор, ибо греть отпечаток дыханием удобнее всего, держа его не пинцетом, а обеими руками. Кем был фотограф? Военным врачом, раз она – медицинская сестра? Боевым офицером? Словом, все это и еще многое другое я хотел узнать.
А пока, вооружившись лупой, я попытался разглядеть лицо сестры милосердия. Не очень-то получалось. Фото было мелковатым, вдобавок – блеклым и недостаточно резким. Но кое-что я уловил. Женщина на фотографии как будто не позировала, а доверчиво, просто и серьезно смотрела в объектив. Ее поза и положение головы говорили об уверенности в себе и врожденном достоинстве. И именно эти признаки делали ее в моих глазах беззащитной. Достоинство кажется слабым перед окружающим хамством. В жизни, сложившейся за прошедшие более чем семьдесят лет, подобным людям места нет. Их уничтожали и уничтожают. Теперешние барышни на фотографиях совсем другие, они обязательно принимают перед камерой вычурные позы, дурачатся или натягивают на лицо маску ложной многозначительности. Я не мог отвести взгляда от фотографии. Вдруг меня что-то кольнуло в сердце. Так это, не так, или показалось? Отложил лупу, полез в увеличитель, вытащил из него конденсор и стал разглядывать через него фотографию. Масштаб изображения, по сравнению с лупой, стал крупнее. Так и есть! Женщина эта отдаленно похожа на Алину.
С тех пор загадочные документы совершенно изменили мою жизнь. После смерти Алины я два года и так вел герметичное существование, а тут, если быть точным, окончательно ушел в глухое подполье. Два раза в неделю по четыре часа – Дом пионеров, а все остальное время – у себя на четвертом этаже, под настольной лампой, перебирая и расшифровывая загадочные бумаги. Английские тексты переводил сам, роясь в словаре. Словарный запас мой стремился к нулю. А грамматику, после школьного и университетского обучения, я кое-как помнил. И, в конце концов, переводы с английского стали у меня получаться. Французские тексты доверил своему дядюшке, тому самому, с которым мы когда-то слушали радио. Он уже давно стал профессором университета, занимаясь как раз французской лингвистикой. Сдержанный и осторожный, он лишних вопросов не задавал, а просто взялся исполнить мою просьбу. Работа с этими бумагами растянулась на несколько лет. Их были сотни. Если быть точным, насчитал и пронумеровал я триста сорок три отдельных листа, включая фотографии и вырезки из газет и журналов. Я хотел, получив все переводы и расшифровав невнятную скоропись, выстроить из всех разноголосых текстов последовательную, по возможности, историю. Зачем? Пока я этого не знал, желание это было как бы само собой разумеющимся.
Тем временем за стенами моей квартиры застойная жизнь пришла в хаотичное бурное движение. Один за другим помирали престарелые генеральные секретари. Откуда-то вынырнул новый и молодой Горбачев. Сам воздух вдруг стал иным, беспокойным, мятущимся. Запахло переменами.
Началось, правда, с глупости – антиалкогольной кампании. Тут же возникли безумные очереди за спиртным. Зазвучало слово «перестройка». Заговорили о демократизации. Случились антиармянские погромы в Сумгаите. Стреляли в Вильнюсе и Риге. Прибалты, взявшись за руки, выстроили живую цепь от Таллина до Вильнюса через Ригу, требуя государственной независимости. Военные рубили бунтующих грузин саперными лопатками. Возник и мгновенно обрушился заговор старых партийных маразматиков, желавших повернуть время вспять. Словом, империя разваливалась, а магазины пустели. В моем Доме пионеров зимой в выходной день разорвало батареи, весь старинный особняк был залит водой, стала валиться штукатурка, и пионерское пристанище временно закрыли. И потом несколько лет не открывали. Так я потерял работу и стал потихоньку проедать деньги, оставшиеся от обмена квартиры.
Однажды ранним весенним утром я отправился бродить с фотоаппаратом, который, видимо, давно тосковал без дела. Вот уже несколько лет, как я забросил свои интимные фотографические занятия, закопавшись в бумагах. Но теперь дело двигалось к финалу, и я вдруг почувствовал, что мне нужна передышка. Как учил нас, увы – незабвенный, Ленин: лучший отдых – смена занятий.
День был подходящим, стоял туман, мостовая оставалась влажной после ночного дождя, торопились редкие угрюмые прохожие. Трамвайные рельсы отражали светло-серое небо и светились плавной дугой, стремясь увернуться и убежать за угол. Оттуда выползал гремящий помятый вагон с одним пустым глазом, взбирался на мост через Мойку и тащился дальше, к Мариинскому театру. Дуга моста висела над речкой, а также плыла по зеркалу воды, обернувшись выпуклостью вниз, одинокая женская фигура двигалась и наверху и внизу, будто специально впадая вместе с каменными столбиками в синкопированный ритмический рисунок, а купол Исаакия, который обычно завершал еще одной кривой линией всю здешнюю картину, прятался в тумане. Я щелкнул несколько раз затвором и пошел вдоль Мойки в сторону Исаакиевской площади.
У Прачечного моста собралось несколько автомобилей, и бродили, покуривая, невыспавшиеся люди. Другие тянули кабели от фургона, который, как я знал, назывался лихтвагеном, парень на подножке микроавтобуса что-то попивал из бумажного стаканчика, барышня в джинсах и черной блестящей куртке картинно курила, опершись локтями на парапет набережной. Готовилась киносъемка. Я остановился поодаль, наблюдая. Скоро стало ясно, что главное действо начнется гораздо позже, и ждать здесь мне нечего, нужно идти дальше. Тут кто-то хлопнул меня по плечу, и я обернулся.
С Ромой Потеевым, по кличке Потя, когда-то давно мы даже, кажется, дружили. Во всяком случае, выпили вместе немало советского портвейна. Было это во времена моей журналистской карьеры, а Потя тогда трудился сразу во всех подряд питерских редакциях фотографом. Фотография как искусство его не занимала, снимал он всё, что закажут, что попадется и так, как получится. Главное – резко, видно и чтоб персонажи себя узнавали и себе нравились. Снимал не только для газет и журналов, но не гнушался свадьбами, похоронами и тем, что нынче называется «корпоративами». Был он всегда весел, нахален и, естественно, востребован. Хорошо зарабатывал и помнил кучу анекдотов. В основном – медицинских. Родители его были медиками, мать гинекологом, а отец – патологоанатомом.
Мы обнялись.
– Ну что, старикашка, еще не доехали? – бросил он и захохотал.
Это был наш давний код, фраза из патологоана-томического анекдота:
– Сестра, куда мы едем? – В морг. – Но я же не умер! – Так мы еще не доехали.
Потя рассказывал, что анекдот этот придумал великий патологоанатом Раппопорт, потрошивший труп самого Сталина.
– Про Алинку твою слыхал, – он сделался печальным. – Что с ней случилось?
– Легкие, – сказал я.
– Такая молодая, – Потя покачал головой. – Ну, а как ты, старик? Что делаешь?
Я пожал плечами. Сообщить было нечего. Не про папки же рассказывать.
– Дом пионеров твой накрылся, мне говорили. На что живешь?
– Проедаю обмен квартиры.
– А, ты поменялся. У тебя ведь шикарная была квартира. Три комнаты?
– Теперь одна.
– Бабки у тебя в рублях?
– А в чем же еще? – удивился я.
– Срочно меняй на доллары. Надвигается кирдык.
– Где ж их взять, доллары?
– Я тебе устрою. Если не настучишь, – он засмеялся. – А я, видишь, в кино подрабатываю. Платят так себе, зато пленка за их счет. Остается для себя. Свое проявляю и печатаю тоже за их счет. Еще за прокат аппаратуры башляют. Кстати, хочешь тоже – в кино?
– А это как?
– Снимать кадры из фильма. Для журналов, для газет. Ты чего думал, эти картинки, что везде печатают, – с кинопленки? Нет, там качество не то, для полиграфии не годится. Картинки фотографы делают. А сейчас, – он понизил голос и оглянулся, – сейчас все кооператоры и бандюги захотели стать продюсерами, кидают бабки на кино, «Оскар» им мерещится. Очень много фильмов запускается. Пойдешь на картину? Я тебя устрою.
– А что за кино-то? Что они снимают?
– Да говно всякое. Фотографу один хрен. Геморрой не стоит свеч. Пойдешь?
– Не знаю…
– Больной говорит: доктор, я умираю. Врач: сейчас помогу, – сказал Потя. – Соглашайся.
Я согласился и уже в конце мая скучал на съемочной площадке. Киносъемочные дела оказались вовсе не такими, как я их себе представлял. Первое впечатление: главное занятие большинства народа, состоящего в киногруппе, а это человек сорок-пятьдесят, – безделье и ожидание. Постоянно работают только некоторые: режиссер с оператором и помощниками. Они что-то обсуждают, спорят, советуются, отдают распоряжения. Остальные скучают, болтают, жуют пирожки и пьют чай. Позже я понял, что тут платят деньги именно за то, чтобы ты скучал, но был начеку и терпеливо ждал, когда на какой-то момент станешь нужным: поправить прическу актеру, пришить пуговицу, принести в кадр нужную чашку, перетащить осветительный прибор. Солдат спит, служба идет.
А режиссер тут был удивительный. Очень маленькая, очень худая женщина неопределенного возраста с полуазиатским бледным лицом, похожая на не совсем здорового мальчика. Всегда в темных больших очках. Звали ее Надима, да еще у нее было какое-то вычурное отчество, которое никто не мог произнести. Поэтому все звали ее просто Надей. Когда она отходила в сторону «пошептаться» с главным актером – двухметровым верзилой в лейтенантской форме, помещаясь у него под мышкой, зрелище было уморительным. Я, конечно, эту мизансцену не раз сфотографировал, и потом одна из этих фотографий стала чуть ли не главной в рекламе готового фильма. Надя никогда не кричала в мегафон, не командовала, и стороннему наблюдателю, каким я и был сперва, казалось, что все тут идет само собой. Она вообще мало говорила, только иногда подолгу «шепталась» с актерами, с оператором, с гримерами. И, как я, в конце концов, догадался, именно ее шепоты и двигали все дело.
Моя работа в течение 12–14-часового съемочного дня занимала от силы минут десять. Иногда я фотографировал во время киносъемки. Но это не всегда удавалось: то лезет в мой кадр оператор со своей камерой, то голова Нади, то она тихонько шепнет мне, что я отвлекаю актеров. А вот когда кинокадр снят, я прошу актеров повторить его для меня, они играют, я щелкаю фотоаппаратом. Через день-другой показываю фотографии Наде, и она отбирает то, что, по ее мнению, годится для рекламы будущего фильма. Прочитал сценарий. Он назывался «Эшелон идет на Восток». Название отсылало к давнему веселенькому фильму сталинских времен «Поезд идет на Восток», как бы с ним полемизируя. Предполагался фильм-путешествие в теплушках через всю страну в 1945 году. Только что кончилась великая война. Уцелевших в кровавой мясорубке солдат сажают в эшелон и везут из Германии в Россию. Они надеются на скорую демобилизацию. Но не тут-то было! По дороге выясняется, что их гонят воевать с японцами. Весь фильм – их глухая тоска, разговоры, дорожные приключения, добыча еды и выпивки, романы с фельдшерицами и медсестрами, драки, арест молодого, не успевшего повоевать новобранца, который читал товарищам стихи Мандельштама, жестокая расправа со стукачом. Запретные прежде темы и мотивы. Перестройка!
Работали мы в Шушарах, где железнодорожники собрали и хранили старую технику. На нескольких путях стояли старинные теплушки, платформы, ржавые паровозы, пассажирские вагоны. Среди них – древний, четырехосный, тяжелый салон-вагон. Интерьер вагона был не раз переделан, но пропорции окон остались прежними. Наверное, менялись колесные пары и рессоры, но их конструкции, их очертания неизменно повторялись. И, главное, – сохранилась наружная обшивка вагона. Под многими слоями зеленой краски скрывалась старинная клепаная сталь. Головки заклепок были крупными, выпуклыми. Словом, снаружи этот вагон выглядел персонажем из моих папок и, думал я, быть может, именно в нем когда-то путешествовала загадочная М.?
Однажды в работе возникла пауза, не приехал вовремя главный наш артист – Филимонов. В связи с кинобумом толковые актеры были нарасхват. Чуя, что бум скоро кончится, они спешно зарабатывали, мотаясь с одной съемочной площадки на другую. Я бродил возле салон-вагона, искал точки съемки повыгоднее, поинтереснее и снимал его для себя. Хотел повесить большую фотографию на стену.
– Красивый вагон, – тихо сказал кто-то у меня за спиной, я вздрогнул и обернулся. Надя. Ее приближения я не почувствовал, не услыхал, и мне показалось, что она просто сама собой неожиданно материализовалась из воздуха.
– Да. Вот хочу большую карточку на стенку повесить, – сказал я.
– Сделайте и мне, пожалуйста. Я вам заплачу.
Ее темные очки уставились на меня, как глаза лемура.
– При чем тут деньги. Сделаю, конечно.
– Вагон этот настоящий. Больше семидесяти лет ему. Железнодорожники говорят, что в нем ездил царь. Потом Петр Врангель. А в Отечественную – Рокоссовский, – сказала она. – Очень хочу снять кино про то время, когда ездил в этом вагоне царь.
– Вот как? – Я удивился и не знал, что сказать. Удивился более всего тому, что она мне, малознакомому человеку, говорит о чем-то сокровенном. А как у них, у киношников, принято реагировать на подобные сообщения? Согласно кивать? Говорить, что это гениальная идея? Иронизировать?
– Давайте сниму ваш портрет, – сказал я. – Пока Филимонов не приехал.
– Мой портрет? А зачем?
– Мне директор приказал. Вас снять, оператора и актеров. Не только в работе, но и просто портреты. Отдельные.
– Терпеть не могу сниматься, – она повернулась, чтобы уйти.
– Постойте, – взмолился я, – мне правда нужно. А потом не будет времени. Послушайте, я сниму вас на фоне этого вагона. Получите и себя и вагон в одном кадре.
– Мне нужен только вагон.
– А дирекции – вы!
– Пошла она, эта дирекция!
– Раз так, не получите вагон.
– Шантаж.
– Именно.
– Какой вы упрямый.
– Это моя работа.
– Черт с вами – и она направилась к вагону. – Только быстро.
– Снимите очки, – приказал я, настраивая аппарат.
– Еще чего!
– Послушайте, ну что это за портрет в темных очках? А зеркало души? Нужны глаза, иначе портрета не получится.
Зеркало души, наверное, ее убедило. Она вздохнула и сняла очки, прицепив их оглоблей за ворот пуловера. Часто заморгала. Без очков ее темные глаза оказались подслеповатыми и беспомощными.
– Поехали, – сказал я. – Вы мне рассказывайте что хотите, а я буду снимать. Потом выберем, что получше. Расскажите, почему вы хотите делать кино про Первую мировую.
– Понятно. Теперь вы режиссер, а я – ваша жертва. Актерка. Вы мне даете актерское задание.
Она вытащила из заднего кармана джинсов фляжку коньяку, открутила крышку и глотнула. С прятала фляжку.
– Первая мировая? Ну что ж. Я частично казашка, частично ингушка, немного русская. Мой дед – чистый ингуш. В Первую мировую он служил в «Дикой дивизии». Много интересного рассказывал. И я поняла, что тогда сохранялись остатки понятий о чести, достоинстве, долге. И тут же, на глазах моего деда и его товарищей, они рушились. Гибла романтика. И настала революция… Смешная подробность. Дивизия-то мусульманская. И для них специально стали делать георгиевские кресты без христианского Георгия. Заменили его двуглавым орлом. А они возмутились. Орла назвали «птичкой». Потребовали вернуть Георгия, потому что он – «джигит». Он же на коне и с копьем.
Пока она рассказывала, ее лицо менялось, делалось по-разному выразительным. Иногда мелькала улыбка, почему-то виноватая. А я работал, то и дело нажимая на спуск аппарата. Она снова глотнула из фляжки. Протянула фляжку мне. Я отказался. Сказал, что не пью уже несколько лет.
– Зря, – сказала она. – Вам нужно иногда расслабляться.
Откуда она знает, что мне нужно? Ее глаза изменились, стали вроде бы больше, перестали моргать и смотрели так упрямо, твердо, будто она собралась меня загипнотизировать, подчинить своей воле. А я все снимал и снимал.
– Простите, я знаю о вашем горе. Рассказывали, – тихо сказала она, глядя не в аппарат, а прямо мне в глаза. – Сколько времени прошло?
Я опустил аппарат.
– Четыре года.
– Мало, – вздохнула она. – Я знаю. Чтоб тоска прошла, должно пройти лет шесть-семь. Выпейте.
Она опять протянула мне фляжку, и тут я почему-то не посмел отказаться. Глаза гипнотизера. Сделал глоток и вскинул камеру.
– А чем занималась ваша жена?
– Работала в школе. Литературу преподавала в старших классах.
– Умная была женщина?
– Да. И, главное, без бабских капризов и амбиций.
– Вам ее никогда не забыть, раз так о ней говорите. И память эта всегда будет с вами. А вы – все равно заведите себе подружку, иначе спятите, разрушитесь, – настаивала она, а я продолжал снимать, надеясь, что ее гипнотическая сила прочитается на снимках. – Себя не предлагаю, я замужем.
Как о женщине я о ней до сих пор не думал. Теперь подумал и решил: если бы и предлагала, не взял бы. Ты не женщина, а непонятно кто. Какой-то сгусток энергии в маленьком теле. Загадочное существо.
– Вон сколько у нас хороших барышень, – продолжала она. – Гример наш, Марина, похоже, глаз с вас не сводит. Уважьте девушку, она девушка добрая.
Уважил. Через три дня на хлопушке появилась цифра сто. Обычай велит это событие отметить пиром для всей группы. А накрыть стол по случаю сотого кадра обязан режиссер. Двухсотого – оператор. Трехсотого – художник. Дальнейшее никакими правилами не отрегулировано, хоть в некоторых фильмах, как мне рассказали, набирается до тысячи съемочных кадров.
Словом, возникла коллективная пьянка. Местом действия назначили интерьер салон-вагона. Первый тост был Надин.
– Товарищи! Или, в связи с переменами – господа! За фильм пить, как всем известно, нельзя. По этому выпьем за перемены, – она очертила в воздухе над головой круг, – и за наш сценарий. Он, по крайней мере, честный. Будем и мы честными по мере наших сил и возможностей. А какое получится кино, как говорится, вскрытие покажет. В общем, будьте здоровы и, по возможности, счастливы!
И тут, быть может, повинуясь давешнему Надиному гипнозу, я отпустил тормоза и стал выпивать. Тогда, возле вагона, Надю я почти не обманул, пил после смерти Алины очень редко и немного. Примерно пару раз в месяц покупал четвертинку и приканчивал ее в одиночестве. А тут словно с цепи сорвался. И Марина эта вилась рядом, подливала, просила снять ее портрет, я соглашался, она висла на мне, прижималась большой грудью, шепотом, щекоча мое ухо губами, рассказывала какие-то студийные байки, до которых мне не было никакого дела, и понимал-то я Марину плохо, потому что быстро захмелел, и еще она хотела, чтоб я снял ее голой. Главным тогда было всколыхнувшееся желание, соединенное с четким и ясным знанием, что к себе я Марину не потащу. Ни одна женщина не должна видеть полосатую блузку, висящую на стене в моей комнате. Ни одна не должна глазеть на развешанные портреты Алины. Ни одна не имеет права задавать по этому поводу идиотские вопросы.
Мы куда-то ехали на попутном «запорожце», оказались в какой-то убогой квартире на окраине города, на стене висела деревяшка с изображением кудрявого Есенина, у которого изо рта по-дурацки свисала трубка, Марина расшвыривала одежду по всей комнате, укладывалась, раскинув ноги и заложив руки за голову, звала меня к себе, я гасил свет, раздевался. Долгое воздержание пошло моему организму на пользу. Я был силен и неутомим, а Марина, обнимая меня, нежно и страстно бормотала одно странное слово: «фуцын». Наконец часа в четыре утра она угомонилась и уснула. Я потихоньку оделся и вышел на улицу. Организм мой радовался освобождению от излишних продуктов желез внутренней секреции и одновременно страдал по поводу принятого внутрь спиртного, а то, что называется душой, Психеей, ощущало себя заслуженно побитым ребенком, то есть полным дерьмом. Шел я к метро мимо мрачных и одинаковых пяти– и девятиэтажных окраинных коробок, вяло обдумывая на ходу, что же это за «фуцын» такой. Через пару лет, когда стали массово выходить и продаваться невозможные при коммунистах книги, я купил словарь блатных выражений, вспомнил про «фуцына», посмотрел и нашел его там. «Фуцын – потерпевший, доносчик». Доносчиком я точно не был, а вот потерпевшим пришлось. Марина стала активно меня преследовать, липнуть, показывать при всех, будто я – ее собственность. Пришлось ее обидеть, грубо обхамить при всей группе, чтобы отвязалась. До сих пор меня мучит совесть. Но романа у нас, слава Богу, не вышло…
Лето прошло, съемки закончились, я сдал работу и подарил Наде несколько фотографий салон-вагона в черно-белом и цветном исполнении.
– У вас получилась отличная реклама. И портреты хороши, – сказала она. – Вами интересовались. Пойдете на картину к Аристархову? Я о вас рассказывала.
– Спасибо, нет, – сказал я и неожиданно для самого себя вдруг заявил: – Буду писать сценарий о Первой мировой.
Надя аж очки сняла. Заморгала.
– А вы умеете писать сценарии?
– Попробую, – самонадеянно ответил я.
– Ну-ну.
Робкая мысль, что можно сделать кино на основе трехсот сорока трех документов, оказавшихся у меня в руках, впервые возникла тогда, когда я увидел, как на нашей съемке бумажные сухие фразы сценария, повинуясь Надиному шепоту, вдруг превращаются во что-то почти подлинное, похожее на настоящую жизнь. А когда Надя сказала, что хотела бы снять фильм о Первой мировой, моя идея стала бурно прорастать. И вот теперь я необдуманно заявил о сценарии вслух, выходит, мне уже и отступать некуда. Как их пишут, эти сценарии, я не знал. Засыпая, видел нечто вроде светящейся булгаковской коробочки из «Театрального романа». Только у меня не театральная коробочка светилась, а экран, на котором всплывали и исчезали мутные и цветные разрозненные картины, жестикулировали какие-то люди в длинных серых шинелях, скакал на коне чубатый, в заломленной фуражке казак Козьма Крючков, и глядела мне прямо в глаза женщина в сером платье сестры милосердия, похожая на Алину. Ты где, будто бы хотел спросить или спрашивал я в начинающемся сне. Ее полураскрытые губы замирали, руки застывали в неоконченном движении, словно она хотела мне ответить, да не могла, потому что ей это было запрещено. И я откуда-то знал, что запрещено, но все равно спрашивал и спрашивал, правда, не открывая рта…
В сентябре мой Дом пионеров все еще не оправился от потопа, и было непонятно, что с ним будет дальше. Нужды я не испытывал, послушавшись долларового совета мудрого Поти, да еще получив некоторую сумму за фотографическую работу. То есть я был совершенно свободен. Однажды спустил с антресолей Алинину пишущую машинку и заправил в нее бумажный лист. С чего начать? В голове – беспорядок и смута. И тут всплыл в памяти один из документов. Кажется, он значился у меня под семьдесят шестым номером. Это было личное письмо, писанное по французски. К сожалению, неоконченное, или, точнее, с потерянным финалом. Вот его перевод.
Документ № 76
«Дорогой мой К.!
Нашу последнюю встречу я никогда не забуду. Я вдруг почувствовала, что такое настоящее счастье. Может быть, оно случается только в предчувствии скорой разлуки? Ну вот, разлука состоялась и теперь я опять наполовину несчастна, хотя то, что мне предстоит, наполняет вторую половину моей души даже некоторым восторгом. И еще – непередаваемое чувство свободы. Никаких переодеваний по десять раз на дню, никаких ритуалов, церемонных книксенов и поцелуев руки, бессмысленных светских бесед с людьми в цветных мундирах, более всего, как мне сейчас кажется, похожих на оловянных солдатиков, с которыми мы по многу часов играли в детстве с обожаемым Д. Я еще напишу тебе про Д. и солдатиков, ибо единственная моя детская любовь – это мой брат. Ах, ты ведь сам знаешь, какой замечательный у меня брат, и ты его тоже любишь. До явления тебя он был моим самым близким и родным человеком. Теперь ты и он для меня дороги равно. Вы оба на боевых позициях, и я боюсь за вас обоих.
Одевшись в форму сестры милосердия, я стала такой, как все, стала равной любому человеку из нашего славного народа, который мужественно и стойко противостоит наглым германцам. Но кое-что мне мешало. Например, то, что тетя заставила поехать со мной госпожу С. Ехали мы в отличном комфортабельном вагоне, обгоняли составы скотских вагонов, набитые солдатами, и я чувствовала какую-то неловкость. И тут же себя уговаривала, что мое положение дает мне право. И т. д. Ты меня поймешь, ведь не раз мы с тобой этот важный вопрос обсуждали. Вещей со мной немного – два небольших чемоданчика с бельем (ах, я нарушаю приличия, тебе нельзя про это знать), резиновая ванна и два таких же тазика для умывания. Едва мы добрались до Эйдткунена и сошли с поезда, как я отправила госпожу С. обратно в Петербург. Я буду служить медицинской сестрой, а что же будет делать при мне эта заботливая госпожа? Если бы и она выучилась на сестру милосердия, как я. А так зачем? Чтобы я испытывала неловкость среди других сестер, выделяясь из их скромных рядов?
В Эйдткунене…»
Письмо это было адресовано, судя по упоминанию белья и шутливому сожалению о нарушении приличий, скорее всего, любовнику. Но когда я думал о самом начале моей истории, меня это не интересовало. Пока. Про любовь будет обязательно, но потом. Я уцепился за солдатиков.
Напишу вступление, прикидывал я, напишу сцену, которая введёт зрителя в рассказ не прямым, а, допустим, каким-то условным, символическим путем. Покажу сперва пасторальную детскую игру в солдатики, потом пойдут титры фильма, а позже, через какое-то экранное время, окуну уже повзрослевших героев в реальное кровавое и грязное месиво настоящей войны. Оба куска как бы срифмуют-ся, и, возможно, возникнет нечто вроде, как это там называется, – сравнительной метафоры.
Никогда я сам в солдатики не играл. Как в них играют? Когда меня, маленького мальчика, во время войны (конечно, не Первой, а Второй мировой) таскали в эвакуации с места на место, из Ленинграда в Ессентуки, а оттуда, когда стали наступать немцы, – пешком в Баку, пароходом в Красноводск, и далее – до уральского Кыштыма, со мной путешествовал только один солдатик. Я с ним не играл, только иногда доставал из кармана, ставил на стол или подоконник, смотрел и снова прятал. А если у тебя их штук…? Тут я задумался. Сколько у царских или не царских, но вроде того, детей было солдатиков? Допустим, несколько сотен. Ставим друг против друга одну сотню во французских мундирах, вторую – в русских 1812 года. Строим из картонных кубиков укрепления. Ну а что дальше? Стоят они и стоят.
Пришлось идти в Публичную библиотеку, листать старинные журналы: «Детский музеум», «Дело и потеха», «Друг детей», «Путеводный огонек», «Задушевное слово» и много иных, с такими же трогательными и наивными названиями нравоучительного толка. Правила игры в солдатики, в конце концов, нашлись.
Оказалось, главное – определить деление или мерку. Это масштабная единица передвижения. Допустим, щепочка или спичка. Игроки ходят по очереди. Вот мой ход, и я имею право двинуть вперед пехоту на одно деление. Причем неважно, двигаю я всю армию или одного пехотинца. Коннице можно двинуться на три деления. Два солдатика могут передвинуть пушку на два деления. Следующим моим ходом, после хода противника, может быть выстрел. Ствол пушки – открытая с двух концов трубочка, в нее вкладывается тоже что-то вроде гвоздика или щепочки и щелчком пальца производится выстрел. Пехотинец также стреляет с помощью поднесенной к нему отдельной трубочки. Словом, получается нечто вроде занятий по тактике на «ящике с песком». Только веселей, увлекательней. Если бы нам в университете на военной кафедре, вместо тоскливого ящика, давали бы играть в солдатики, наверное, в армии нашей было бы гораздо больше настоящих офицеров с приличным образованием, чем теперь.
Итак, дворцовый интерьер. Детские покои, пронизанные ярким, теплым солнечным светом. Окна в морозных узорах, за ними парк, весь в чистейшем снегу. Замечательной красоты сверкающий паркет, на котором две пары детских рук выставляют свои войска. Потом мы увидим (камера отъедет) мальчика восьми и девочку шести лет. Они готовят свои полки к бою. Строят укрепления. А у стены сидит строгая дама с прямой спиной – гувернантка, читает книжку и изредка поглядывает на играющих детей. Наконец армии выстроились, каждая на своей исходной позиции.
– Начинай! Твой ход! – говорит мальчик.
Как его назвать? Допустим, девочка зовет его по имени – Митя, Дмитрий. А как его назову я, автор? Просто по имени? Нет, это кажется мне неправильным. Он и девочка в моем авторском тексте должны как-то отличаться от остальных, которые, несомненно, появятся и будут зваться простыми именами. Почему я так подумал? Не знаю. Но буду звать его Принцем, ее – Принцессой.
– Начинай! Твой ход! – говорит Принц.
– А жребий? – возражает Принцесса.
– Я тебе уступаю.
– Это нечестно.
– Пусть. Я джентльмен!
– А я так не хочу! Я хочу по-честному! – кричит Принцесса.
– Мари, ведите себя достойно. Повышать голос неприлично, – говорит по-английски гувернантка, оторвавшись от книжки. – Дмитрий, вы должны уступить даме.
– Я именно что уступаю, а она не хочет, – заявляет он. – И черт с ней, – это он уже шепчет в самое ухо Принцессе и протягивает ей сжатые кулаки, в которых что-то спрятано.
И она угадывает. Его ладонь раскрыта, и там оказывается маленький, отделанный серебром складной ножичек.
– Вот видишь! Все равно начинать тебе.
Ножичек, который по традиции исполняет здесь роль мерки, уложен перед выстроившимися войсками Принцессы, и она передвигает своих солдат на его длину.
Битва началась. Солдаты шагают, пушки стреляют, скачет кавалерия. И вдруг Принц берет пушку в руку, поднимает и стреляет в войска противника сверх у.
– Митька! Это нечестно! Ты жульничаешь! – кричит Принцесса.
– Мари! Ведите себя прилично. Вам не к лицу такие выражения, – строго говорит гувернантка. – Что за тон!
– А чего он?!
– Я стреляю с дирижабля. Он в небе, – заявляет Принц.
– Что такое дирижабль? – недоумевает Принцесса.
– Летающий аппарат. В нем люди летят. Летят и стреляют. Так теперь будет на войне.
И, быть может, сразу после этой безмятежной сценки, встык с ней, – в небе настоящий дирижабль, цеппелин, дверь гондолы открыта и оттуда маленький человечек кидает что-то вниз. Земля, взрыв, падающие и разбегающиеся люди. Настоящая война, документальные съемки из архива, естественно, черно-белые. Дальше – вереница других кадров той войны. И на их фоне – титры цветными буквами. Красными? Название – «Принцесса». Автор сценария – я, моя фамилия. Ха-ха!
Тогда мне казалось, что я придумал нечто новое, но позже, глядя разные фильмы, заметил, что прием-то мой с хроникой под титрами довольно банален. Все, кому не лень, его используют. Иногда, впрочем, уместно…
Ну ладно, поехали дальше. А что именно делать дальше, я не знал. И опять стал перебирать, пересортировывать по-новому документы, теперь уже прицеливаясь к сюжету будущего сценария. И вдруг – неожиданное открытие! На одной некачественной фотографической копии русский рукописный текст почти не читался. И я как-то отложил его, так же как ту амбарную книгу, «до лучших времен». А тут про него вспомнил, нашел, приложил неимоверные усилия, и мне удалось отрывками его расшифровать.
Документ № 3
«…со станции, зашли за покупками. На площади было очень много военных… конный офицер, весь в пыли, лошадь взмыленная… рука… грязным бинтом… мы сестры милосердия, и попросил поменять ему повязку. У меня с собой была сумка, там чистый бинт… его старую повязку… Голос: В. (остальные буквы зацарапаны), можно я сделаю снимок? Оборачиваюсь – один из штаб-офицеров с фотоаппаратом. Я смутилась и, конечно, запретила».
Что значит «В»? Что зацарапано? Судя по длине, – несколько слов. Ваше величество? Зачеркнутых букв больше. Ваше Императорское Величество – тем более, слишком круто, она не императрица, это ясно, хотя по количеству букв – близко. Высочество? Может быть. Черт знает, как тогда полагалось обращаться к высокопоставленным персонам. Но пока не важно, позже узнаю, потолкую с историками. А истину прояснили мне дальнейшие обрывки.
«…руку которого я бинтовала… на меня глянул и… глаза. Еще раз глянул… в глазах стояли слезы… двоюродная… императора. Он опустился на колени и поцеловал край моего платья. Я была ошеломлена и бросилась прочь».
Вот, наконец-то, я узнал, кем была моя героиня. Она – двоюродная сестра императора Николая! В те годы, когда я мучился со своей кинозатеей, никаких сведений об императорской семье еще не пуб ликовалось. Поэтому я никак не мог узнать ее подлинного имени и того, в каком родстве с Николаем состояли ее родители. Будь я какой-нибудь народный артист, вроде Рязанова, проник в архивы и порылся бы там в старинных документах. Ну и ладно. Я уже назвал ее Мари. Пусть она будет Марией, раз вместо полного имени везде присутствует буква М. А иногда – Принцесса.
Таким может быть начало истории. Игра в солдатики – запев, затакт, а тут – подлинное начало, презентация – кто есть кто. И что еще важно – активная и выразительная атмосфера, площадь маленького городка в Восточной Пруссии, повозки, лошади, автомобили, множество солдат и офицеров. Но, конечно, киноадминистраторы зарыдают – организовать и одеть в нужные костюмы большую массовку, собрать лошадей, пригнать старинные авто стоит больших денег и организационных усилий. Но пока моя работа была – писать, а коли дойдет до дела, думал я, – разберемся.
Решил, что следом должно идти первое столкновение с грубой реальностью.
Документ № 43
«Старший врач, какая-то желтолицая, иссохшая, с неизменной папиросой во рту, настоящая социалистка-инсипидка, прочитала мои документы и, оглядев меня с ног до головы, вымолвила: „принцесса“. И приказала мне мыть пол, окна и двери в палатах. Мы готовили госпиталь в пустой немецкой школе. Вот-вот должно было прибыть с вокзала наше оборудование, а завтра или послезавтра – первые раненые. Щеток не оказалось, стиснув зубы, я терла полы тряпками, вспоминая одну из моих гувернанток – англичанку. Она учила меня всему домашнему: мыть полы, чистить картофель, топить печь, колоть дрова и даже готовить бифштекс. Однажды я спросила (мне было тогда около десяти лет) – зачем, ведь я из императорского рода, и вряд ли мне когда-нибудь придется заниматься хозяйством, словно простой мещанке. Вы слыхали про Марию Стюарт, сказала мисс Коллинз, она была королевой, но ей отрубили голову. Я испугалась: как это, за что? Это политика, отвечала англичанка. Склоки. В России политики нет, но есть склоки, а также дикий и необразованный народ, продолжала она. Мало ли что случится. Я, конечно, по детскому легкомыслию быстро позабыла об этом случайном разговоре, но с тех пор где-то на донышке сознания угнездился страх перед чем-то неясным, но грозным.
Ближе к ночи, смертельно устав, я легла, не раздеваясь, чтобы поспать хоть немного. Очнулась, меня трясли за плечо. Где-то что-то гудело. „Просыпайтесь, просыпайтесь!“ Тут вдруг громкий удар, взрыв. „Во двор! Цеппелин! Бомбит!“ Выскочила во двор. В небе над головой нависло и ползло что-то громадное, от него шли яркие лучи. Казалось, они нас нащупывали. Оглушительный взрыв, потом другой. Первый раз в жизни я испытала смертельный страх. Даже не страх, а ощущение совершенной беззащитности. Жалость к себе, жалость ко всему. Вспомнила солнце… Бомбы упали близко к нашему двору. Рядом находился штаб. Наверное, немцы через своих шпио нов узнали, где штаб, и хотели разбомбить именно его. Вряд ли они метили в госпиталь. А про шпионов тогда не говорил только ленивый».
Документ № 25
«Немецкие обыватели ушли, побросав имущество. Солдаты ходили из дома в дом, набирая мешки разного добра. Одежду, посуду, постельное белье, часы. Мебель не унесешь, ее просто ломали. Из верхнего окна чистого и уютного дома летят стулья, столы, комоды. А вслед за ними грохается и со стоном разлетается на куски пианино».
Дальше я расположил трогательную бытовую сценку. Это не из письма, а, наверное, из чего-то вроде дневниковых записей, которые вела моя Принцесса.
Документ № 24
«Перевязываю солдата, раненного в ногу. Он сидит на стуле, я перед ним на корточках. Тут же бродит в ожидании перевязки пленный немец. Рука забинтована кое-как, кровь просочилась сквозь грязную марлю бурым пятном.
– Эй, немчура! Швайн! – вдруг орет наш солдат. – Не гут, не гут! Зачем ты, немецкая морда, мне ногу прострелил? А?
– Найн! – не соглашается немец и показывает свою руку. – Ты есть сам швайн… ты моя… стрелил… рука…
– А, хрен с тобой, немчура, война, ничего не поделаешь, – вдруг тихо, точно извиняясь, говорит солдат. Оба весело и ласково друг другу улыбаются…
…Инсипидка нарочно поручает мне самую, как бы точнее выразиться, – неэстетичную работу. Этого солдатика, наверное, не забуду никогда. Снарядом у него почти начисто оторваны обе ягодицы. Подобрали его санитары не сразу. Вместо ягодиц грязно-серые раны. Что-то в них копошится. Пригляделась – белые толстые черви. Для дезинфекции и чтобы убить червей, нужно промыть раны раствором сулемы. Пока я промывала, он лежал на животе, не стонал, а только от страшной боли скрипел стиснутыми зубами. Еще нужно было так перевязать раны, чтоб повязка держалась, и чтобы задний проход оставался бы свободным. Кажется, я справилась…
…В палатах мест уже не было. Установили три огромных шатра, набили соломою матрацы. Назавтра под проливным дождем привезли первый транспорт новых раненых, промокших, дрожащих и окровавленных. Вытаскивали из тряских двуколок и переносили в шатры. У одного лицо было, как маска из кровавого мяса, раздроблены обе руки, обожжено все тело. Стонали раненные в живот. Лежал на соломе молодой солдатик с детским лицом, с перебитыми ногами. Когда его трогали, он начинал жалобно и капризно плакать, как маленький ребенок. Пробитый тремя пулями унтер-офицер три дня провалялся в поле, и его только сегодня подобрали. Блестя глазами, точно пьяный, унтер-офицер рассказывал, как их полк шел в атаку: „Цепями, как на ученье, командиры матюгаются, равняйся, подлецы! А немец подпустил на постоянный прицел да как пошел жарить… Пыль кругом забила, народ валится. Полковник поднял голову, этак водит очками, а оттуда сыплют! Ну, ребята, в атаку! А сам повернул коня и ускакал. Бегут все кругом, я упал… Рядом земляк лежит. Попробует подняться, – опять падает… Брат, говорит, подними меня! А я и сам валяюсь“».
Мне виделось, что такие жестокие эпизоды в фильме о войне необходимы. Но не сочтут ли кинодеятели подобное зрелище излишне натуралистичным? Можно ли вообще показывать на экране нечто отвратительное, совершенно антиэстетичное? И опять я решил, что пока оно пишется, буду писать, а потом вместе с режиссером мы, даст бог, найдем способ, как правильно все это снять.
Документы № 32 и 69