Здесь, под небом чужим Долинин Дмитрий

– Да, я не хочу убийств! Но цели партии я разделяю! Пишу для партии. Публично не отрекался. И никого не предавал!

– Никого лично, возможно. Вы предали дело.

– Вы наглец! Если бы предал, так вас здесь и близко не было бы!

– Это вы грехи замаливаете, откупаетесь. Пока придется вам потерпеть. Хоть вы меня не любите.

Петр Петрович встал и направился к выходу.

– Вам еще и любовь подавай! – выкрикнул Иван Егорович ему в спину.

Петр Петрович приостановился.

– Христос учил всех любить друг друга. Даже врагов, – сказал он, усмехнувшись, и шагнул к двери.

– Погодите! – приказал Иван Егорович. – Вот что. Не смейте строить куры моей Наде! Я видел, как вы на нее поглядываете. Не сметь!

Петр Петрович пожал плечами и вышел вон.

Через несколько дней он встал необычно рано, за окнами еще было темно и синё, осенние утренние сумерки только начинали светлеть. Домашние собирались по делам. Иван Егорович уже сидел в пролетке, ожидая Надю. Каждый день он завозил ее в гимназию, а сам направлялся в свой Институт. Надя торопливо выскочила из своей комнаты в полутемный коридор, тусклый дальний свет сочился из распахнутой двери гостиной. Вдруг – голос за спиной.

– Надежда Ивановна, не откажите в любезности.

Надя вздрогнула, обернулась. Не сразу в полутьме разглядела. Перед ней, словно сгустившись из темного воздуха, оказался вдруг Петр Петрович. Закрывая за собой дверь, она его не заметила, не видела, не было его, и все тут. Он возник. Впрочем, было, как сказано, темновато.

– Вот вам записка, нужно мне купить некие вещи. Лекарства и кое-что из туалета. Вас не затруднит?

– Но я в гимназию, – растерянно пробормотала Надя.

– После гимназии.

Со двора долетел отцовский зов, пора было ехать.

– Давайте. – Надя схватила записку, кинулась к лестнице, приостановилась на верхней ступеньке, обернулась, словно хотела что-то спросить у Петра Петровича, взмахнула рукой и побежала вниз, вспоминая на бегу, что денег у нее нет. Придется рассказать о просьбе Петра Петровича отцу, хоть и не хотелось.

Пролетка нещадно прыгала и тряслась на ледяных буграх. Иван Егорович ткнул Макара в спину.

– Пора в сани пересаживаться.

– Так что сани, – возразил тот. – Тут то лед, то камни голые. Какие уж тут сани.

Начинался декабрь.

– Папа, – нерешительно сказала Надя, – мне тут Петр Петрович дал поручение.

– Что это он вздумал! Какое поручение?

– Вот, записка. Ему какие-то лекарства нужны. А у меня нет денег.

Иван Егорович схватил записку и прочитал, дождавшись очередного редкого фонаря: спермин Пеля, фиксатуар.

– Когда он дал эту записку? – спросил он беспокойно.

– Только что.

– Оставь мне, я сам куплю. Однако, какой наглец! Фиксатуар ему подавай. Да еще чтоб юная девушка… непристойно…

– Ты, папа, сердишься на него? За что?

– Не твое дело. Куплю я ему, что нужно… А впрочем, сегодня я допоздна, купи-ка лучше ты. Не хочу его видеть. Вот деньги… Нет, тебе тоже лучше с ним поменьше бывать… Купишь, передай мне, я отдам, черт с ним…

– Что случилось, папа?

– Ничего. Делай, как я сказал. И не смей ему глазки строить!

– Вы, папа, все время что-то придумываете.

Петр Петрович

Учитель объяснял про террор: для меня вся революция в терроре, говорил он, теперь нас еще мало, но будет много. Здесь пока тихо, бьют только нас, вот мы и должны начать бить их, дабы прогреметь на всю Россию. Каждый правящий негодяй должен знать, что он по краю ходит, пусть остережется злодействовать.

Стали выбирать, кого всенепременно нужно убить, и сошлись на К., здешнем приставе. Этот К. славился тем, что собственноручно мучил арестантов. Воров не трогал, а с политическими разбирался сам. Заковывал в кандалы, хоть никакого права на это не имел. Закованных избивал руками и ногами, а однажды одного парня велел высечь. Разложили его надзиратели на лавке и давай лупцевать ремнями с пряжками. Тот потом помер, кровь у него замутилась. Я этого пристава К. видал, был он мне гадок, я всех полицейских, бар и буржуев совершенно не обожал, но в юности к круглолицым и полным относился как-то спокойнее. Они люди солидные, таким власть, казалось мне, вроде бы к лицу. А вот такие, как этот К., стройные, худые, ехидны белокожие, потом узнал слово – аристократичные, мне тогда казались главными врагами.

В зеркало я в молодости гляделся крайне редко, не было его под рукой почти никогда, а то бы сообразил, что и сам я лицом как бы слегка аристократичен, высоколоб и даже ехиден, на папашу не смахиваю, видно, согрешила мамаша моя с кем-то из высшего сословия, а глаз у меня темный и очень убедительный.

Начали мы думать, как пристава станем наказывать. Один там был у нас яростный гимназист, так он предложил: вы, говорит, меня динамитом обмотайте, я к нему подойду в театре, вроде бы что-то спросить, да и взорвусь. Почитаю, мол, что если кого убиваю, так и сам должен быть готов погибнуть. Рано вам погибать, сказал Учитель, ибо пока мало нас, каждый светлый человек на счету. Всех отправил по домам, а меня оставил.

– Ты ведь охотник, – говорит.

– Ну.

Лезет он под матрас, достает ружье и мне протягивает.

– Знаком?

– Непременно. У моего папаши такое же. Четыре рубля за него папаша отдал.

– Это не такое. Четыре рубля – охотничье, переделанное, гладкоствольное. А ты сунь-ка палец в ствол.

В стволе нащупываю нарезку.

– Это солдатская берданка. Сможешь в пристава попасть?

Тут меня как будто что-то по голове ударило, слова вымолвить не могу, выходит, мне выпадает святым убивцем сделаться и свою головушку в петлю сунуть. Приговорил меня Учитель. Ну что ж, деваться некуда, отказаться – труса сыграть.

– Смотря откуда палить, – говорю.

Он опять лезет под матрас и вытаскивает какую-то трубу.

– Знаешь, что такое? Это телескоп германский, чтоб прицелиться. Чтоб стрелять издали. Только он от другого ружья, а мы с тобой должны его приспособить к этому, – учитель стал быстро расхаживать по комнате, разрубая рукой воздух, глаза его загорелись. – Дело делаем так. Этот пристав ходит в театр. По воскресеньям. Спектакль начинается в семь. Летом светло. Приезжает заранее, гуляет возле театра, трубку курит. С другими барами и барынями любезничает. А ты представь: вот он гуляет, болтает свою чепуху… И вдруг бац! Падает! Все в панике, никто ничего не понимает… Доктора, кричат, доктора! Смотрят, дырка в голове, крови немного, а выстрела никто не слыхал, стрелка не видал! Кто стрелял?! Мистический ужас, Божья кара! Не иначе сам Господь Бог распорядился! А? Как тебе?

Помню, я долго тогда молчал, не знал, что ответить. Одно дело, конечно, рассуждать про пользу террора, а другое – вот он, террор, делай его сам и подставляй себя самого под петлю или пулю.

– А как же это получится, чтоб выстрела не услыхали? – спросил я.

– Стрелять из пожарной каланчи, что на Выхе, изнутри, в окно не высовываться.

– Так далеко же, не попасть! От каланчи до театра тысячи полторы шагов будет.

– А телескоп на что!

– А сторож на каланче?

– Не твоя забота.

– Что, его убьют? – испугался я. – Да нет, пьяным спать будет. О нем позаботятся. – А как ружье нести, чтоб никто не увидел? – А это тоже не твоя забота. Ты только стреляешь, а принесут и унесут без тебя.

Сделал я в заводе обхваты для телескопа в виде двух колечек с винтовыми зажимами, один обхват спереди ствола, второй – назади. Снизу у этих обхватов – струбцины, тоже на винту, чтоб к стволу ружейному крепить. Пошли мы с Учителем далеко в лес, выбрали голую опушку, свободную шагов на тысячу, привесили к дереву лист бумаги и давай издали стрелять. Нужно было так выставить телескоп, чтоб его взгляд точно совпадал бы с настоящей точкой, куда пуля угодит. Полдня провозились и выставили.

Настал тот самый день. Пробрался я на каланчу. Никого не встретил ни внизу, ни наверху, а ружье с телескопом уже лежит в условленном месте, меня дожидается. Зарядил. Вскинул, приложился и стал смотреть в телескоп. Возле театра люди ходят, экипажи подъезжают, а мне кажется, будто все это рядом. Афишу читаю: Виктор Дьяченко, «Гувернер». Стал разглядывать одного человечка, другого. Помню, видел, как мундирный гимназический инспектор поймал парочку гимназистов и что-то им толковал и пальцем грозил. Нельзя, мол, гимназёрам без взрослых по театрам шляться. Пошли они понуро прочь. Тут еще один экипаж подкатил, верх его поднят, кто внутри – пока не видно. Вдруг выходит этот самый пристав, сердце мое заколотилось, он протягивает руку кому-то, кто еще в пролетке, и из нее выпрыгивает барышня в белом, волосы светлые, вроде той Александры, что меня шарады решать звала. Пристава дочка, наверное. У них у всех такие дочки – чистенькие барышни в белых платьишках. Навел я на нее телескоп, и мысль меня посетила, что вот сей момент могу я выступить как Господь, нажму на спуск, и всё, нет барышни! Моя власть! А она ничего не знает и даже не узнает, а просто прекратится. И белое платьишко будет все в крови! Рука аж затряслась на спусковом крючке. Но остановил я себя, моя дичь – пристав.

Экипаж отъехал, и вся картина опять передо мной как на ладони. Вижу, как пристав барышню в театр посылает, а сам стал на крыльце и набивает трубку. Стоит на месте, стреляй – не хочу! Мой момент! Но тут мысль мелькнула, что момент-то не простой, а в момент этот вся моя дальнейшая жизнь решается. Мыслишка мелькнула, и я чуть-чуть промедлил. А тут вдруг к приставу кто-то подходит, какой-то в зеленом сюртуке и того от меня загораживает. Вижу спину этого господина, он стоит под крыльцом, а над его головой только голова пристава торчит. Не могу стрелять! Чуть пуля отклонится вниз – и убит будет не пристав, а этот сторонний человек. Строгое мне приказание – только пристав, никто более не должен даже быть задет! Если не сложится, не стрелять! В другой раз стрелять. Нет, должно сложиться! Иначе стыдоба. Жду.

Тут опять какой-то экипаж подъезжает, загораживает от меня и пристава, и того, который в зеленом. Жду. Экипаж отъезжает. Пристав, наконец-то, в одиночестве, зеленый исчез, выдыхаю, собираюсь духом, готовлюсь, а тут из двери барышня появляется и тянет папашу за руку внутрь. Оказались они друг от друга на расстоянии двух вытянутых рук, потому что пристав вроде идти пока не хочет, а она все его тянет. Пора! Жму на спуск. Пристав дергается. Колени его вдруг подгибаются, он начинает оседать, а потом валится на спину, сперва не разжимает руки и тащит за собой руку дочери. Потом, видно, рука его теряет силу, кисть разжимается, и отставленная рука дочки застывает в воздухе. Дело сделано! Тут, хоть мне приказано после выстрела немедленно убираться, оставив ружье, не могу прекратить свой интерес, гляжу в телескоп на барышню, как она растерянно озирается, какое у нее опрокинутое лицо, раскрытый рот, перевожу око телескопа на другие лица, недоуменные, испуганные, удивленные. Один что-то кричит, наверное, как предсказывал Учитель: доктора, доктора! Барышня и кто-то еще склоняются над упавшим. Всё! Оставляю ружье, спускаюсь бегом с каланчи и быстрыми шагами ухожу прочь, хотя хочется бежать, бежать, бежать.

Спустился с холма, в саду играет духовой оркестр, спокойно гуляют люди, я вдруг замечаю, что несусь несусветно, отличаюсь от всех, это бросается, небось, в глаза, замедляю шаги, будто тоже гуляю, однако изнутри меня так и распирает: я сделал это! Никто не знает про то, что недавно случилось, только завтра заговорит весь город, но ни один из них никогда не узнает, что свершил это я, это моя тайна, я ею горд! Выхожу на берег. За рекой садится красное солнце. Тишина. Иду вдоль берега, замедляю шаги, успокаиваюсь, начинаю обдумывать, что же делать дальше. Догадываюсь, что в рабочую казарму мне идти нельзя, слишком я вздрючен, как бы не в себе, заметят. Усаживаюсь на какое-то бревно, закуриваю. Первый раз в жизни чувствую, что такое несусветная усталость. И тут до меня доходит, что теперь я один. Один в целом свете, и почти что царь, потому что сделал это! Но идти мне некуда, не к кому. К Учителю ни в коем случае сегодня нельзя. Не конспиративно.

Иду в бордель, напиваюсь с блядьми, кого-то пердолю, потом, кажется, какую-то девку поколотил, помню смутно. Всю-то жизнь приходится мне иметь дело только с проститутками. Обычно, быстро освободившись от того, что набухает и зреет внутри тела, начинаю тут же ненавидеть себя и ту бабу, с которой я это свершал, и немедля убираюсь. Но всегда мне почему-то очень сильно хотелось, чтобы ласкала меня какая-то иная женщина, вроде той барышни на коне. Или дочки казненного мною пристава – чистая, благоухающая. Как соединить похоть с обожанием? Русские писатели этот вопрос обходят, нельзя же принимать всерьез теперешнего Арцыбашева. Французские утверждают, что такое соединение и есть истинная гармоничная любовь, ибо человек, по их мнению, существо и духовное, и животное единовременно. Но мне сие недоступно, ибо, как сказано в брошюре, которую давал мне когда-то читать Учитель: все изнеживающие чувства родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в революционере единою холодною страстью революционного дела. Для него существует только одна нега, одно утешение, вознаграждение и удовлетворение – успех революции. Однако до сих пор нутро у меня, видно, какое-то недозрелое, недостаточно революционно и классово отточенное, потому что, проживая тут в доме И. Е. уже около месяца, я, кажется, начал обожать его дочку. Особенно этот усмешливый уголок ее ротика. Ничего с этим сделать не могу, это само собой случилось, но и никаких шагов в направлении приближения предпринять не имею права. Ибо что же я этой прелестной девушке могу предложить? Какую жизнь? Только бестолочь революционного беспокойного свойства и ничего более. Если со мной какой женщине быть вместе, так должна она быть вроде революционного товарища. А такое не всякой по плечу.

Фон Тауниц

Приближалось Рождество. У Нади начались каникулы, а Иван Егорович должен был еще пару дней ходить на службу. Макар привез невысокую, потолки были все же низковаты, стройную и густую елку. Кроме разукрашенной елки, предполагались непременные праздничные фонарики: каркас из тонких деревяшек, поверх него – белая или цветная бумага, а снаружи, вырезанные из другой бумаги, черной, наклеенные силуэты разных зверей, бабочек, цветов и чертей. Внутри бумажного параллелепипеда – свечка. Фонарики эти снабжаются проволочными дужками, проволочными же крючочками и вешаются на веревку, протянутую через всю гостиную от стены к стене. В прошлом году случилась с ними беда. Собралось много гостей, студентов Ивана Егоровича, к полночи заварилась бестолковщина и веселье, кто-то рослый пустился плясать русскую, взмахнул рукой, да и задел веревку с фонариками. Гирлянда рухнула, свечки повыпадали из подсвечников, бумага начала гореть. Огонь топтали ногами, заливали крюшоном и шампанским. Пожара, слава Богу, не случилось, но фонарики погибли. Так что на этот раз нужно было готовить новые. Иван Егорович привез из своего Института бутыль с раствором квасцов, чтобы пропитать им бумагу. Тогда станет она не горючей, научили его институтские химики. Буйным студентам же, имея в виду присутствие Петра Петровича, на этот раз появляться было запрещено под предлогом якобы нездоровья дедушки-майора.

Загодя Макар выпилил нужные палочки и собрал для фонариков остовы. Надя должна была оклеить их бумагой, вырезать силуэты и приделать проволочную снасть. Поутру, как только посветлело, устроилась она в столовой за большим столом. Конечно, можно было делать эту работу у себя в комнате или в отцовской мастерской, но нет, расположилась она именно в столовой, ожидая явления Петра Петровича. Предстояло лелеемое событие – свидание наедине, без сторонних глаз, если только Алевтина вдруг не возникнет. Впрочем, думала Надя, не разрешая себе особых надежд, быть может, ничего необычного и не случится. Ну, придет, поест опостылевшего пирога, попьет чаю, скажет пару скучных слов, да и удалится к себе или в отцовский кабинет читать книжки. Подумаешь! Не больно-то и надо, загодя уговаривала она себя.

Близко к полудню заскрипела лестница, ведущая из мезонина вниз, Петр Петрович спускался, слышно было, как он прошаркал коридором и отправился умываться на первый этаж. Хромота его уменьшилась, раненая нога выздоравливала, но все же в шагах его Наде и теперь слышался припадающий на одну ногу ритм танго. Через несколько минут снова раздались шаги. Петр Петрович возвращался. Надю вдруг что-то будто дернуло, она молниеносно вскочила и пересела на другой конец стола спиной к закрытой двери. Он не должен догадаться, что она его ждет! Торопливо подгребала к себе раскиданные по столу фонарные заготовки. Успела! Дверь стукнула, он остановился при входе. Надя обернулась не сразу, медлила нарочно, а обернувшись, коротко и, как ей казалось, равнодушно поздоровалась. Однако голос подвел, чуть дрогнул.

Петр Петрович тихо ответил и направился к самовару и блюду с пирогами. Уселся против Нади.

– Как ваша нога? – спросила Надя. – Всё еще болит?

– Меньше, проходит.

– А что же с ней случилось, если не секрет?

Петр Петрович смотрел Наде в глаза, смотрел так пристально, что она смутилась, потом отвел глаза и откусил пирога.

– Упал я, – сказал он, прожевав кусок. – Просто упал, когда из тюрьмы уходил. Там стена была высокая.

– Расскажите, – попросила Надя.

Он помедлил, решая, стоит ли рассказывать. Правила конспирации? Девушка? Правила…

– Так и быть, расскажу. Только вы – никому. Обещаете?

– Клянусь!

– Сидел я в тюрьме… город пропущу… не важно… Товарищи решили меня вызволить. И придумали вот что. Жила в том городе жена большого тамошнего начальника. Почти что губернатора. Муж ее был старый, а она – молодая и красивая… Не знаю, можно ли вам про эдакое-то рассказывать?

– Про что именно? – лукаво спросила догадливая Надя.

– Ну, как в книжках, это… про любовь.

– Рассказывайте. Папе я, так и быть, не скажу.

– Тайная любовь была…

– С вами? – в упор спросила Надя, Петр Петрович покачал головой.

– Нет, не со мной. Был там молодой парень, присяжный поверенный, но из наших. Распропагандировал он ее, стала она тоже вроде бы революционеркой. А потом и вправду стала, сбежала от мужа с этим присяжным. Теперь она с нашими. Ну, это отдельная история. А когда товарищи решили меня из тюрьмы вытаскивать, назначили эту дамочку. Явилась она в тюрьму, к начальнику. Вся знать там, в городе этом, ясен пень, знакома промеж собой…

– Погодите, – перебила его Надя. – Что это за ясен пень? Город так называется?

– А, ну это присловка такая… деревенская… Я ж деревенский… Дамочку эту начальник тоже знал. Спрашивает – чем могу служить? Ну, она объясняет, что пишет, мол, историю города, публиковаться будет в Петербурге, в «Вестнике Европы», уже договорилась, ждут там ее сочинение, а замок тюремный сильно старинный, и желательно ей его осмотреть. Стала расспрашивать про тюремные порядки, пообещала пожертвовать на содержание тюрьмы да похлопотать перед мужем об увеличении жалованья этому самому начальнику. Договорилась, что на другой день придет с подарками для арестантов, заодно пройдется и тюрьму осмотрит. Так оно и сделалось. Пришла со слугой, тот нес корзину, а там разные булки, бутылочки с молоком, бумажками заткнутые, сама, видно, разливала. Охранники камеры отворяли, оставались в коридоре, а она входила… Надо сказать, что арестантов всех к ее приходу сковали, чтобы входить к ним безопасно было… Мало ли, разбойник какой накинется… Значит, входила она и раздавала все это добро. А мне, кроме него, еще коробку дорогих папирос (там еще записка оказалась). Когда вошла, стояла спиной к двери, лицом ко мне, я лежал на койке, ногами прикованный. Охранники не видели, что у нее спереди творится, и сумела она мне передать дамский браунинг.

– Ух ты, – сказала Надя. – И вы стреляли? Убили?

– Нет, обошлось, – сказал Петр Петрович.

Дальше рассказ его, как и начало, был то ли правдив, то ли фантастичен, как и все рассказы о побегах из тюрем. Кое о чем, вроде подкупа двух солдат-охранников, Петр Петрович умолчал, потому что представлялось это ему неблагородным, недостойным внимания юной прелестной барышни. Но зато в его повести воочию присутствовал другой солдат, обкурившийся снабженной опиумом меченой папиросой (из той самой коробки, о чем сообщила тайная записка). Солдат этот заснул, сидя на табурете прямо против камеры Петра Петровича. Узник видел его в кормушку, которая почему-то оставалась незакрытой. Была еще и тонкая крепкая веревка, спрятанная в подарочной булке вместе с напильниками, двойная решетка, срезанная за два часа под аккомпанемент солдатского храпа, был спуск по веревке во двор и еще один охранник, струсивший при виде браунинга, откуда-то взявшаяся лестница, подъем на стену и прыжок вниз. Вот этот-то неловкий прыжок и повлек дальнейшую временную хромоту беглеца. Надя слушала эту повесть завороженно, верила каждому слову, и Петр Петрович представлялся ей настоящим героем, кем-то вроде Эдмона Дантеса из «Графа Монте-Кристо». В ее голове роились романтические восторженные картины, и она уже хотела быть там, среди этих замечательных людей, которым не страшны ни тюрьмы, ни жандармы. Рождался план, в котором Петру Петровичу отводилось место верного товарища, настоящего спутника озаренной революционной идеей жизни, полной волнений и приключений.

Рождество отметили скучно и не празднично, новые фонарики светили напрасно. Нескончаемо тянулась зима. Надя ходила в гимназию, по привычке училась, давно решив сразу после выпуска отправиться в Петербург поступать на словесно-историческое отделение Бестужевских курсов. Этот ее прежний жизненный план как-то легко совместился с новым, революционным, быть может, потому, что новый был пока соткан только из неясных эманаций, как бы из воздуха, и жил только в крови, тогда как первый, разумный, обитал в голове. По воскресеньям она обычно читала, читала все больше книги по истории, перемежая их серьезными романами. Но в последнее время история и умные романы как-то ушли в тень, вместо них возникли сочинения легковесные: Дюма, Майн Рид и даже Арцыбашев. Из серьезных все перечитывала чеховскую «Даму с собачкой» и всегда плакала, дойдя до конца рассказа. Иногда отец отрывал ее от книг и звал кататься на лыжах. Надя возвращалась разгоряченная, румяная. Петр Петрович, заслышав шаги на крыльце и стук втаскиваемых лыж, выходил из отцовского кабинета, спускался вниз и помогал устроить лыжи в чуланчик.

– Как я вам, однако, завидую, – говорил он Наде. – Я тут скоро в книжного червя обращусь… Стану приват-доцентом… А вы все хорошеете…

Весна задерживалась. Но вдруг в середине марта налетел тугой западный ветер, и крупный влажный снег двое суток подряд носился по улицам, крутясь на перекрестках и облепляя всё, что удавалось ему облепить. Ночами в трубах что-то гудело, завывало, ухало. На третий день ветер разогнал темные тучи, их лохмотья разлетались, превращаясь в белые торопливые облака, выглянуло яркое солнце. С крыши закапало, еще через день полило ручьями, двор превратился в огромную голубую лужу, и когда по утрам Макар выводил лошадь из конюшни, она осторожно шагала по затопленному двору, высоко, как солдат в торжественном церемониальном марше, поднимая и опуская каждую ногу. Макару же приходилось скакать по специально выложенным камням и доскам. К началу апреля снег почти полностью сошел, затаившись лишь в тени конского сарая…

Однажды вечером, вернувшись из Института, Иван Егорович протянул Наде небольшую книжку.

– Вот, почитай стихи. Вчера к Салье прислали из Петербурга. Говорят, какая-то новая поэтесса, кажется, талантливая. Тебе, может, будет интересно.

– А ты, папа, читал?

– Не успел. После почитаю.

Голубая обложка из грубой бумаги, на ней посередине рисунок – что-то вроде лиры, а выше напечатано: Анна Ахматова, «Вечер». Читала и перечитывала Надя эту книжку всю ночь. Заснуть так и не смогла. Утром стала отчеркивать карандашом сбоку страницы то, что взволновало ее более всего.

Иногда – отдельные строчки, иногда – четверостишия, иногда – целые стихотворения. «Хорони, хорони меня, ветер! / Родные мои не пришли, / Надо мною блуждающий вечер / И дыханье тихой земли». Двойной линией она отметила вот такое четверостишие: «На кустах зацветает крыжовник, / И везут кирпичи за оградой. / Кто ты: брат мой или любовник, / Я не помню и помнить не надо». Не только сбоку, а еще и снизу подчеркнула она строку: «Кто ты: брат мой или любовник».

Отправляясь в гимназию, положила возле самовара и блюда с рыбными пирогами книжку Ахматовой и записку Петру Петровичу с просьбой прочесть. Вечером спросила, как ему стихи. Угрюмо глядя в сторону, Петр Петрович пожал плечами.

– Ну, не знаю. Я не литературный человек. Так, что-то дамское.

– Жаль, – сказала Надя разочарованно. – А я думала, что вы объясните, зачем в стихах пишут про то, как кирпичи везут.

В двадцатых числах апреля пришли газеты с сообщениями о расстреле рабочих на Ленских приисках.

– Вот видите, – мрачно говорил Петр Петрович за ужином. – Вы, господа, против террора. А тут какой-то ротмистр приказал, и сто пятьдесят человек в гроб уложили. Да еще столько же раненых. Это ли не террор? Что же с такими ротмистрами-палачами делать, как не казнить? Только казнить!

– Я бы сама казнила! – сказала Надя.

– Не станет одного палача, выползет другой, – возражал Иван Егорович. – Дело не в том или ином негодяе, а в общем устройстве государства. Оно словно на сухую жердь посажено. Вот, в Думе, допустим, принимается правильное решение. Или император вдруг указ верный даст…

Петр Петрович иронически хмыкнул.

– Иногда случается, – продолжил Иван Егорович. – Вспомните манифест. Но пока указ этот до какого-нибудь ротмистра по жерди дойдет, сто раз за сухой сучок зацепится. И на каждом сучке его по-своему перекорежат, перетолкуют. А толкует кто? Бурбоны. Безграмотные, невежественные толкователи. Хамы, одним словом. Вот и получается расстрел.

– Так что – терпеть?

– Придется, – вздохнул Иван Егорович. – Терпеть и постепенно улучшать. Вот недавно не было Думы, а теперь есть. Уже – прогресс. А расстрельщиков – судить.

– Жизни не хватит, пока этот ваш прогресс свершится, – настаивал Петр Петрович.

– Наша история учит, что от бунтов ничего хорошего, кроме разбоя и кровопролития, не получается, – сказал Иван Егорович. – И не может. Народ дикий, темный, крепостное право только пятьдесят лет как отменилось. Рабство в крови. Как разгуляется рабский народишко бунтовать, так не остановишь, пока Россию не разнесут. И сгинет она. Сказано ведь: не дай Бог увидеть нам русский бунт, бессмысленный и беспощадный.

– Ну, папа! Смотри, что говорит министр, а он ведь на самом верху твоей жерди, – сказала Надя и прочла из газеты: – «Когда, потерявши рассудок, под влиянием злостной агитации, толпа набрасывается на войска, тогда войску не остается ничего делать, как стрелять. Так было и так будет впредь».

Это министр! Оправдывает! А зачем войска-то явились? Кто их звал?

– Хозяева звали прииск охранять, они ведь стрелять не приказывали. Просто боялись, что погром начнется, – сказал Иван Егорович.

– Погром?! – Надя заговорила громче. – А когда люди по десять часов на морозе под землей, по колено в воде? Это как?! А барак за версту, и с мокрыми ногами после работы по морозу пошагай? Это как?! И жалованье нищенское, да и то – не всегда! Тут бунт и любой погром сам собой получится, ясен пень!

Петр Петрович удивленно и восторженно глянул в ее сторону, ухмыльнулся, да тут же поторопился ухмылку эту стереть.

– Что за ясен пень? – спросил тревожно Иван Егорович, переводя взор с Нади на Петра Петровича. – Что это такое?

– Присловка такая, – сказала Надя.

Очень ей хотелось Петру Петровичу подмигнуть, да поостереглась отцовского глаза.

Однажды в полдень в дверь позвонили, явился посыльный и вручил Алевтине запечатанный пакет для Ивана Егоровича. Вернувшись со службы, Иван Егорович нашел внутри пакета заклеенный конверт, на котором было написано печатными буквами: вашему гостю в собственные руки. Иван Егорович немедленно исполнил указание, и за ужином Петр Петрович сообщил, что в ближайшие дни намерен покинуть гостеприимный дом Андерсенов. Прислан новый паспорт, деньги, борода и усы отросли, хромота почти прошла, пункт назначения указан. Надя почувствовала острый удар в сердце.

– И куда вы намерены отправиться? – спросил Иван Егорович.

– Этого я вам сообщить не могу, – отвечал Петр Петрович. – А вот как меня называть – охотно.

– И как же?

– Фридрих фон Тауниц. Фридрих Вильгельмович фон Тауниц, представитель Московской электрической компании, – нарочито четко произнес Петр Петрович.

– А по-немецки-то вы знаете? – поинтересовался Иван Егорович.

– Увы, кое-как по-французски, – сказал Петр Петрович. – Постараюсь с немцами не встречаться.

Надя вдруг встала и молча вышла.

– Я же вас просил! – сказал Иван Егорович, проводив ее взглядом. – А вы!

Петр Петрович, он же Фридрих Вильгельмович, пожал плечами.

– Я тут ни при чем, – сказал он угрюмо. – Но, как пишут в книжках: женскому сердцу не прикажешь.

Воздушный замок рушится, а его владетельному князю невдомек, догадалась Надя. У себя в комнате она металась, плакала, подлетала к зеркалу, вытирала слезы, строила себе гримасы, бежала к открытому окну, выглядывала, вслушивалась в тишину и дальнюю пьяную песню, опять гляделась в зеркало. Наконец, подхватила свой ридикюль на длинном ремешке, скоро и тихо спустилась в прихожую, накинула пальто, позабыв про шляпку, выскочила на крыльцо, стараясь не шуметь, и стремительно пошла прочь от дома. Куда? Да никуда, просто шла, чтобы идти, и даже почти бежала.

Сумерки сгущались, улица была пустынна, только фонарщик нес на плече ей навстречу свою лестницу и банку с керосином, перебираясь от зажженного фонаря к другому, пока еще мертвому. Из Ильинского сада волнами долетала духовая музыка. Скоро Надя оказалась на Московской. Здесь горело электричество, светились витрины, прогуливались приличные люди, тарахтели экипажи, звенели шпоры. Надя вдруг сообразила, что она простоволоса и, наверное, лохмата и что это совершенно непристойно. Не дай Бог налететь в таком виде на гимназическую инспекторшу. Взмахнула рукой, пригладила волосы. Духовой вальс сделался отчетливым: Ильинский сад – вот он, через дорогу, и Надя свернула в его ворота, решив, что там все же не так светло, как на улице. Так оно и было, хотя свет редких фонарей все же кое-где пробивался сквозь голые пока весенние ветки дубов и лип. Шла Надя все так же быстро, обходя по боковой дорожке ярко освещенную площадку с оркестром. Вальс прекратился. Оркестр молчал. И вдруг, вдруг тяжело ударил барабан, заскакали аккордами валторны и трубы, а одна вылезла наверх и затянула мелодию. И это было что-то вроде «кукурузного танго». Откуда они знают, поразилась Надя, остановилась и стала слушать, как военный оркестр перекореживает аргентинскую экзотику в тяжеловесный драгунский марш.

– Папироску хотите, барышня? – послышалось за спиной.

– Что? – Надя обернулась.

В полутьме разглядела только силуэт: тощий, рос ту довольно высокого, в шинели нараспашку и чиновничьей фуражке.

– Папироску не желаете? Или, может, пива венского?

– Оставьте меня! – сказала Надя и быстро пошла к выходу из сада, пошла не той кружной дорогой, какой сюда пришла, а другой аллеей, ведущей напрямик к воротам.

Этот не отставал.

– Барышня, не будьте такой жестокой, барышня, красавица… – он подхватил Надю под руку, на нее пахнуло перегаром и скверной трактирной едой.

Она вырвалась и прибавила шагу. Он догнал и обнял ее за талию, она с силой двинула локтем его в грудь, взмахнула ридикюлем на длинном ремешке, плюхнула ему в лицо и побежала. Этот – следом. И почти сразу она чуть не упала, наткнувшись в полутьме на кучу свежевырытой земли. Хорошо еще, что в канаву не свалилась: городские власти задумали строить в саду фонтан и тянули водопровод. Этот приближался. Надя присела, набирала рукой землю, собираясь сыпануть ему в глаза, нащупала камень, поместившийся в руке, выпрямилась и, когда тот оказался совсем близко, с силой ударила его то ли по голове, то ли в лицо. Он охнул, пошатнулся, а Надя стала уходить быстрым шагом.

– Машка, сука, б…! – выкрикнул он плачущим голосом. – Убью!

Почему вдруг Машка? Оглянулась: этот, держась за голову, неуверенно направлялся к ближайшей скамейке. Остановилась: он рухнул на скамейку и стал тереть ушибленное место где-то около виска. Не убила, подумала Надя, поспешно уходя. Слава Богу. Или негодяя нужно было так ударить, чтоб его гадкая голова треснула бы как орех? Убить? И тут же горячечное, отчаянное: пойти с ним, пусть бы он сделал с ней то, что мужчины всегда делают с женщинами?

Так же тихо, как убегала, вернулась она домой. У полуоткрытой двери столовой прислушалась. Похоже, что Иван Егорович с новоявленным Фридрихом, пока ее не было, самым мирным образом вели очередную политическую беседу.

– …вся Европа готовится к еще небывалой в истории всеобщей схватке – а с другой стороны, сама в ужасе, сама боится кровопролития, к которому идет, – говорил Иван Егорович. – И кто знает, что нас ждет. Кровавый хаос, мировая катастрофа? Не знаю, но война не за горами…

Надя прокралась к себе, переоделась в халат и спустилась вниз. Колонка в ванной была горячей. Надя не стала наполнять ванну, а пустила душ и тщательно мыла свое тело: после происшествия в саду оно казалось ей нечистым. Потом вернулась в комнату, потушила лампу и легла, не снимая халата, ее знобило. Встала, закрыла форточку, улеглась, но опять не спалось. Зажгла лампу и смотрела на себя в зеркало, распахнув халат.

По подоконнику забарабанили капли. Начинался дождь, он все усиливался, шум его сперва сделался ровным, а потом поднялся ветер, струи стали то и дело биться о стёкла. Надя замерла, вслушиваясь в непогоду и дождь, в себя, что-то пробивалось из глубины то ли души, то ли тела, и вдруг поняла она, что именно и непременно нужно сделать, сделать немедленно, и уже было не отступить, не отвертеться.

Она приоткрыла дверь – за дверью было темно и тихо, все уже улеглись. И она нырнула в темноту, сообразив, что ее босых шагов за гулом дождя никто не услышит. Потихоньку поднималась по лестнице в мезонин, еще снизу заметив свет в замочной скважине, лестница, как всегда, поскрипывала, но дождь надежно заглушал все звуки. Перед дверью медлила: постучать или просто отворить. Стучать не стала, и потихоньку отворила.

Петр Петрович (про себя она продолжала его так называть) в белой исподней рубахе и белых подштанниках сидел на краю кровати, перед ним на столе – лампа. Что-то писал. Вздрогнул, повернулся к двери. Закинул ноги на кровать, поспешно прикрыв их одеялом.

– Что вам? – спросил резко. – Ночь!

– Я пришла, – тихо сказала Надя, язык не слушался.

– Что?

– Пришла, – сказала она громче.

– Зачем? Зачем вы пришли?

– Сказать.

– Так говорите.

– Я вас люблю.

– Вы сошли с ума. Уходите.

Надя шагнула вперед.

– Нет. Не уйду. Ты должен сделать…

– Что?

– То, что с женщинами делают.

Она приблизилась и вдруг присела на кровать.

– Поцелуйте меня.

– Сумасшедшая, – сказал он, от нее отодвигаясь.

Она схватила его за плечи и потащила к себе. Обняла. Он попытался отодвинуться, вырваться, но деться ему было некуда, да, видно, он не очень старался. И, не в силах больше удерживаться, сдался и стал целовать усмешливый уголок ее рта, а рука его сама собой вошла под халат, откинула его полу, ощутила ее тело, гладкое и напряженное…

– Подвиньтесь, – сказала она и, когда он потеснился, легла с ним рядом. Он тоже лег и обнял ее. Надина рука скользнула вниз вдоль его тела, он ахнул. Початок, решила она.

И он стал делать всё, что она хотела, и что хотел он. И мерещилась ему под шум дождя то девушка в белом, та, что сидела на коне, глядела на него сверху вниз и звала в гости на шарады, то другая, тоже в белом, дочка расстрелянного им пристава, то всплывал вдруг Надин портрет в зеленой блузке, путаясь с настоящей, стонущей в боли и радости Надей. Ветер утих, а дождь все лил, и крыша мансарды ровно и мощно гудела под его напором…

Когда на рассвете Надя ушла к себе, он обнаружил окровавленную простыню и растерялся: что делать, нельзя же, чтоб ее увидела Алевтина. Но тут же и нашелся, открыл окошко, выставил простыню наружу и стал тискать и крутить ее под дождем. Холодная вода, знал он, хорошо смывает кровь. А потом повесил простыню на спинку стула возле теплого дымохода, упал на кровать и крепко спал до середины дня.

Встав, упрятал подсохшую простыню в постель, позавтракал, поехал с Макаром на вокзал и купил билет до Петербурга в мягкий вагон на завтрашний курьерский поезд. Дождь перестал, выглянуло солнце, пролетка тряслась по веселой мокрой мостовой, но, глядя на незнакомые ему городские улицы, он их не замечал, вглядываясь и вслушиваясь в то, что ровно, как ночной дождь, гудело где-то там, у него внутри. Это были редкие в его беспокойной жизни минуты, когда он не думал ни о чем, его ничто не волновало и не тревожило, колеса громыхали по булыжнику, то и дело отбивая: На-дя, На-дя, и он доподлинно и неподвижно знал: с нею теперь он никогда не расстанется. Нет, конечно, он также знал, что на несколько месяцев, пока она не закончит гимназию, они разъедутся, но потом, потом! Потом, верил он, они всегда будут идти вместе плечом к плечу, творя свое революционное благое дело. Мечта его о девушке в белом наконец-то осуществилась.

На следующий день, когда Надя была в гимназии, он уехал, оставив ей записку, чтобы она, когда доберется до Петербурга, спрашивала фон Тауница в Европейской гостинице, а если такового там не окажется, то – в меблированных комнатах на Горсткиной улице нашла бы Алексея Сергеевича Сидорова.

Через две недели она смотрела спектакль заезжих москвичей. Давали «Чайку» Чехова. Когда дело дошло до реплики отъезжавшего Тригорина: остановитесь в «Славянском базаре», дайте мне тотчас знать, я тороплюсь, – ее будто ударило. Как похоже! Неудачный роман Нины и Тригорина одарил ее скверным предчувствием собственного будущего, но не надолго, предчувствие мелькнуло и исчезло, и через два месяца, полная радостных надежд, она уехала в Петербург.

Перед отъездом обошла всех подруг, еще раз послушала Олюшкино аргентинское танго, зашла прощаться к Алоизу Баренбойму и с удивлением увидела на стене такой же свой портрет, как и тот, что подарил ей сам художник. Сделал копию, оправдывался Алоиз, уж больно вы мне глянулись, и будь я помоложе… Она уехала в Питер с приятным ощущением, что вот, оказывается, ею восхищается еще один солидный человек мужского сословия…

Ни фон Тауница, ни Алексея Сергеевича Сидорова Надя в Петербурге не нашла. Он исчез, растворился, истаял, будто его никогда и не было. Она поселилась в меблированных комнатах по соседству с братом своим Мишей и записалась на курсы. Первое время она все ждала, все надеялась, что загадочный Петр Петрович вдруг вынырнет из подземного революционного моря и найдет ее сам. Адрес курсов известен. Но шли месяцы, пролетел год, еще полгода, и ни фон Тауниц, ни господин Сидоров, ни Петр Петрович так и не явились. А летом четырнадцатого началась война.

Из Надиных писем

…разрываются германские шестидюймовые снаряды. Иногда летят они в реку, брызги. Солдаты довольны: немчура фонталы пускает! А когда снаряд не разрывается, радуются, кричат: клевок, снаряды у германца подмокли! Вдруг видим, еще один снаряд рвется и идет дым. Еще взрыв, еще и еще, и ползет густой грязный серо-коричневый туман. Газы! Маски натягиваем. Бегу в блиндаж, а он весь ранеными наполнен. Стоны, крики, вонь. Перевязываем. У одного медбрата медвежья болезнь, то и дело на двор бегает, работать не может. Рассказывают: командир полка снял маску, чтоб его команды слышали, да и помер от газов. А собака тут у нас, большая такая, лохматая – Шурка, так она щенков всех своих спасла, почуяла газ и перетащила их всех на болотный островок. Там влага от воды поднимается, не пускает газ. Выходит, что собака умнее людей себя выказала…

…эшелоны все прибывали и прибывали. Непрерывные операции, две недели подряд. Я с ног стала валиться, и наш доктор отпустил меня отдохнуть в пригородный монастырь. Жила в маленькой келье на втором этаже, со мной только госпитальная собака, та самая Шурка, я ее с фронта с собой привезла. Ходили с ней гулять в лес, в поля. Здесь удивительные такие – так сказать, плавные – холмы. Вроде низкие, малозаметные, но иногда на один взойдешь, а он оказывается самым высоким в округе, и с него видно очень далеко и красиво. Псков на горизонте: колокольни, крепостные башни. Вот однажды мы с Шуркой пошли на прогулку, поднимаюсь между березами и осинами по тропинке на такой холм, тропинка поворачивает, голова холма оказывается голой, и там вдруг вижу автомобиль. Остановилась, смотрю. Чуть дальше какой-то мужчина в военной форме. Он стоит, склонившись, и голову темной тряпицей закрыл. Перед ним тренога с ящиком. Ага, догадываюсь, фотоаппарат, фотограф. И сразу же – не шпион ли? Германский шпион, точно. Стою, не знаю, как быть. Но все же немного подумала и решила: зачем здесь шпион, что ему фотографировать в мирных пустых полях, которые с холма открываются? Двинулась вперед, мне надо этого человека миновать и дальше по тропинке шагать, спускаться в низину. Приблизилась, тут он тряпку с головы откинул, видно, шаги услыхал, смотрит и этак резко: стойте, дальше ни шагу. Остановилась, а он опять склонился, накрылся, потом выпрямился, что-то там с аппаратом сделал, снял спереди крышечку, покрутил ею в воздухе и снова надел. Шурка к автомобилю, обнюхивать.

– Можете идти, – говорит он.

Я и пошла. Вдруг слышу:

– Погодите!

Остановилась, повернулась к нему.

– Неплохо, – говорит. – Портрет. Сейчас будет ваш портрет. Фон хорош.

– Зачем портрет?

– Не ваше дело, мадемуазель.

И стал, не глядя на меня, настраивать аппарат. Я стою, не ухожу. Почему-то послушалась. Настроил, подошел ко мне, близко подошел. Смотрел в упор, и я его разглядела. Лет тридцати пяти, росту моего или чуть выше, плечи широкие, но не чересчур, поджар, очки, нос, ежели в профиль, чуть с горбинкой.

Он установил мою позу и руки, приказывает собаку позвать, чтоб она у моих ног сидела. Позвала. Спокойно сидит, а он к аппарату – что-то там сделал, накрылся, потом опять что-то с аппаратом делал. Это потом я доподлинно все узнала, как что происходит и как называется. Убирал он матовое стекло, по нему четкость наводят, и там я была, представь себе, изображена вверх ногами. Там все изображается вверх ногами. Потом вставляется кассета, заслонка поднимается, открывается и закрывается крышечка на объективе, и все готово. Теперь пластинку надо под красным фонарем проявить.

– Ждем, – говорит, все настроив. – Сейчас облако набежит, свет будет красивый, сфумато.

Стою перед ним, он передо мною, и очень внимательно мы друг на друга смотрим. Наконец, облако пришло, он все сделал, сфотографировал.

– Готово, за мной карточка. Я – штабс-капитан инженерных войск Антон Сергеевич Москвин.

Я назвалась.

Он, оказалось, из Петербурга, там служит в министерстве путей сообщения, а здесь ему что-то поручено по железнодорожной части. Тут пускают новую железнодорожную ветку, чтоб на войну быстрее припасы возить, а к нам – раненых. Его увлечение – паровозы и фотография. В японскую служил на корабле. Лет ему от роду тридцать шесть. Был он прежде женат, да жена его умерла пять лет тому. Это я потом узнала. А тут он меня чаем напоил, представь себе, горячим, есть такая американская штука – термос, в нем чай сохраняется горячим очень долго. Потом повез меня на авто, мы с ним долго ездили, осмотрели древний Изборск и еще разные другие древности.

Дальше много чего случалось, виделись не однажды, это так было мило, трогательно и смешно, даже учил меня стрелять из револьвера, и я оказалась природно меткой, так он сказал. Но никому наших подробностей знать не нужно. Даже тебе, милая Олюшка. Не обижайся. Они между мной и ним. Просто сообщаю, что неделю назад мы обвенчались, и теперь я Москвина. Написала об этом папе и Мише, но ответа пока не получила. Мою давнюю тайну ты знаешь, и я должна была Москвину об ней сообщить. Рассказала. А он в ответ:

– Кто был с вами, мадам, до меня, мне не интересно. Ревность к прошлому – глупость. А вот в настоящем и будущем, – говорит, – стоп-машина!

И пальцем грозит, смеется.

Бороду мой Москвин не носит. Бреется каждый день, мне нравится на его бритье глядеть. В мыле он делается такой смешной, вроде Санта-Клауса. Только вот бритва страшна, очень острая, все боюсь, как бы он ею горло себе не перерезал…

Да, вот еще что, чуть не забыла: пишет он статьи на разные общественные темы, много печатается в газетах, журналах. Увидишь статью с подписью Моск вин, знай, это его.

Из газетных публикаций Москвина

Интервью, которое Антон Москвин взял в Париже у высланного из России опального «высокопоставленного лица», некоего князя.

«Император очень высокого мнения о своей проницательности и тонком понимании людей. Всех выслушивает, со всеми соглашается, никого не хочет обидеть, очаровательно любезен, и поступает неожиданно, иногда наперекор здравому смыслу, просто лишь из страха, чтобы не подумали, что ему кто-то подсказывает. Хочет быть самодержцем, полагая самодержавие в банальнейшем, чуть ли не бабьем толковании этого слова. Боится людей умней себя – стало быть, не очень умен. Его приказы, обращения к офицерам, сенату, Государственной Думе (я слыхал их) отличаются каким-то деревянным театральным тоном. Чувствуется заученность, формула, не то, что оторвалось бы у человека от сердца. Стало быть, слаб: боится, как черта, ошибок, и потому ошибается. Бюрократ, типичный чиновник, сидит пятнадцать лет в горах казенных бумаг. Не отличает важного от неважного, отжившего от живого. Он не на своем месте, место это очень трудное, он будет раздавлен, как строитель здания, поверивший бутафорским балкам. Я твердо уверен, что на его месте можно было избежать и японской войны, и революции в 1905 году. Как? Да очень просто: глядеть во все глаза на опасность и уклониться от нее. Вот и все. Но для этого нужно иметь не тот изнеженный декадентский мозг, не то размягченное воспитание, не то чутье и характер. Удивительное дело: простой кучер должен быть сильным мужчиной, умеющим держать кнут и вожжи. А в кучера 180 миллионов народа попал изящный рамоли от рожденья. И себя погубит, и нас» («Русская дума», Париж, июнь 1913).

«Если ближний просит кафтан, отдай и рубаху, учил Христос. Если у тебя один грош, а у ближнего два, задуши его, учит социалист. Сравните все начала христианства с таковыми же социализма, и вы увидите их полную противоположность. Христос пришел в мир искупить первородный грех. В чем же он состоял? В том, что человеку был дан в собственность весь рай земной, кроме одного дерева, и сказано было: это все твое, а то единственное дерево не твое, и ты его не тронь. Дьявол-искуситель тотчас начал нашептывать: возьми чужое. Первая и единственная заповедь была не брать чужого, и что же вышло? Грех Каина показал, что зависть, начавшись с такого пустяка, как яблоко, ведет к тому, что отнимают уже чужую жизнь, хотя бы жизнь единственного родного брата. Можно ли найти что-нибудь более противоположное христианству? Социализм, конечно, есть учение не божественное, а дьявольское, оно внушено духом не добра, а зла» («Христианский вестник», Москва, 14 сентября 1913).

«Англия, Германия, Франция… это звучит гордо. Соединенные Штаты – это звучит богато и могуче. Италия, Испания, Греция – звучит красиво. Даже Китай, Япония, Индия дали великие цивилизации, даже Аравии и Египту есть чем похвалиться. Это вкладчики в общечеловеческую культуру, и очень крупные. А Россия? Ничего. Самовар, квас, лапти. Путешествие Геркулеса по России ничем не отмечено, кроме людей с пёсьими головами. Апостол Андрей ничего не нашел удивительного в России, кроме банных веников. В глубочайшей древности наши предки прославились только пьянством своим и верховою ездой (кентавры). Нет меры презрению, какое возбуждают русские в иностранцах XVI–XVII века – в эпоху открытия новых земель, когда Европа знакомилась с живым инвентарем земного шара и имела критерием возрождение. В России или ничего не находили, или много скверного. Только в прикосновении с Европой Россия как будто стала принимать облик культурной страны. Но вспомните горькое пророчество Руссо о России («сгнила раньше, чем созрела»). И в XIX веке мы ничего не дали более знаменитого, чем нигилизм» («Просветитель», Самара, 1 мая 1911).

Часть вторая

Восемнадцатый год

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Найдя в день рождения 3G модем, не спешите идти в игру, если вы не знаете всех последствий… Всегда н...
Сборник стихов разных жанров – от баллад до философской лирики. Автору свойственны и юмор, и динамиз...
Эта книга – не очередной учебник английского языка, а подробное руководство, которое доступным языко...
Пустяковое дело о пропавшем с яхты русского бизнесмена надувном матрасе может привести к раскрытию у...
Для выполнения очередного задания группа разведчиков отправлена в древнюю Японию, где друзья и враги...
Филигранный текстовый квест от лица отщепенца и парии, который в каждому знакомых декорациях пытаетс...