Каменное братство Мелихов Александр
Орфей, ответь, это был ты или не ты?!
Но он ответил мне только перестуком колес из-под пола.
Опаздывая – уже никто и не считал, на сколько часов, – поезд влачился по диким степям Казахстана. Снежная равнина за окном была настолько лишена хоть каких-нибудь маячков, что если бы не медлительные «тук-дук, тук-дук» под полом, то временами становилось бы непонятно, еще ползем мы или уже стоим. Ко всему прочему в вагоне – плацкартном, разумеется, купейные в ту пору пребывали для меня в каком-то нездешнем измерении – почему-то не зажигали лампы, и народ, давно махнувший на все рукою, даже не пытался узнать, почему нет света и когда зажгут: зажгут, сам увидишь. Доминошники в боковом отсеке держались дольше прочих, но когда у них кончилась вторая бутылка, они тоже заметили, что в мерцании снегов уже давно невозможно разобрать достоинства их костяшек, и наконец-то прекратили свое клацанье, – один лег лицом на неоконченную партию, другой, мотаясь, забрался на верхнюю полку, и оба погрузились каждый в свой мир тревог и битв, изредка вскидываясь и сдавленно вскрикивая в особо драматических эпизодах.
Поскольку в ту минуту я как раз перестал понимать, стоим мы или движемся, мне показалось, что новый сосед подсел к нам с мамой на ходу. Заоконное мерцание не позволяло разглядеть его лицо, но силуэт поразил меня своей нездешностью – до этого я видел длинные волосы только на портрете Тургенева в нашем полуспортивном-полуактовом зале, ну а Маркса я вообще не считал за человека. А такой уверенной посадки головы я и вовсе никогда не видел ни у людей, ни у портретов.
При этом в нашем новом спутнике не было ни тени надменности, он был сама предупредительность, но уже по одному тому, что для него требовались никогда прежде не употреблявшиеся в моем мире слова вроде надменности вместо нахальства и предупредительности вместо культурности, то впоследствии я оценил его манеры как аристократические – слово в ту пору мне вовсе неведомое, но я и в свои двенадцать почуял, что каким-то подобным образом, должно быть, обращались друг с другом Атос и Арамис (д’Артаньян был слишком задирист, а Портос простоват).
– Надеюсь, я не помешаю? – кто бы стал такое спрашивать, держа в руках пусть и неразборчивый, но, тем не менее, полновластный билет в наше купе, однако ему и мама откликнулась каким-то особенным голосом, каким никогда не разговаривала со знакомыми:
– Что вы, что вы, нет, нисколько!
Теперь бы я назвал их интонации светскими, но и до этого слова мне предстояло расти еще лет десять.
Нет, это у мамы они были светские, а для нашего ночного гостя эта неестественность была естественной. Он, казалось, наполовину вообще говорил как будто сам с собой, размышлял вслух.
Я не берусь пересказать, о чем мы тогда проговорили половину ночи в мерцании бескрайних снегов, тем более что плоский буквальный смысл его слов только исказит их глубину. Наши с мамой слова бродили по обыденности, а он как будто приподнимал то половицу, то пластину асфальта, то кусок дерна, и там открывался бездонный колодец, и оброненные туда его камешки-реплики отзывались гулом бескрайних пространств, и мир из маленького и обыкновенного становился огромным и значительным.
В таком, что ли, духе?
– Едем, едем, а там – ничего, пустыня… – вздыхает силуэт мамы, словно бы отмахиваясь от мерцающего окна.
– Там вся таблица Менделеева, – как бы для самого себя отзывается гость. – Золото, серебро, уран, висмут, молибден, фосфаты… Не перечислить. Когда-нибудь всю эту Сары-Арки поднимут на дыбы до самого Тянь-Шаня.
После почтительного молчания я вворачиваю формулу фосфорного ангидрида – пэ два о пять, – и гость искренне радуется за меня:
– Вы же химию еще не проходите?
– Он свои уроки учить не хочет, а все вперед забежать норовит, – с гордостью жалуется мама, но гость одобряет меня без всякого взрослого покровительства, он и вообще говорит без малейшей примеси хоть какой-то игры:
– Вот и правильно. Если подстраиваться под самое медленное судно, далеко не уплывешь. А вашему сыну суждено большое плавание.
И в этих его словах не звучит ни нотки лести или даже любезности – он просто говорит, что думает.
Я замираю: я давно об этом подозревал! А мама смущена – как бы я не вздумал зазнаться, в нашей семье это самый страшный порок.
– Плавание-то плавание… Но он совсем не хочет знать слово «надо».
– Его всю жизнь будут учить делать то, что надо. Так пусть хоть сейчас учится делать то, что хочется.
В его голосе звучит искреннее сочувствие ко мне и – да, надежда, что меня ждет впереди что-то настолько прекрасное, что я этого пока что и вообразить не могу. И я тут же загораюсь этой надеждой. Вернее, наконец-то даю ей волю.
– Да всякий бы рад делать, что хочется, – покоряется и мама. – Только за это всегда потом платить приходится.
– Ну и что? Бывает так, что всю жизнь платишь, зато и всю жизнь собой гордишься.
Я никогда ни до, ни после не слышал, чтобы подобные слова произносили с такой простотой. И никогда больше не убеждался с такой очевидностью: разумеется же, это чистая правда.
– Бетховен тоже все время тебе твердит: надо, надо… – продолжал размышлять наш невидимый спутник, уносясь в совсем уж недоступные выси. – А Моцарт просто дарит тебе крылья, и ты летишь. И потом всю жизнь помнишь эту минуту. А струсишь, усомнишься – и она уже навсегда осталась позади, как Эвридика. И потом будешь всю жизнь умолять ее вернуться, но тебя даже слышать будет некому.
Книгу НА КУН, «Легенды и мифы Древней Греции», я перечитывал без конца, но все больше про войны, про Гектора, которого любил за звучное имя, и Ахилла, которого недолюбливал за хилое звучание, – Эвридика же лишь неясно блуждала где-то на краю моей Ойкумены. И только странный спутник открыл мне, сколь волшебно звучит это имя.
А разглядеть его самого мне так и не удалось: когда вспыхнул свет, сосед из бокового купе, спавший лицом на угловатой доминошной змее, грохнулся на пол, и мы все оцепенело взирали, как он со впечатавшейся в щеку траурной костяшкой ошалело собирает себя на четвереньки.
– Пить надо в меру, сказал Джавахарлал Неру! – торжественно возгласил придушенный бас в соседнем купе.
– Пить надо досыта, сказал Хрущев Никита, – бодро откликнулся суетливый тенорок, но бас тут же его осадил:
– То-то все у вас и пропито, добавил маршал Тито.
И свет погас снова, убив на время даже мерцание за окном.
– Как будто теплом в лицо пахнуло, – простодушно сказала мама в непроглядной тьме про исчезнувший свет.
– Закон Джоуля – Ленца, – поспешил вставить я, и невидимый спутник с удовольствием подтвердил:
– Правильно. Но англичанин Джоуль его открыл все-таки годом раньше нашего Ленца. Хотя начинал как пивовар.
Он все на свете знал.
– Джоуль ведь даже в акустике работал. – Слово «акустика» прозвучало почти так же волшебно, как слово «Эвридика», – столь мечтательно он его произнес.
Чтобы завершить ошеломляющим:
– Ваш сын будет великим человеком: он умеет слушать.
– Это вы умеете говорить! – чтобы он меня не портил, растерянная мама чуть не замахала на него руками, уже проступившими в ожившем мерцании снежной равнины, но удивительный спутник спокойно и уверенно отверг эту суету:
– Умеет говорить только тот, кто умеет слушать.
С тем он и исчез из нашей жизни – возник из снегов и растворился в снегах.
Оставив мне четыре волшебных слова – большое плавание, акустика и Эвридика. И когда я разбивал себе морду сам или мне разбивали ее добрые люди, я всегда повторял про себя: большое плавание, большое плавание… И лучше всего, если бы меня вывела в великие люди акустика, а полюбила за мои подвиги Эвридика.
Однако же я жаждал услышать и неба содроганье, и гад морских подводный ход лишь до встречи с моей реальной Эвридикой, с Иркой. А после мне из всего мироздания довольно было слышать ее.
Нет, чувствую, мне удалось передать колдовскую силу речей нашего спутника не лучше, чем эдисоновский фонограф передает магию Карузо: это тот самый случай, когда кое-что гораздо хуже, чем ничего. Но, может быть, искажение голоса рельефнее оттенит власть слова, которое было в начале моего обращения к мечте? Конец которой, сама того не подозревая, положила Ирка…
Если бы не Ирка, обладание которой никогда не позволяло мне ощутить себя окончательно несчастным, меня бы ужаснула одна только мысль – после похорон мамы в последний раз прокатиться нашим с нею путем. Тем более что в этом заброшенном Богом крае все оставалось прежним, и даже свет в вагоне все так же отсутствовал, и влачащиеся за окном снега мерцали по-прежнему, и только прежним подпольным и медлительным ударам «тук-дук, тук-дук» распадающийся вагон отвечал мучительным дребезгом да боковой отсек был свободен от доминошников – дорога тоже умирала. Свободен был и я: меня никто не видел, и я не препятствовал слезам катиться до самой пазухи. Это были слезы примирения: я знал, что меня ждет Ирка, с которой ничего не страшно, и помнил, что сумел скрасить маме ее последние дни, и слезинка выкатилась из ее угасающего левого глаза лишь в первый миг, когда она меня увидела. А потом я все часы, покуда она не засыпала, сидел у ее кровати и смешил ее, так что смеялась вся палата, и женщины потом говорили, что никогда еще не видели таких преданных сыновей, и мама растроганно улыбалась до последней минуты, а я благодарил дар слова, явившийся мне на помощь в эти страшные часы и принесший с собою для мамы дар забвения.
И для мамы, и для меня. Он и в вагоне меня не покинул, так что в темноте рядом со мною сидел мамин призрак, и я совсем не обрадовался новому соседу, явившемуся из тьмы с полновластным билетом.
– Надеюсь, я не помешаю?
Я бы вздрогнул, если бы эти слова не были произнесены совершенно другим – сиплым, пропитым голосом.
– Что вы, что вы, нет, нисколько, – заторопился я, поспешно вытирая мокрые щеки о плечи.
Слабое мерцание не позволяло разглядеть опустившуюся напротив меня фигуру, и я запустил пробный шар – постучал по стеклу и произнес тоном завзятого пикейного жилета:
– Кажется – пустыня, а на самом деле вся таблица Менделеева. Золото, серебро, уран, висмут, молибден, фосфаты… Когда-нибудь всю эту Сары-Арки поднимут на дыбы до самого Тянь-Шаня.
– Да, – неохотно согласился мой не то новый, не то старый спутник. – Пока недра не выскребут, ничего развивать не будут. Не хотите выпить? У меня с собой есть.
– Пить надо в меру, сказал Джавахарлал Неру, – пустил я в ход тяжелую артиллерию, но мой визави и этого пароля не узнал.
– А я пью в меру, – оскорбленно просипел он, и меня бросило в жар: я ошибся, это не он, такую прибаутку он не мог забыть.
– Что вы, что вы, я совсем не про вас, просто лет сорок назад гуляла такая шутка, я думал, вы помните…
– Да кому они теперь нужны, эти Джавахарлалы… Значит, не будете?
Он побулькал из горлышка и поставил силуэт бутылки на стол. Даже в темноте было заметно, как его передернуло. Но заговорил он, однако, с подобревшей хрипотцой: куда я еду, почему такой длинной дорогой? Я соврал, что хочу заехать к родне во Фрунзю, как произносила моя бабушка.
– Фрунзе… – мой визави словно бы с сомнением взвесил это слово на невидимой ладони. – Бывший Пишкек. Нынешний Бишкек. Это палка, которой взбивают масло. Посмотрим, какое масло они собьют. А оттуда, значит, в Ленинград? Или теперь уже Петербург? Какой в совке может быть Петербург, настоящие петербуржцы давно в Париже… Вернее, на кладбище СенЖеневьев-деБуа.
Нет, это все-таки он.
– Хотя в Питере, наверно, и сейчас жить повеселее, чем в нашем ауле. У нас же теперь все государство один аул. Я живу в маленьком ауле, а они в большом, вот и вся разница. Я им не завидую: бывают такие минуты, что нужно решиться на поступок. Чтобы потом всю жизнь гордиться собой. Или локти кусать, что не решился. Ведь главное в жизни – самоуважение, правильно? Когда живешь и знаешь, что ни перед кем никогда не стелился, не падал на четыре кости.
Я поспешно подтвердил, грустным вздохом постаравшись показать, что сам-то я на такую высоту духа не замахиваюсь, и он это уловил, заговорил не напористо и амбициозно, как это свойственно неудачникам-алкашам, но доверительно, словно бы рассуждая с самим собой.
Нет, это несомненно был он. Только как же он так пропил свой аристократический голос? Я сделал усилие, чтобы в его голосе расслышать одну лишь составляющую мужественного обаяния «а ля Высоцкий».
– Я никогда никому не завидовал – кто живет в столицах, устраивает карьеру… Стелется перед нужными людьми. А я в своем ауле сам себе хозяин. Дальше юрты не пошлют, меньше класса не дадут. Да и куда они без меня, где они еще найдут такого Леонардо, который бы им все уроки вел, от химии до географии. Хотя и меня иной раз брала тоска, не хочется готовиться, пусть лучше расстреляют. Поставлю учебник уголком перед собой и читаю с пропусками, чтоб успели вдуматься. А когда они начинают отвечать, читаю какой-нибудь толстый журнал под столом, чтоб от их ответов с ума не сойти. На журналы деньги выделяли. Заставляла советская власть комедии разыгрывать. Зато теперь ни комедий, ни химии. А учитель все равно был в большом почете. Зима, вьюга, страшно на улицу нос высунуть, а мои братья-кочевники выводят жеребца и гоняют, чтоб пот выгнать. А потом его ножом в сонную артерию. И меня всегда зовут на бешбармак, мне первому наливают арак в пиалу – обязательно по краям потечет за воротник. А хозяин с превеликим почтением вытрет собственным рукавом. И в этом будет столько искренности, что никакому министру, никакому академику за тысячу лет не выслужить. Ведь я мугалим, большой человек.
В его голосе снова прозвучала оскорбленная гордость, и мужественная хрипотца вновь обернулась пропитой сиплостью. Я, может быть, еще сумел бы это не расслышать, но тут, как назло, вспыхнул свет, с безжалостным цинизмом осветив изжеванную, испещренную лиловыми червячками физиономию старого алкаша. Свет подержался ровно столько, чтобы разглядеть еще и убожество поношенной, вероятно, списанной уходящими советскими частями, полевой формы, на которую особенно нелепо ниспадали немытые космы цвета давно не чищенного серебра. Или молибдена. Которого я, правда, никогда не видел.
Похоже, и он понял, что я все понял, ибо даже когда непроглядная тьма понемногу вновь рассеялась мерцанием снегов, ни он, ни я долго не решались прервать молчание.
– А вы не помните мальчика с мамой, которому вы в такую же ночь, в таком же поезде когда-то предсказали великое будущее? – так и не решился спросить я, да и какая разница, помнит он это или не помнит. Брошенное семя дало всходы – я долго мечтал и даже время от времени ступал то на одно, то на другое великое поприще, покуда любовь к Ирке не открыла мне глаза, что лучшее поприще – это счастье, – счастье и заглушило слово Орфея. Если это, конечно, был Орфей. О чем тогда ни я, ни тем более мама, разумеется, и помыслить не могли.
Я пожелал своему спутнику спокойной ночи и, не раздеваясь, отвернулся к стене. Я хотел только притвориться спящим, но представил Ирку и тут же, разнежившись (наше-то счастье казалось бесконечным!), в самом деле заснул.
Проснулся я снова в темноте, но в купе уже никого не было. Мой спутник вновь каким-то чудом угадал свой полустанок и, как и в прошлый раз, растаял в снегах.
На этот раз уже навсегда.
Или все-таки не навсегда? Или все-таки нынешней ночью это именно он снова меня разыскал? Но зачем ему было во второй раз в оезде являться мне в образе ерепенящегося неудачника, которого я долго вспоминал со смесью жалости и смущения? Не давал ли он этим понять, что я лучшего не заслуживаю, что служение делу, служение предназначению я променял на любовь к женщине, как мой ночной спутник променял его на гордую позу? А я еще годами жалел его с высоты своего счастья… Хотя надо было, может быть, жалеть себя, обменявшего поиск великого поприща на домашний уют?
Не зря же я никогда не рассказывал Ирке про ночного спутника, посулившего мне великую судьбу, – это я, и живший-то наполовину ради того, чтобы все пересказывать Ирке! А про ночного Орфея никогда даже не заикался. Чтоб Ирка не догадалась, что я каким-то хитроумным способом ее обманул: ведь влюбилась-то она в мечтателя и авантюриста, а получила преданного и счастливого супруга, не нуждавшегося ни в чем, кроме нее.
Ведь она должна была боготворить себя, чтобы довольствоваться паладином, не знающим ничего выше ее самой… Но уж чего-чего, а самообожания в ней не было ни зернышка. Ни вообще трепета. Даже к смерти она относилась примерно как к пищеварению: пока оно в порядке, незачем про него и помнить. А если расстроится, нужно лечить.
От смерти, конечно, не вылечишь, значит, про нее и вовсе думать не надо – только выполнять как можно более тщательно процедуры, придающие ей благопристойный вид. При всем кажущемся Иркином легкомыслии она умела железной рукой отсекать ситуации, где она оказывалась беспомощной: умела поплакать, поотчаиваться – и переключиться на что-то осуществимое.
А вот я, склонный когда-то замахиваться на невозможное, – почему я никогда ни у кого – даже ужасом и тоской – не просил вернуть мне маму? Считал законным ее уделом послужить навозом нашему цветению и в положенный срок кануть в вечную ночь? Наверно, не без того, но главное – в нашем с Иркой счастливом гнездышке я мог прожить без кого и без чего угодно. И без великого поприща, и без отца, и без матери, и без детей, и без внуков – лишь бы они стояли на своих ногах. И даже теперь я был готов вернуть в чужие гнездышки даже не трех, а тридцать трех Эвридик, чтобы только Орфей вернул мне мою.
Я найду, найду для них нужные слова! Если уж моим словам случалось изменить человеческую судьбу, когда я не очень-то и старался.
Я прикрыл глаза и снова оказался в поезде.
После ночевок под распахнутыми, насыщенными огненной пылью небесами ресторанная скатерка казалась белоснежной. Пустые бутылки от хода поезда перезванивались нежнейшими курантами. В вермишели, курчавой, как борода греческого божества, запутались оранжевые стружки морковного салата.
За окном промелькнул ишак, озадаченно развесивший лысеющие черные уши, – и снова бесконечная спекшаяся глина, лишь кое-где оживленная ржавыми каменными болячками да сверкающими пятнами солончаков, от которых звездными лучами уносятся вдаль серебрящиеся траектории каких-то неведомых не то ручьев, не то болидов. Но стоит появиться ложке воды да согбенной фигуре в цветастом халате с кетменем величиною в грелку, – и скоксовавшаяся преисподняя обратится в сад. Немыслимо…
Распаренная буфетчица, перехватив мой взгляд, вынула изо рта коричневый леденец, обсосанный ею до заостренности ампулы с йодом, и подивилась как бы сама с собой:
– А нацмены на такой же чего-то ростят…
И продолжала укладывать сосиски, сросшиеся гроздьями, как бананы.
А за такыром – рукой подать! – вставали, прихваченные кое-где на живую нитку колючками, такие же скоксовавшиеся горы. Хребты их оскаливались камнем, словно спины допотопных ящеров. От их ковриг осыпи отхватывали исполинские ломти, обнажая розовое, фиолетовое горное мясо. Начинаешь понимать, до чего они громадные, только когда видишь на откосе миниатюрный двухэтажный дом, который какой-то Левша сумел приладить двумя пальчиками, ухитрившись не раздавить.
Горные лбы изрыты чудовищными оврагами, на склонах которых мог бы свободно разместиться целый город. А еще подальше вода, проливаясь с небес три раза в году, успела-таки навымывать целую толпу многослойных индийских пагод, увеличив их раз в десять-двадцать. Захватывает дух, как они возносятся ввысь – пагода за пагодой…
На изъязвленной вершине помаячила высоковольтная паутинка – невольно представилось, каково было ее там ставить, на этом раскаленном камне…
Теперь я знал, что это такое – бесконечные муки жажды и лопающиеся виски. Знал и выдержал. И набил полный рюкзак спрессованных прекрасностей. И через каких-нибудь пару недель сложу их к ногам моей возлюбленной. А без этого я даже не вполне понимал, зачем мне на что-то смотреть, чем-то восхищаться, что-то запоминать, если хоть когда-нибудь не смогу рассыпать свои сокровища перед моей Иркой.
А покуда от избытка счастья я дарил как бы заинтересованные взгляды юной замухрышке, одиноко стывшей перед нарзанной бутылкой (пусть и замухрышкам кажется, что они кому-то нужны), и подливал портвейна новому знакомцу, позволившему называть себя Жекой, хотя представился он очень солидно:
– Евгений. Хотя и не Онегин. Но оно и к лучшему – Ленского не убивал.
И торжествующе рассмеялся:
– А ты думал, все тут серые, как валенок? Я же сам коренной ленинградец! А ты в Ленинграде на кого учишься? Ну, что, сказать тебе, в какой четверти синус возрастает? Я же все знаю, а тут поговорить не с кем, никакой культуры нет – только и знают: бифштекс рубленый и бифштекс натуральный. Что у вас еще на второе? – внезапно повернулся он к буфетчице.
– Бифштекс рубленый.
– Видишь?.. – Жека захохотал с горьким торжеством. – А Ленинград – да-а… Город-памятник… Через каждые сто метров кафе, все есть, люди все такие вежливые… Хотя сейчас тоже понаехал весь Скобаристан, в кафе рукавом утираются…
Жека с отвращением вытер подмышки салфеткой и сунул съежившийся комочек под тарелку с треугольным хлебом (тарелка уже заметно накренилась).
От бисеринок пота Жека был весь пупырчатый, как огурец, но красной физиономией, обрамленной простодушными белобрысыми кудряшками, напоминал бы деда-мороза, если бы не внезапно породистый горбатый нос.
– Им меня не сломать, понял-нет? Думают, если расконвоировали, я им буду жопу лизать? Какой-нибудь Ванек с пятью классами мне будет указывать? Я скобарей учил и учить буду! Я не посмотрю, партийный ты, беспартийный, с погонами, с херонами, а будешь наглеть – получишь промеж глаз!
Жека за свой гордый нрав и попал в эти края.
– Да-а, раньше были мужики… Володя Маяковский… Написал: в столе лежат две тыщи, пусть фининспектор взыщет, а я себе спокойненько умру – и лег виском на дуло. Видишь, я же все знаю, а с кем мне тут разговаривать, с тобой с первым культурно разговариваю. Я говорю – ты понимаешь, ты говоришь – я понимаю. Не понимаю – ставлю тебе мой контрвопрос. Да, Володя… А еще был Серега Есенин – читал? А здесь спроси кого хочешь – ни одна сволочь не читала!
Я бросил на юную замухрышку невольный испытующий взгляд и в который раз поймал ее на том, что и она на меня поглядывает. Но я-то дарил ей взгляды от щедрот своих, а она, конечно же, по заслугам моим – если она и сама тут явно белая ворона, на кого ей еще смотреть, как не на меня – совсем уж нездешнюю птицу.
– Серега был, как я, хулиган… Написал кровью: но и жить, конечно, не новей – и повесился в «Астории»… А здесь про это ни одна сука не знает! Сейчас кого уважают? У кого капуста в кармане. Не веришь? Ты по книжкам судишь, а сейчас только один писатель жизнь знает – Вася Шукшин. И Володька Высоцкий. Ну, Володька сам сидел, Володька понимает… Ты не слышал? Высоцкий и Шукшин в детстве жили в одном доме – крутой такой барак… Его потом специально не стали сносить. Прораб доложил, что снесли, а сами кругом обстроили пятиэтажками, чтоб с улицы было не видно… А теперь что – все только за бабками. Видишь, мужик пёхает, думаешь, за чем – за бабками! Доску тащит… Тебе-то начхать, а я знаю, что он ее где-то упер! Вон уазик гонит… Тоже за бабками. Вон, вон, смотри!
Я посмотрел в окно и увидел самый настоящий мираж: на горизонте разливалось мелководье, в нем отражались телеграфные столбы, стоящие по колено в воде, и белое крыло чайки трепыхалось над водным зеркалом, будто газетный лист на ветру. Но поезд приближался, приближался, и из-под воды снова проступала запекшаяся глина, а мелководье вновь отступало к горизонту, и уже новые столбы стояли по колено в воде, и косо взмахивало новое крыло чайки…
Будет что рассказать Ирке!
– У нас с тобой интеллект, – тем временем долбил Жека, – а кому тут оно надо?.. Видал – официант. По-старому – лакей. Будка – с похмелья не обдрищешь. А девки не возле нас – возле него трутся. Потому что у него башли в кармане, а у тебя крошки в бороде.
Я поспешно отряхнул бороду и как бы по другому поводу оглянулся на мордатого официанта, который и до этого вызывал у меня неясное беспокойство. Ибо, по моим представлениям, именно я с моей выгоревшей рубахой, хемингуэевской бородой и бронзовой шеей должен был вызывать интерес женского персонала, однако под безразличными взглядами официанток, явно льнувших к этому лакею, я начинал ощущать весь свой мужественный набор чем-то глубоко несолидным. На меня поглядывала только одинокая замухрышка, а они обращались с этим господином Чего Изволите так, словно он был лихим рубакой. И, еще раз вглядевшись, как он сидит, ухарски развалясь, я ощутил смутную тревогу: а может, я и правда чего-то недопонимаю, что здесь почем в мире взрослых людей?..
– Мы с тобой проблемы обсуждаем, – яростно промокал подмышки Жека, – а он нас сейчас подойдет и острижет. И правильно – раз мы бараны! А если бы мы этих жучил били промеж глаз, они бы не наглели! Только мало таких, как я, – кто за справедливость. Вот ты можешь какому-нибудь жучиле всадить промеж глаз? – Жека внезапно выкатил глаза, белые под белыми бровями на красном лице, будто на фотонегативе.
– Да они меня как-то не очень волнуют… – пробормотал я, и это оказалось роковой ошибкой.
– Ах, тебя не волнует! Чистенькие ручки боишься запачкать? Сильно культурный?! Картошку картофелем называешь?! Или, может, ты сам жучила?! Что, не нравится? А я всем правду говорю! Ты что, думаешь, за два пузыря портвяги всю жизнь мою купил?!
– Ничего я не думаю, чего ты на меня-то накинулся?
– А того накинулся, что ты барыг защищаешь!
И вдруг скривился презрительно:
– Я думал, ты ленинградец… Ну-ка, скажи, где Друскеникский переулок? А где Кирочная? А Соловьевский гастроном? А Комаровский мост?
– Я же не автобусный кондуктор…
– А я, значит, автобусный?!
Поезд замедлял ход.
Внезапно Жека через стол ухватил меня за грудки. Я оторвал его руки и прижал их к столу. Он рванулся из-за стола, сметая бутылки; я услышал визг буфетчицы, но не понял, что это такое.
В проходе Жека сделал еще одну безуспешную попытку вырваться и вдруг – как поклонился – влепил мне лбом по зубам. Я запоздало отпихнул его, и он, прокатнувшись на пустой бутылке, шлепнулся на четвереньки, тщетно попытавшись удержаться за свисающую замухрышкину скатерть, но лишь стащил ее на пол вместе с нарзаном. Однако, не теряя ни мгновения, он тут же взбесившимся мотоциклом ринулся на меня, – я едва успел засветить в его пылавшую фару. Жека загремел стульями, угодив рукой в курчавую бороду вермишели.
Наступила передышка. Жека с криком «Жучилы жучил охраняют!» бился в объятиях лихого лакея, из левой ноздри его породистого носа бежала алая ленточка. «Вот почему у него такой нос», – мелькнуло у меня в голове.
– Этот первый задирался, носастик белобрысый! – оглушительно вопила буфетчица. – Верочка, зови милицию со станции!
– Не надо милицию, ему срок добавят, дураку! – перекрикивал я. – Это его станция, ссадите его, я за все заплачу!
– Ты за них заступаешься, а они за тебя! – бесновался Жека, но мордатый официант слово «заплачу» расслышал безошибочно. Он поволок Жеку к выходу, но тот напоследок ухитрился-таки пребольно достать меня ногой по голени. Однако я сумел не дрогнуть ни единым мускулом.
Я дернулся было собирать битую посуду, но, встретившись с исполненными ужаса глазами словно бы подернувшейся пеплом замухрышки, сообразил, что моей хемингуэевской бороде это не к лицу, и принялся рассовывать по беленьким передникам официанток синенькие пятерочки. Уборочный механизм завертелся, а я почел за лучшее удалиться в тамбур, противоположный тому, из которого был высажен мой собутыльник.
Поезд тронулся, и я, растирая отбитый кулак, осторожно приблизился к пыльному окну. Растерзанный Жека, отплывая назад на мазутной щебенке, промокал ноздрю салфеткой – когда только успел ее прихватить… Одичавшим взглядом он озирал уходящие вагоны, и я на всякий случай отодвинулся от стекла. Жека достал из штанов еще две салфетки и вытер подмышки, пустив комочки по ветру не глядя. Заправил рубаху и побрел к щитовым домикам, среди которых уныло серел единственный шлакоблочный барак с вывесками «Милиция» и «Столовая» – вероятно, та самая, с бифштексом рубленым и бифштексом натуральным.
В полуметре от него прогрохотал самосвал – Жека даже не глянул. Пыль от самосвала ступенями возносилась все выше и выше, а Жека становился все меньше и меньше, и у меня многие годы сжималось сердце, когда вдруг из тьмы всплывала понурая фигурка, покорно бредущая вдоль шлакоблочного барака с вывеской «Столовая» и «Милиция», одиноко сереющего среди кучки сборных домиков, таких маленьких под десятиверстной пыльной кометой…
Иногда я, с вымученной улыбкой давая понять, что отдаю отчет в нелепости своего поведения, обращался к Ирке за помощью: «Ну что я сделал не так?.. Что, надо было после губы подставить еще и глаз?.. Или надо было поддакивать всей его дури?» – но Ирка, если видела, что дело уже сделано и поправить ничего нельзя, всегда выгораживала меня до абсолютной безупречности: все я сделал совершенно правильно, и хватит себя травить, Жека мой, небось, уже сто раз забыл, как какому-то студенту расквасил губу, а тот ему нос, для него это дело привычное.
Скорее всего, так оно и было. Но в ту далекую минуту он был до того бесконечно мал и одинок, что от жалости у меня даже перестали вздрагивать пальцы, и я почувствовал, что могу вернуться в ресторан, не роняя достоинства.
Удалому официанту я пожаловал розовый чирик с отвернувшимся от нас Лениным (в кармане хабэшных джинсов для Ирки у меня были заколоты английской булавкой еще три сотенные бумажки) и уже по-свойски, словно к товарищу по испытанию, подсел к замухрышке, оставшейся еще и без нарзана. Перед ней тоже лежала новая скатерть, и сама она уже вернулась к телесному цвету, тронутому общей воспаленностью от пустынного жара.
– Испугались? – сочувственно спросил я и заказал сразу целую бутылку советского шампанского, и Ирка одобрительно покивала мне за то, что я не оставил бедную девушку без внимания: на наших вечеринках она непременно указывала мне потихоньку то на одну, то на другую гостью: «Потанцуй с Верой, Леной, Томой, а то их никто не приглашает».
А тут я вдруг сам оказал такую чуткость по отношению к обиженному природой созданию.
– У вас губа распухла, – пролепетало создание, и я, будто вишню, пососал посторонний бесчувственный желвак во рту и еще раз под столом помассировал костяшки.
В награду за мою щедрость подавал мне сам владыка гарема, каждый раз по-новому обругивая бедного Жеку, и я каждый раз по-новому за него вступался, похоже, именно этим великодушием и тронув мою невидненькую собутыльницу. Она ехала в Москву поступать и захмелела удивительно скоро (правда, и шампанское здешнее отдавало бражкой). На пустыню спустилась тьма, а я, машинально посасывая уже сделавшуюся привычной вишенку, все дарил и дарил своей случайной спутнице ту сказку, которая должна была ей запомниться на всю жизнь, а она все не смела и не смела ей поверить. Я из женщин-мальчиков, осторожно промокая салфеткой редкие слезинки, горько сетовала она на судьбу, ими все умиляются, но никто не влюбляется, а я оскорбленно протестовал: да я глаз от тебя не мог оторвать, как только ты вошла, ты была такая загадочная и одинокая, такая нежная и удивительная…
А Ирка, одобрительно улыбаясь, все подбадривала меня и подбадривала: «Давай еще! Да поконкретнее!»
Мне тоже хотелось отыскать комплимент поконкретнее, но все у этой бедняжки было ни рыба ни мясо – глазки не большие и не маленькие, носик не востренький и не кругленький, волосики не густые и не жидкие, не темные и не светлые… Что-то в ней было от деревенского пастушка, но ведь это ее и терзало – сходство с мальчиком… И я решил обойтись без низких подробностей: ты просто царица Савская в изгнании! Ты увидишь – через десять лет Москва будет у твоих ног! Ты только должна не забывать, что ты царица! Никогда не забегай первой, ни к кому не выказывай интереса – только отвечай. И только тихо, пусть напрягаются, чтобы расслышать – не должен царский голос на воздухе теряться по-пустому. И никогда не сутулься, голову неси высоко, не иди, а выступай. Пусть все чувствуют, что где-то у тебя за спиной лежит твое собственное царство! Да, плебеев это будет злить, они будут сплетничать: чего, мол, она из себя строит, но ты иди своим путем и помни, что это лакеи сплетничают о властителях, а не наоборот, – и в толпе простолюдинов рано или поздно отыщется рыцарь, который так же мечтал о принцессе, как юные девушки мечтают о принце, – поверь, ни одна царица в изгнании не остается без своего паладина, только нужно ждать, не размениваться на мелкие подачки судьбы – нужно ждать рыцаря, и рыцарь придет!
Я даже тонко давал понять, что я отчасти и есть тот самый рыцарь (Ирка с сомнением, но проглотила), однако сейчас меня влекут иные подвиги, и это оказалось очень стильным финальным аккордом – сойти в непроглядную жаркую тьму на неведомом полустанке, откуда я рассчитывал добраться до Великого шелкового пути, сделать вдоль него хотя бы один верблюжий шаг (посвятив его, разумеется, Ирке).
– Через десять лет Москва будет у твоих ног! – крикнул я ей вслед, не смущаясь удалого лакея, заслонявшего ее в ослепительном тамбуре, и она унесла эту сказку в далекую чужую Москву, а мы с Иркой остались вдвоем в духовке ночной пустыни.
И эти десять лет прошли. И к ним прибавились новые десять. И портреты Хемингуэя смыло глянцем всех разновидностей услужения, и в конце концов даже мой дар располагать людей к откровенности оказался востребованным. Редактор институтской стенгазеты, обратившийся в издателя, решил тиснуть книгу великого финансиста-реформатора, ставшего каменной стеной на пути бюджетного дефицита, замкнувши слух для плачей о вдовах, сиротах, пенсионерах и прочих паразитах и дармоедах.
Этот Великий Финансист представлял Россию то в ООН, то в МВФ, то в КВН, но по-настоящему он прославился в борениях с красной от негодования Думой – или еще Верховным Советом? – за секвестр бюджета, который его противники называли обрезанием, намекая на еврейско-ритуальное происхождение борьбы с долгами. Однако Несгибаемый Монетарист с этого конца был совершенно неуязвим: мой издатель-стенгазетчик, подобно многим евреям компенсировавший частичное поражение в правах язвительным всезнайством, посмеиваясь, рассказывал, что будущий Финансист Года, Века и Тысячелетия из рабоче-крестьянского подвала пришлепал в Москву в лаптях и поступал, рос и защищался без самой хилой руки. И если бы не революция, так и просидел бы не то в завлабах, не то в завотделах.
Но он и теперь вряд ли долго усидит в верхах – рожденный летать стелиться не может, он наверняка скоро вылетит отовсюду, надо ковать книжку, пока он еще интересен Западу, тамошние наивные спецы видят в нем чуть ли не кандидата в президенты, а он на свою голову всерьез помышляет о величии России…
– А он же знает до хрена и больше, – инструктировал меня б/у редактор стенгазеты, – но сразу начинает плющить таблицами, графиками… Ты его должен разговорить насчет личной жизни.
Мне было и самому интересно взглянуть на Великого Финансиста, когда он приехал в Петербург совершить паломничество по местам боевой славы своего кумира Столыпина. А получится ли разговорить – я не умею этого делать специально. Если человек пробуждает во мне желание его воспеть, он начинает и сам идти навстречу песне. Ибо всякий человек, хоть сколько-нибудь возвысившийся над животным, в глубине души больше всего на свете тайно мечтает быть воспетым.
Великий Финансист настолько походил на мальчика-толстячка, что лишь вблизи было заметно, какой он огромный. В нежной английской дубленке ему было жарко среди раскисшей петербургской зимы, и он шагал нараспашку, держа в руке нездешнюю замшевую ушанку, сам казавшийся на шоссейной обочине какой-то заморской птицей в голубом ореоле трудовых выхлопов замызганных ревущих трейлеров. К анонимному обелиску кто-то из предыдущих почитателей прислонил посылочную фанерку, на которой забытым химическим карандашом было намусолено: «Здесь находилась дача великого государственного деятеля-реформатора Петра Аркадьевича Столыпина».
На крупном детском лице его наследника проступило страдальческое недоумение: «Ведь великий человек был… Неужели трудно по-человечески сделать?..» И пока мы, балансируя между Сциллой водосточной канавы и Харибдой автомобильных брызг, чавкали по раскисшему снегу, Финансист, перекрикивая рев проносящихся над ухом грузовиков, рассказывал, как он обустроит для начала хотя бы Московскую область. Он намеревался сделать из нее Новую Англию, но на меня произвели более сильное впечатление его гарун-альрашидские замашки: разъезжать по области в замызганных «жигулях» при затрапезном водиле, а когда гаишники начнут вымогать бакшиш, восстать с заднего сиденья во всей славе своей, под телекамеру сорвать погоны…
На прощание я спросил его, в чем он видит свои главные государственные заслуги. Он ответил коротко: «Не прогибался». И отбыл на скоростном Р200 обустраивать Московскую область. Мы же не австрийцы, на прощание поделился он сокровенным, мы не можем так вот взять и засесть в красивых кафе…
Однако, покуда мне на неторопливой дешевой «Юности» удалось добраться до стольного града Московской области, она уже успела отказать в доверии моему будущему соавтору: его рейтинг составил 0,003 %. В возмещение, правда, он был приглашен в правление какого-то нефтегазового концерна, дабы своей несгибаемостью компенсировать чью-то излишнюю гибкость. Он возник из нефтегазовой мраморной утробы все в той же нежной дубленке нараспашку и с тою же самой замшевой ушанкой, которую при мне так ни разу и не надел. На его большое детское личико легла тень неудачи, но в своем оскаленном джипе об ослепительном будущем России он рассуждал более чем оптимистично. Его западных друзей пугали разговоры об особом русском пути, и я советовал ему почаще повторять, что особый путь – это путь к достойной капитуляции.
Он казался тугодумом, но все подсекал на лету, и мы добрались до его загородной резиденции, почти не заметив дрожащие огни печальных деревень рано темнеющего ненастного Подмосковья.
Яркий свет вернул меня к реальности, тут же обернувшейся ирреальностью: передо мной сиял двухэтажный дом английского эсквайра – белые колонны, плющ… Обширный двор, обнесенный краснокирпичной стеной, был вымощен керамической плиткой, вроде той, какой в хрущевках когда-то мостили ванные. Но наверняка тоже чисто английской. И, похоже, подогретой, судя по тому, что на них не белело ни единой снежинки, хотя в черных полях охапки снега были разбросаны в неопрятном изобилии.
В просторном холле нас встретила худенькая женщина в немарком свитере до колен (в неге и в холле, вдруг стукнуло мне в голову) и – ни здравствуйте, ни до свидания – почти не разжимая губ, обращаясь к одному лишь Финансисту, проговорила что-то едва слышное, вроде «Тыпыкаты?».
– Я… – растерялся великий человек, – я ему сейчас скажу…
– Тыпытыкаты, – она не принимала извинений.
И огромный мальчуган в развевающейся английской дубленке ринулся в свой английский двор и тяжело затопотал по английской плитке вслед за выезжавшим в неуютное Подмосковье оскаленным джипом, страстно взывая: «Слава, слава!»
Слава женщине моей…
Что-то взволновано растолковав водителю (зеркальное дверное стекло обладало идеальной звукоизоляцией), он вернулся в дом, сияя от радости: я ему все объяснил, он съездит, привезет…
– Тыпытыкаты…
По-прежнему не замечая меня, она исчезла. Вынудив Несгибаемого Финансиста развернуть удвоенную гостеприимную хлоотливость. Самолично совлекши с меня мой китайский пуховик беззащитного цвета и пресекши мои попытки переобуться в домашнее, он повел меня на второй этаж в свой кабинет. По галерее, обрамлявшей холл, мы прошли в просторный кабинет, где за викторианским столом спиною к нам сидел у компьютера щуплый подросток. По экрану среди страшных черных развалин метались какие-то фигурки, обмениваясь друг с другом тарахтящими трассирующими очередями.
– Мой сын, – с застенчивой нежностью словно бы в чем-то признался Великий Реформатор.
– Кирюша, – обратился он к щуплой спине, – нам здесь надо поработать.
Спина не отозвалась ни движением, ни звуком.
Убедившись, что ни движения, ни звука так и не воспоследует, Реформатор смущенно объяснил:
– Он приехал из Англии, на каникулы. Пойдемте в бильярдную, нам, собственно, компьютер сейчас и не нужен.
Он разложил свои таблицы и графики на зеленом сукне бильярда, самолично заварил и принес английский чай в стеклянном цилиндре, только предложить мне поесть не догадался. Впрочем, сытое брюхо к ученью глухо, а мне нужно было освоить много нового материала: Великий Финансист в своих воззрениях на человечество явно переоценивал роль таблиц и графиков.
Разговорить его о личной жизни мне не удалось – слишком уж выразительной она предстала мне воочию.
Когда мы расставались, за окнами царила непроглядная тьма – только плиточный двор сиял как наважденье неземное.
Как истинный государственник, Реформатор, естественно, забыл, что народ надо кормить, но когда в холле появилась худенькая женщина в длинном свитере, мой желудок ото звался безумной надеждой получить хотя бы сухую корочку. Однако разум оказался прав: она на меня даже не взглянула.
– Вытыкытыкутэкэ? – не разжимая губ, спросила она, и Несгибаемый Финансист испуганно захлопотал, захлопал себя по карманам, а потом тяжело затопал вверх по лестнице.
Мы остались вдвоем. Постояли, помолчали. Я твердо решил не заговаривать первым и даже не смотреть на нее. Но, подобно Хоме Бруту, не вытерпел и глянул. К удивлению своему, поймав на себе ее тут же похолодевший и удалившийся прочь изучающий взгляд.
И это мне что-то странным образом напомнило…
Неужели я где-то ее видел?
Прикрыв как бы от света как бы усталые глаза, я бегло, но внимательно посмотрел на нее сквозь пальцы. Пища для воспоминаний была небогатая: глазки не большие и не маленькие, носик не востренький и не кругленький, волосики не густые и не жидкие, не темные и не светлые… Что-то в ней было от увядающего деревенского пастушка, но… Но…
Но не может ведь быть, чтобы это оказалась царица Савская?!
И, тем не менее, это была она.
Похоже, ей тоже что-то пыталось припомниться, однако приглядываться ко мне она почла ниже царственного достоинства. Так мы и промолчали, покуда по лестнице вниз не протопотал сияющий наследник Столыпина. Только что не припав на колено, паладин радостно протянул повелительнице какую-то красивую бумажку, в чем-то оправдываясь по поводу какой-то ночной премьеры.
Даже не кивнув, в том же длинном сером свитере, ничего более на себя не накинув, маленькая хозяйка большого дома направилась к выходу. Морганатический супруг поспешил преобразиться в привратника, но не был удостоен даже чаевых.
Снег не смел коснуться царственной особы. Дверь в оскаленный – вечно эти катафалки мне хочется назвать кроссинговерами – распахнулась сама собой.
– Моя жена вас подбросит, – жалобно улыбнулся огромный толстый мальчик и сам помог мне натянуть немножко уже лезущий китайский пуховик.
Пуховик оказался весьма кстати – моя спутница была окружена крещенским холодом. Но что было хорошо – ее холод убил мой голод. Через тонированное стекло я пытался послать унылому Подмосковью укоризненный вопрос, отчего оно не пожелало обратиться в Новую Англию, но черным полям и силуэтам рощ было до меня не больше дела, чем моей безмолвной спутнице. Однако забрезжившее зарево мегаполиса пробудило во мне замороженную любознательность. Мне хотелось дознаться, а вдруг полного мальчика из народа превратили в несгибаемого финансиста тоже какие-то пустые слова случайного попутчика (откуда мне тогда было знать, что в обличье случайного спутника может явиться сам Орфей), но начинать следовало издалека.
– Ваш муж очень неординарный человек, – как бы не сдержав восхищения, обратился я к неподвижному силуэту моей соседки. – Вы ведь с ним с юности знакомы – он всегда таким был?
– Да, он всегда хотел быть начальником, – презрительно ответила она.
Она разговаривала в точном соответствии с моей инструкцией: мне пришлось напрячься, чтобы ее расслышать. И долго собирать силы и подбирать слова, чтобы еще раз обратиться к ней (мы уже мчались среди одноразовых вавилонских башен огненной новорусской Моск вы).
– Мне кажется, я вас где-то видел. В вагоне-ресторане. Вы ехали в Москву поступать в институт…
– Не могу же я помнить всякую шушеру, с которой оказалась в вагоне-ресторане, – я заранее расслышал ее ответ и порадовался, что не задал ей свой вопрос.
Может быть, лучше так?
– Вы не помните молодого человека с хемингуэевской бородой, который угощал вас шампанским в вагоне-ресторане?
– Тогда все косили под Хемингуэя.
А если сказать: «который внушил вам, что вы царица Савская»? Но в итоге я решился произнести лишь одно:
– Остановите, пожалуйста, поближе к метро.
И она умчалась прочь, держа голову именно так, как я ее учил.
А мне перед поездом все-таки нужно было перекусить, хотя аппетит у меня полностью отшибло. Можно, конечно, было чего-нибудь перехватить в вокзальном буфете, но что-то очень уж захотелось посидеть там, где чисто, светло…
Ведь Ирку я увижу только завтра, а без нее мне всюду не хватало света и тепла.
В кафе было не только светло и чисто, но еще и пусто, лишь у входа разговаривали целых два охранника, оба в незнакомой черной форме с многочисленными нашивками, наводящими на мысль об оккупации (Ирку постоянно преследовал этот бред). Один, похоже, давал другому какие-то последние наставления. Невысокий, с крупной обритой головой, он напоминал Муссолини, а второй… Иссохший, с фанатически втянутыми щеками, вообще сведенными на нет узенькой полуседой бороденкой (наверняка из бывших, вроде меня), он был похож на кого-то еще более странного…
Батюшки, это был Дзержинский Феликс Эдмундович!
Муссолини наставлял Дзержинского строго, но покровительственно:
– Я вас оставляю за себя.
Дзержинский отвечал шутливо, но почтительно:
– С диктаторскими полномочиями?
– Без полномочий, – в делах службы шутки были неуместны. – Но если что, сразу бей промеж глаз.
Я обомлел: после царицы Савской встретить еще и Жеку… Я даже встал, чтобы подобраться к нему поближе, но тут из кухонно-административных глубин появился истинный хозяин – мордатый, величественный, при бабочке, – и мое взыгравшее воображение немедленно опознало в нем удалого лакея, чтоб собрать вместе всех участников разом.
Однако это ему не удалось. Это был другой лакей.
Но тоже строгий.
– Ты куда намылился? – без церемоний обратился он к Жеке, и я замер, ожидая, что в ответ последует знаменитый удар промеж глаз.
Однако годы и жучилы сломили этот гордый дух. Так официанты же, забубнил Жека, но барственный лакей отмел эти увертки:
– Ты что, не знаешь? Если нет официантов, должен ты подавать!
Когда Жека разворачивал передо мною отполированное до блеска, словно бы вырезанное из казачьего седла, кожаное меню, я опустил глаза на глаженую клетчатую скатерть, чтобы он меня не узнал. Однако не вытерпел и глянул.