Здесь, под небом чужим Долинин Дмитрий
Начало июня, неожиданная жара. Антон Москвин, обливаясь потом, крутит педали велосипеда. Казенного транспорта в его распоряжении давно уже нет. По случаю вооруженных безобразий и смен власти тот псковский автомобиль, наверное, раздолбан и гниет где-нибудь в горе железного лома, а если невзначай уцелел, то возит какого-нибудь большевистского комиссара. Велосипед же надежно и не спеша несет Москвина по обочине булыжного шоссе из Токсова в Петроград. Впереди верст двадцать пять. В мешке за спиной – полпуда прошлогоднего картофеля, десяток морковок, фунт сала и бутылка молока. Да еще – смородиновый лист, чтоб заваривать нечто вроде чая. Всё это удалось раздобыть у знакомого старого финна. Расплатился с ним Москвин Надиным золотым браслетом. Как там у вас в Петари большевики, спрашивал его финн, и Антон отвечал как бы по-фински: хуйлюкси, что означает сумасшедшие. По-фински потому, что Антону неожиданно залетело в голову созвучие финского слова с русским «хулиганом», да еще и с русским же некоторым неприличным выражением и «люксом». Ироничных созвучий финн не уловил, и только покачал головой. Вы что-то похудел, сказал финн, а Москвин в ответ пожал плечами. Больше старая картошка нет, сказал финн, ждите новая.
Сил крутить педали маловато, постоянное недоедание дает себя знать. И тут – короткое счастье – спуск под гору, растянувшийся не меньше чем на полверсты. Ветер свистит в ушах, велосипед несется сам по себе, без усилий. Слева от дороги мелькнуло голубое озеро Веро-ярви. Искупаться бы, да некогда, некогда, нужно кормить дочку Марьюшку, Надю, да Мишу – пианиста, не все же питаться похлебкой из сорного пшена с селедкой.
Кухарка, деревенская девчонка, Анфиса отправлена по городу на поиски молока, с утра было неизвестно, добудет ли молоко Антон. А Надя вывезла дочку в мальпосте на улицу и встала в очередь за хлебом. Стоять предстоит часа три. Марьюшка, слава Богу, спит, и Надя раскрывает томик Тютчева. Прежде она его никогда не читала. Листает рассеянно, полупустой желудок отвлекает от стихов, требуя бесплодного к себе внимания. И вдруг: «… прощаясь с римской славой, / С Капитолийской высоты / Во всем величье видел ты / Закат звезды ее кровавой!..» Закат звезды ее кровавой. Звезда, да, кровавая, да и сам закат – кровавый. Прощаясь со славой. Закат кровавый. Звезда кровавая. Марьюшка мирно спит. Маленькая, бледная, беззащитная. А вокруг кровавый закат. Или рассвет? И звезда… Уставившись в Марьюшкино жалкое личико, Надя утонула в своих не то что мыслях, но смутных тревожных ощущениях и оцепенела… Тут очередь двинулась, Надю растолкали, и, вместе с Марьюшкиным мальпостом и Тютчевым, ей пришлось переместиться вперед, ближе к заветной двери лавки. Опять вчитывалась в строки. «Величье» – чепуха. Какое уж тут величье, когда пол-России отдано германцам, есть нечего и торчишь часами в нескончаемом хвосте? Кровавый закат звезды… И только… А дома – ордер на получение прошлогоднего капустного листа. Наверное, одна гниль. Завтра попрошу Антошу сходить, забрать…
Антон же слабыми ногами продолжает жать на педали. Сокращать путь по известной ему проселочной дороге не стал, опасно. Месяц назад, в самом начале мая, когда снег только-только сошел, ездил он к тому самому финну. Тоже за картошкой и прочей деревенской едой. Возвращаясь, решил срезать изгиб шоссе по лесному проселку. И тут на него внезапно, тихо и бессловесно напали двое грабителей. Он вдруг почувствовал сильный толчок и понял, что падает на бок вместе с велосипедом. Левую ногу придавила велосипедная рама. Боль! Дикая, внезапная боль. Молча с него стали тащить мешок, кто-то вонючий сопел за спиной и резал тупым, наверное, ножом лямки. Антон сумел выпростать прижатую ногу и вскочить, стряхнуть врага. Ударил со всей силы ребром ладони по руке оборванца, нож выпал, Антон его подхватил и замахнулся. Бородатый мужик в драном треухе отпрянул, замер, уставился зверем в глаза и вдруг, не выдержав, бросился прочь, путаясь в шинельных полах. Второй, мальчишка лет пятнадцати, за ним. Нож остался трофеем… Повезло, грабители были не профессионалами…
Антона догоняет и перегоняет автомобиль. Прыгает по булыжникам, гремит, дымит и воняет. Скверный бензин, отмечает Антон. За рулем – матрос, на заднем сиденье некто в военном, смотрит на Антона и, миновав, оглядывается. Через сотню шагов автомобиль тормозит. Так, думает Антон, сейчас начнется: документы, что везешь, куда едешь, где живешь и прочее. Тем не менее крутит педали, приближается. Военный снимает фуражку. Машет. Зове т.
– Антон Сергеевич! Товарищ Москвин!
Антон останавливается.
– Здравствуйте, Антон Сергеевич! Не узнаете?
Добротный английский френч. Лицо молодое, гладкое, полноватое, волосы темные.
– Псков. Депо, помните?
Вспомнил. Вольноопределяющийся. Арон? Из студентов. Приказчик при ремонтном депо. Выписывал наряды, считал рабочие часы, выгонял солдат на работу. О чем-то с ними шептался. Тогда был худым, щеки впалые, лицо вроде иконного лика.
– Циммерман?
– Никак нет, – Арон ухмыляется. – Плотников. Аркадий Семенович.
– Перевели на русский?
– Никак нет. Вернулся, так сказать, к истокам. Революция свершилась, можно.
– Поздравляю, – говорит Антон.
Циммерман-Плотников выпрыгивает из авто и матросу: покури. Обнимает Антона за плечи и ведет вперед по обочине.
– Мне, Антон Сергеевич, Бог вас послал, я об вас думал и хотел вас найти. Да сами знаете, как оно сейчас кого найти, – и он оглядывает Антона с ног до головы. – Вижу, не процветаете, нет, не процветаете. Я вам помочь могу. А вы мне. Вы служите?
– Немного.
– Где же, если не секрет?
– В лазарете.
– И кем вы там?
– Делопроизводитель.
– Вам это не к лицу. С вашими талантами и образованием. А настоящая ваша служба была ведь у Николая Виссарионовича? У Некрасова? Вы были, если я не ошибаюсь, помощником министра по инженерной части?
– Был.
– А при следующем, при Ливеровском?
– Не служил.
– Ну и славно. С министрами-капиталистами как бы давно не связаны. Пойдете служить у нас?
Москвин крутит головой: нет.
– Зачем же нет? Так сразу? – удивляется Плотников. – Я вам предлагаю не революционную службу. По паровозной части. Люди всюду нужны. Видите, я тут стал комиссар по всякому транспорту. Так уж назначили, имея в виду мой скромный опыт под вашим началом. А с железной дорогой, сами знаете, как нынче. Нужно налаживать.
– Подумаю.
– И думать нечего. Вот у вас в мешке, небось, картошка тухлая. А у нас – паек-с! Приходите завтра. Я помещаюсь на Николаевском вокзале… Хотите, я вас подвезу? Грузим ваш велосипед и катим в Питер.
– Благодарю. Не нужно. Велосипед для гимнастики.
– Ну, как хотите. Завтра я вас жду.
Поздний вечер, пора белых ночей, почти светло. Марьюшку накормили манной кашей на молоке, и она, непривычно набив брюшко, тут же, за общим столом, сидя на высоком детском стуле, заснула и теперь мирно посапывает в своей кроватке. Надя и Антон молча сидят у открытого окна. Антон курит самокрутку. За стеной, как когда-то там, в Ч., звучит рояль Миши Андерсена. Уговорили его пожить здесь, чтобы избежать уплотнения. Помогла бумага от самого Луначарского, в которой Миша назван выдающимся артистом, необходимым для духовного окормления встающего с колен революционного пролетариата.
Прошедшим пестрым днем произошло много разных событий, и Наде никак не угадать, сулят они удачу или очередные неприятности и сложности. Припоминает, перебирает.
Когда Антон уезжает на велосипеде куда-нибудь далеко, она в тревоге: разбойники могут позариться и на велосипед, и на мешок с провизией. А в глазах разгулявшихся идейных матросов и пролетариев велосипед – признак барства, и для достижения мировой гармонии могут они велосипедиста бескорыстно пристрелить. Слава Богу, Антоша благополучно вернулся. Еще хорошее: сама Надя выстояла очередь, почитала Тютчева и получила причитающиеся всему семейству фунты хлеба. Два пункта – в реестр удач.
Или тоже, вроде бы, туда же. Заходила Вера Сергеевна, старшая сестра Антона, педиатр. Принесла судок с больничным супом. Осмотрела Марьюшку, кроме некоторого истощения ничего плохого не нашла, но велела получше кормить. Ясен пень – нужно лучше. Только где взять?
Определенно тоном тревожным, но дурным или добрым, не понять, прозвучало Мишино заявление, что через два дня он отправляется за границу, на Украину. Добыл, оказывается, украинский паспорт. Украина вдруг стала заграницей. В Петербурге собираются эшелоны демобилизованных украинцев, которых большевики по какому-то там договору обязаны отправлять домой. Вот он с ними и поедет, под видом демобилизованного солдата. Добуду и вам паспорта, сказал Миша, есть тут один еврей, так он это может обделать, едемте вместе, я задержусь, вас подожду. Подумаем, спасибо, но как страшно тащить малого ребенка в рискованное, непредсказуемое путешествие вместе с разнузданной демобилизованной солдатнёй. А проверки документов? Могут обнаружить подделку. Мише же Антон посоветовал забинтовать одну руку, а другую испачкать и меньше ею мелькать. Руки пианиста и хохлацкого солдата совсем не схожие руки, сказал Антон.
Днем явился некто в грязной солдатской рубахе, босой, обросший космами и лохматой бородой, принес письмо от Антонова отца, Сергея Фомича. Оказалось, бежал Сергей Фомич из своего небольшого поместья, что в Воронежской губернии, и теперь временно осел в Одессе, собирается в Англию. Его там ждут, он ведь успешный конструктор паровозов, от него и Антон унаследовал железнодорожную страсть.
В письме Сергея Фомича кратко и с усмешкой была рассказана страшная история, после которой он и решил пробираться на юг.
«…Пришла ко мне дьячиха прощаться, а за ней бабы-работницы, тоже прощаться. Я, говорю, никуда не собираюсь, чего вы прощаться придумали. Оказалось, что по деревне шлялись два мужика да говорили, что ночью вашего барина убивать придут. Придут так придут, деваться некуда. Я ружье зарядил, спать не ложился, не стал раздеваться. Зачем раздеваться, если убьют. И не ложился, а сел в кресло в зале против входа, ружье рядом прислонил. Сидел, сидел, ждал, ждал, да и заснул, как был, прямо в кресле. Просыпаюсь от грохота, мелькает: всё, конец. Однако, больше не гремит, вроде жив, темно, зажигаю свечу. Смотрю. Никого нет, а ружье мое на полу лежит, потрогал – горячее. Понял: я во сне шевельнулся, задел ружье, оно упало, да само собой и пальнуло. Старое…»
– Страшно. Давай поедем с Мишей, – всхлипнула Надя. – Даст Бог, повезет. Поедем, а?
Антон молчал, потом медленно заговорил:
– Отвага – хорошо… Но осторожность тоже нужна… У нас Марья, как с ней путешествовать… Время осадное… И знай, уехать из России я, наверное, никогда не смогу.
– Отчего же?
– Она моя, эта чертова Россия. И язык, мадам, – он откинулся назад, отвернулся от нее, смотрел в окно. – Что я без языка? Я же пишу. Инженерия моя в прошлом, теперь только для пайка. Не занимает она меня. Я должен слышать, видеть, должен понять всё, что теперь с нами делается. Происходит что-то всемирное, небывалое, гибельное. Такого никогда в истории не свершалось. Этого нельзя пропустить.
– Блажен, кто посетил сей мир?
– Именно.
– В его минуты роковые? Роман пишешь?
– Пока только впечатления записываю. Роман? Посмотрим.
– Вы, господин штабс-капитан, обманщик. Эгоист и обманщик. Марьюшка, Марьюшка. С ребенком опасно… А на самом деле…
– Всё вместе. – Он опять помолчал. – Всё совокупно. И Марья тоже. Идет война. И чем она кончится, неизвестно. Немцы на Украине и в двадцати верстах от Парижа. Англичане в Мурманске. Может, и сюда придут. Те или другие. Большевикам тогда конец. Осторожность и отвага, отвага и осторожность. Терпение. Будем пока терпеть. Мы остаемся. Пока. А дальше – поглядим… А главное – мне предлагают службу.
– Ну, господин инженер! Что же вы, бессовестный, молчали? – погрузив руку в Антоновы волосы, Надя поворачивает к себе его лицо. – Докладывайте!
Он потерся затылком об ее ладонь, приблизил лицо, поцеловал Надю в нос, слизнул слезу с ее щеки и положил голову ей на плечо.
– Служба железнодорожная. Завтра узнаю подробно.
– У большевиков служба?
– Других хозяев нынче нет. А ездить при всех властях нужно…
Утром Надя провожала Москвина к Циммерману-Плотникову.
– Вы, господин штабс-капитан, – сказала она, – вчера произнесли за раз столько слов, что я от вас за все наши годы и не слыхивала. Если сосчитать.
– Зовите меня, мадам, товарищем инженером, – усмехнулся Антон. – Про господ и штабс-капитана – забыть.
Слепы окна дачных вагонов: стекла повышиблены. Покорежены обгорелые теплушки. Черны монументы мертвых паровозов. Ржавые рельсы. Кучи мусора, идти мимо них – душит запах тлена. Солнце палит, небо ослепительно голубое, ни облачка. Мелькнуло: будто Надя с Марьюшкиным мальпостом здесь, стоит она в растерянности посреди этого погоста, не понимает, как они с Марьей тут оказались, зачем и куда им идти дальше.
Прислонил велосипед к стрелочному фонарю без стекол, присел на рельс и закурил. В кармане мандат от самого Зиновьева. Мандат мандатом, да с кем работать? Ни одного человека не видно, пустыня. Покурил, заглянул в круглое депо. Ворот нет, на дрова растащены. В стойлах около пятнадцати мертвых паровозов. В дровяном сарае – пусто.
Покатил к Циммерману-Плотникову, выставил свои условия. Найти, собрать рабочих. Завезти дрова для паровозов. Рабочих кормить обедом, выдавать пайки и жалованье. Искать металл и запасные части. Когда разговаривали, вошел молодой, усатый, коротко стриженный блондин в рубашке апаш и, несмотря на жару, в крагах на толстых икрах. А под ними – лакированные желтые туфли. В руках – папка с бумагами.
– Знакомьтесь, – сказал Плотников. – Это ваш комиссар товарищ Ковылкин. Василий. Будет вам во всем помогать. Вот рабочих найти, мобилизовать – так он мобилизует, кормежку определит.
Москвин коротко кивнул. Ковылкин руки не протянул, глянул холодно и недоверчиво, уселся, разгладил ус, раскрыл папку, уткнулся в бумагу.
– Москвин Антон Сергеевич, – прочел с каким-то, ему одному ведомым, значением. – Вы ведь у капиталистического министра Некрасова служили.
– Служил.
– А у Ливеровского?
– Нет, не служил.
– А почему?
– Не сошелся во взглядах.
– Ну-ну. Буржуазный специалист. Вы зачем к нам пожаловали?
– Работать.
– Жрать захотели?
– Допустим.
– Ладно, погляжу. Освидетельствую. Не мечтайте, будто я – лапоть. Все ваши тонкости знаю. Столяром три года служил в депо.
– Вероятно, в вагонном? – спросил Москвин. – Скамейки чинили?
Ковылкин промолчал.
Через пару дней привез он в депо полевую кухню и сумел найти человек двадцать голодных слесарей и машинистов. Накормил их похлебкой из селедки с перловкой. Пригнал пяток красногвардейцев для охраны дров, которых пока не было, но вот-вот должны начать подвозить. Конечно, если Мурманская дорога заработает. Плотников уверял, что на днях заработает, не зря он в авто на север тогда катался, пока что-нибудь склепаете, говорил, заработает. Москвин обследовал паровозы, осматривал их ходовую часть, залезал в огневые коробки, простукивал котлы. Вылезал чумазый, весь в саже и тут же, спускаясь из будки, встречался с недоверчивым взглядом Ковылкина. Тот непременно торчал вблизи, руки за спину, поглядывал.
Потом Ковылкин этот собрал всех рабочих в круг лом депо и сказал речь:
– Товарищи! Революция в опасности. Глядь – и порешат ее не немцы с англичанами, не царские-керенские опричники, тут мы геройски отобьемся, а голод, холод, вши и тиф. Без еды не отбиться. Без еды никакая война не получается. Только у нас тут, в Питере, хлеб не зреет. Хлеб и прочую жратву возить нужно издаля. Это я к тому, что советская власть без вас как без рук, как без ног. Вы сюда призваны, чтоб всю эту механизму запустить, чтоб паровозы ездили и победно гудели! Мы с вами должны всю эту мертвечину окропить живой водой вашего геройского труда. Нам приказ – чтобы через две недели все это железо поехало. И поехало туда, куда прикажет советская власть!
Он умолк и утер пот со лба и шеи.
– Не все так просто, – сказал после него Москвин. – Дела отвратительны. Тут семнадцать машин. Все больные. Кто больше, кто меньше. Я посмотрел – металла нет, деталей запасных нет. Взять негде. Нам придется снимать железо с одних машин, ставить на другие. Я присмотрел три машины: четвертая, сорок седьмая, одиннадцатая, их можно вылечить первыми. Эти через две недели пустим, а что будет дальше, не знаю. Нужно, чтоб подвозили металл. Пока берем «С-12», снимаем с него всё, что нужно.
– Как же это? – возмутился некто пожилой, наверное, машинист. – Это ж моя машина. Тяговитая сильно. Молодая, ей полтора года всего. Там ремонту на полдня. И побежит.
– Именно, – сказал Москвин. – Детали самые новые. Огневая коробка не прогорела. Упряжь в порядке. Даже манометр на месте. Три паровоза с одного двенадцатого мы обеспечим.
– Гражданин инженер, – встрял Ковылкин. – Товарищ машинист дело говорит. На кой нам новую машину ломать? Ее и пустить первой.
– Одну пустим, а другие стоять будут, – возражал Москвин. – Нет запасных частей. Вот вам список. Достанете – пустим все. Или как прикажете. Можем подождать с разборкой, пока будете добывать.
– Ну-ну, – сказал Ковылкин.
Работа пошла. «С-12» всё-таки разбирали, разбирали споро. Однако через два дня, когда Ковылкина в депо почему-то не наблюдалось, приехали на автомобиле трое военных и повезли Москвина, как был, в саже и тавоте, на Гороховую. Провели в кабинет, жалкую клетушку с канцелярским столом и решеткой на окне. Входя, успел Москвин разглядеть бумажку на двери: «Следователь С. Дудко». За столом – одутловатый и бледнолицый пожилой мужчина с небольшой бородкой, вроде университетского профессора. Потрепанный мешковатый пиджачок, но – галстук.
– Здравствуйте, Антон Сергеевич, – сказал он. – Присаживайтесь. Давно мечтал с вами увидеться. Читал, читал кое-что ваше.
Москвин насторожился: сейчас всплывут мои рассуждения о греховности социализма.
– Еще в Париже прочел в «Русской думе» ваше интервью о Николае Втором. Как ваш собеседник царя-то под орех разделал! Это ведь году в тринадцатом было?
Пока пронесло, подумал Москвин и кивнул.
– Только вот «Дума» эта кадетская. Почему же вы там публиковались?
– Я не разбираюсь в партийных оттенках. Главное было – опубликовать.
– А как имя вашего собеседника? Вы же тогда его скрыли.
– Я и теперь не вправе его называть.
– Ну да, ну да. Пусть. Вы же с ним после не встречались, ведь так?
Москвин опять кивнул.
– Статейка сильная, – продолжал Дудко. – Ее ведь многие перепечатали, на языках разных. Даже в Америке. Большевики мне говорили, будто Ильич ее одобрил, говорят, очень смеялся.
Зачем он все это несет, недоумевал Москвин. Зачем меня сюда притащили? Неужто чтобы потолковать о давней моей статье? Что в ней смешного нашел Ленин? И коли я их вождя когда-то развеселил, почему я теперь арестован? И кто такой этот Дудко, если ему говорили большевики? Не большевик? Эсер? Тогда? Сейчас?
– А мы с вами, наверное, одновременно были в Париже, – сказал Дудко. – Жаль, не встретились.
Антон молчал, соображал: возможно, других моих статей, что публиковались в России, Дудко не читал, раз в те годы находился за границей.
– Вы офицер? – вдруг спросил Дудко.
– Штабс-капитан инженерных войск.
– И сейчас восстанавливаете паровозы?
– Именно так.
– Ваше отношение к советской власти?
– Нейтральное, – Москвин пожал плечами. – Делаю, что умею. Паровозы – моя специальность.
– Тут пришла бумага. Пишут, что вы приказали разорить самый новый паровоз. Вместо того чтобы его быстро привести в порядок и пустить. Пишут – саботаж!
– Ковылкин?
– Не только. Подписал еще машинист Смирнов и слесарь Суровцев.
Пришлось долго и подробно все объяснять. Дудко внимательно слушал, иногда кивал. Глаза его то останавливались на Москвине, то упирались в письменный стол и бумаги на нем.
– Ну, хорошо, – сказал он, наконец, – допустим, вы правы. А те три паровоза когда запустите?
– Можно хоть через неделю, если Ковылкин дрова подвезет. Пока топить нечем.
– Ясно, – вздохнул Дудко, вставая. – Рад был с вами познакомиться.
Разорвал ковылкинский донос, бросил обрывки в корзину для мусора и протянул Москвину руку.
У двери Москвин обернулся.
– Гражданин следователь, меня оторвали от работы. Мне нужно в депо поскорее вернуться. Пусть меня отвезут на авто.
Глаза Дудко вскинулись, взгляд сконцентрировался у Москвина на переносице, потом Дудко усмехнулся, уселся и взялся за телефон. И Антона повезли в автомобиле. На этот раз без конвоя, с одним шофером. Пока ехал, думал он о том, что, кажется, и в этой самой «чрезвычайке», о которой рассказывают одни только ужасы, попадаются грамотные разумные люди. Или просто случай, везение, один такой Дудко на всю банду?
Про «чрезвычайку», а пуще про ее питерского начальника Моисея Урицкого, говорили только тихо и, действительно, черт знает что. Толковали о его приказе расстреливать демонстрации голодных рабочих, требовавших еды и жалованья. Шептали про две баржи, набитые арестованными офицерами, нарочно потопленные в Финском заливе, и про утопленников, связанных по двое колючей проволокой. Кто-то их своими глазами видел на песчаном пляже северного берега. Полагали, что вынес трупы на берег сильный южный ветер. Впрочем, иногда возбужденная надеждой молва приписывала Урицкому и некую умеренность: будто когда неизвестный террорист убил его друга Володарского, только он удержал питерских большевиков от массовых расстрелов и взятия заложников. А ведь на траурном митинге яростные ораторы требовали возмездия. Сам Ленин слал в Петроград Зиновьеву депешу: «Только сегодня мы услыхали в ЦК, что в Питере рабочие хотели ответить на убийство Володарского массовым террором, а мы, как до дела, тормозим революционную инициативу масс, вполне правильную. Это невозможно! Террористы будут считать нас тряпками. Время архивоенное. Надо поощрять энергию и массовидность террора против контрреволюционеров, и особенно в Питере, пример коего решает…»
Бежит, торопится лето восемнадцатого. Москвину тридцать шесть, Наде на десяток меньше. Марьюшке – почти два. Времени надлежит катиться плавно и казаться медленным, как бывает в молодости и, тем более, в детстве. Но лето – жестокое, мусорное, подкидывает им вместе со всей Россией и Петроградом одну за другой вести о новых взрывных событиях, отчего время теряет плавность, то и дело вдруг дергается, торопится, а потом ненадолго успокаивается, замирает в томительном ожидании нового взрыва.
Июнь, семнадцатое. Мутное газетное сообщение о бегстве или похищении из пермской ссылки великого князя Михаила Александровича. Судьба его неизвестна, молва полагает убийство. Подтверждение придет позже.
Июнь, двадцатые числа. Дело с комиссаром Володарским, убийца не пойман, ожидается ответный большевистский террор. Но пронесло. Почему? Неведомо.
Через день – страшное известие из Москвы. Решением Троцкого расстрелян капитан первого ранга Щастный. За что расстрелян? Непонятно. Ранней весной сумел он сквозь льды вывести из Гельсингфорса в Кронштадт весь Балтийский флот, чтобы тот не достался немцам. Он герой. Герой расстрелян. Кровавые интриги? Безумие? Антон знавал Щастного, в японскую служили на одном корабле.
Начало июля – московская смута, скандальный съезд советов, убийство германского посла, эсеровский мятеж, надежда на крах большевистского режима, пшик.
Середина июля – злодейское убийство царской семьи.
Август – Архангельск оккупирован англичанами.
Москвин же ремонтирует паровозы. Вылечено девять машин. И все вышли на линии.
30 августа – в один день убит террористом ненавистный Урицкий и в Москве ранен Ленин. Убийца Урицкого, поэт Канегисер, схвачен. Покушавшаяся на Ленина Каплан также.
Официально объявлен «красный террор». Из большевистских газет: «Настал час, когда мы должны уничтожить буржуазию, если мы не хотим, чтобы буржуазия уничтожила нас. Наши города должны быть беспощадно очищены от буржуазной гнили. Все эти господа будут поставлены на учет и те из них, кто представляет опасность для революционного класса, уничтожены. Гимном рабочего класса отныне будет песнь ненависти и мести!»
«На единичный террор наших врагов мы должны ответить массовым террором. За смерть одного нашего борца должны поплатиться жизнью тысячи врагов. Нет места жалости в наших рядах. Мы не дрогнем при виде моря вражеской крови. И мы выпустим это море. Кровь за кровь. Без пощады, без сострадания мы будем избивать врагов десятками, сотнями. Пусть их наберутся тысячи. Пусть они захлебнутся в собственной крови! За кровь товарища Урицкого, за ранение тов. Ленина, за покушение на тов. Зиновьева, за неотомщенную кровь товарищей Володарского, Нахимсона, латышей, матросов – пусть прольется кровь буржуазии и ее слуг, – больше крови!»
Начало сентября. Глухая ночь. Звонок в дверь. Потом – гулкие удары кулаками. Антон туго, медленно просыпается, накидывает халат, идет в прихожую. Там испуганная Анфиса, пришли, говорит, пришли какие-то вороги. Стучат. Спрашивай, что нужно, да не открывай, приказывает Антон, а сам в спальню, Надя проснулась, смотрит испуганно, Антон выхватывает из-под матраса револьвер и в Анфисину каморку – прячет в киот за икону. Возвращается в прихожую.
– Кто такие, что вам? – через дверь.
– Обыск.
– Ордер есть?
– Имеется.
Антон отпирает дверь. Вваливаются, гремя сапогами и прикладами винтовок. Во главе молодой в черной кожанке, опоясанный ремнями. Румяные щеки, загнутые кверху усики, похож на приказчика с рекламы галантерейного товара. За ним свита – трое в солдатском, один матрос. Немедля шагают вглубь квартиры, гремят прикладами винтовок, открывают одну за одной двери комнат.
– Там жена неодетая и ребенок! – Москвин, раскинув руки, закрывает собой вход в спальню. – Не тревожьте.
– Предупредите. Пусть оденется, – приказывает комиссар. – Москвин Антон Сергеевич?
– Я.
– Постановление. Обыск, арест. Предупредите!
Антон заглядывает в спальню. Надя уже все поняла, оделась. Марьюшка пока спит. Антон достает из туалетного столика бумаги, выходит.
– Вот мандаты.
Комиссар разглядывает бумаги.
– Ого. Сам товарищ Зиновьев! – говорит он. – А это что? Тут подпись товарища Луначарского.
– Это для брата жены, Михаила Андерсена.
– Где он сам?
– Он пианист. В Москве концертирует, – лжет Антон, радуясь: вовремя Миша дал деру.
– Пупсика наяривает, – ворчит комиссар.
Не читая, складывает бумаги, прячет их в свою с у мк у.
– Мандаты мандатами, а у меня приказ вас арестовать. Собирайтесь. Там разберутся.
– А где понятые? Где домком?
– Книг-то, книг, – удивляется солдат, заглядывая в комнаты.
Парнишка в гимназической фуражке и с ружьем за спиной приводит заспанных дворника и председателя домкома. Председатель в жилетке, нижней рубахе и зеленых чиновничьих брюках, взлохмаченный, однако в руках у него банка варенья: для Марьюшки, как всегда. Извиняется за вторжение, хотя вторгся не по своей воле.
– Вот вам понятые, – говорит комиссар.
Матрос на кухне роется в сундуке для еды, перегружает в мешок фунтовые банки солдатской тушенки и сгущенного молока.
Анфиса стонет:
– Что ж ты, ирод, делаешь! Вор ты, чужое хапаешь!
– Реквизиция! От буржуев! – отвечает матрос.
– Сам ты буржуй!
– Поговори у меня! В чеку загремишь!
– Надежда Ивановна! – кричит Анфиса. – Грабят! Консерву забирают!
Надя врывается в кухню.
– Как вам не стыдно! Чем я ребенка кормить буду!
– Приказано! – отвечает матрос, продолжая свое дело. – Реквизиция.
– Товарищ комиссар! Товарищ комиссар! – зовет Надя.
Комиссар появляется на кухне, заглядывает в сундук.
– Откуда консервы?
– Муж паек получает. Он паровозы для вашей власти чинит!
Комиссар напрягается, думает, достает из сумки Антонов мандат, внимательно читает.
– Располовинь! – приказывает матросу, и тот лениво, нехотя перекладывает часть банок обратно в сундук.
Антона уводят, он задерживается в дверях, оглядывается. Надя улыбается ему, сдерживая слезы, губы плохо слушаются, дрожат. Тянет к нему ручонки сонная бледная Марьюшка. Жалость. Жалость к ней, к Наде, к обжитому гнезду, к девчонке Анфисе. Бьет молнией: русское крестьянское «жалеть» вместо «любить» в этой стране неумолимо точно. Тоска расставания, вроде как на похоронах, репетиция смерти, а за себя не страшно, скоро вернусь, все выяснится, окажется ошибкой, делаю свое полезное дело, и зачем же безвинного в тюрьму? Надю же томит страшное предчувствие, она его гонит, прозывая бабьей глупостью, суеверием. Ей кажется, что видит она Антона в последний раз. С улицы доносится фырчанье мотора, Антона увозят, и она вдруг вопит в голос.
– Молчать, шалава! – орет комиссар, а оставшиеся в прихожей солдаты вжимаются в стены.
– Как вам не стыдно, – выкрикивает вдруг председатель домкома и толкает комиссара в плечо. Солдаты подхватывают винтовки.
Надя продолжает вопить, постепенно затихая.
– Вы не имели никакого права увозить человека до обыска, – гневается председатель домкома. – Может, ничего предосудительного и не найдете.
– Не играет значения! – отчеканивает комиссар. – Приказано-с!
И сгоняет всех в одну комнату. У двери встает солдат с ружьем. Обыск начинается.
Утро. Квартира разгромлена. Прихватив с собой папки с документами, письма, золотые и серебряные вещи, половину съестных припасов, чекисты укатили восвояси. В каморку Анфисы, слава Богу, не заглянули, револьвер на месте, и Антон заранее про то успел шепнуть Наде. Оставив Марьюшку на Анфисино попечение, Надя торопится к Вере Сергеевне. С Петроградской стороны к Волкову кладбищу, рядом с которым расположена детская больница, путь не близкий, верст десять, трамваи не ходят, извозчиков нет. Троицкий мост. Лошадиный труп. По Садовой трясется навстречу грузовик, тесно набитый людьми. Сидят на дне кузова, поверх бортов торчат только головы и плечи. Над ними, усевшись на бортах, нависли четверо солдат с ружьями. У Николаевского вокзала – духовая музыка, несколько авто. Военное оцепление. Наверное, прибыл из Москвы какой-то большой комиссар, торжественная встреча. На Лиговке опять мертвая лошадь. Кучи гниющего мусора. Кладбище – кресты, фамильные склепы, церковный звон. Через дорогу от кладбища – детская больница. Милое соседство.
Вера Сергеевна выходит не сразу, строгая, в докторском халате. Видит Надино опрокинутое лицо.
– Что с вами, Надя?
– Антошу арестовали. Был обыск.
В кабинете Вера Сергеевна хватается за телефон. Называет номер, на станции все отказывают, говорят, линия занята. Наконец соединяют. Вера Сергеевна кому-то что-то объясняет, о чем-то просит, Надя не вслушивается. Только слышит: пропуск, Москвина, пропуск, опять Москвина. Всё, разговор окончен.
– Идите, Надя, к ним, на Гороховую. Будет вам пропуск выписан к Семененко. Не забудьте сказать, когда будете пропуск просить: к товарищу Семененко. Он отведет вас куда надо, к самому главному. Семененко обещал с ним о вас договориться. Может, примет. Это Лихно Глеб Иванович. Падайте в ноги, молите. Объясняйте, что Антон для них же, негодяев, паровозы чинит. Я сегодня не могу уйти, операция через полчаса, а завтра, если у вас ничего не получится, пойду туда сама. Или по телефону.
Опять почти десяток верст, торопливо, задыхаясь, – теперь с Волковки на Гороховую. Очередь к окошку. Через два часа пропуск получен. Другое окошко. Тут надо просить, чтобы узнали по телефону у следователя, ждет ли он.
– Меня Семененко вызвал, – говорит Надя, позабыв назвать Семененко товарищем.
– Мало тут вас ходит, не стану звонить, распоряжений нет, – неприязненно заявляет скуластый, краснолицый, усатый и пьет воду из горла чайника.
Надя ждет, надеется, что этого краснолицего кто-то сменит. Рядом окошко, где принимаются передачи.
– Иди, старуха, не задерживай! – кричит из окошка дежурный.
– Как же иди, батюшка, а передача? – недоумевает старая в темном платке.
– Неси домой, нет твоего сына тута!
– Вчера был, велели принести… Да ты посмотри получше, сделай милость.
– Давай, вали отсюда, не задерживай. И так знаю, что нету.
– Где ж он? Перевели куда?
– Нам это неизвестно. Завтра приходи за вещами.
Старуха растеряно оглядывается. Люди отворачиваются. Нет сил смотреть ей в глаза. Надя кусает губы, чтоб опять, как тогда дома, не заорать в голос. Подходит караульный солдат с винтовкой, толкает старуху к выходу.
– Не нужны ему вещи, – говорит он.
У Надиного окошка пусто, а краснолицего, наконец, сменяет другой, помоложе, латыш.