Каменное братство Мелихов Александр
Как я и предчувствовал, именно эта дверь и была мне нужна. Крепыш открыл мне уже без курточки, но в чем-то таком же энергичном, как бы флотском, и выжидательно вперился мне в глаза, снизу вверх, но как бы сверху вниз.
– Простите, пожалуйста, я из телефонной компании, мы проверяем качество связи. Можно, я войду? Спасибо. У вас телефон хорошо работает?
– Хорошо… Лучше бы не работал. А то она трендит по нему целыми вечерами, – крепыш, будто старому приятелю, указал мне на выглянувшую из комнаты супругу в зеленом, как весенняя травка, халатике. Супруга была беленькая, миленькая, похожая на кошечку с вышивки.
– Значит, на связь жалоб нет. А то сейчас появились такие помехи – ты говоришь «здравствуйте», а телефон тебя посылает на три буквы.
Крепыш радостно расхохотался:
– Вот бы нам такой! Ты звонишь Зинке: Зиночка, добрый вечер! – он постарался придать самое слащавое выражение своей скуластой курносой физиономии. – А она тебе в ответ: пошла на ххххрр!..
Последнее слово он выдохнул с переходом в рычание. Кошечка скрылась, а крепыш без церемоний принялся расстегивать молнию на моей куртке:
– Пойдем посидим, у меня есть.
– У меня тоже есть.
Кухня была просторная и вполне благоустроенная. К ветчине и крошечным, словно пупырчатые мизинчики, огурчикам Толик выставил бутылку «путинки», а я фляжку Орфея, которую Толик тут же принялся недоверчиво и ревниво разглядывать своими глубоко сидящими, синими, будто у младенца, глазами.
– Это где так отфрезеровали?
– Это старинная работа, сейчас так не умеют.
– Почему не умеют? – он был явно уязвлен. – Если б нас не подгоняли: быстрей, быстрей – мы б тоже делали не хуже. А то и получше. Ну что, вздрогнули?
– Давай лучше с моей начнем, пока вкус не притупился. У меня выдержанное, импортное. Не-не, не паленое, прямо из бочки в Греции брали.
– Слабовато… Но забирает, ничего не скажу.
– Так а я про что? Напиток богов. Греческих. А они в этом толк знали – в вине, в женщинах… Кстати, у тебя жена на редкость красивая, – вдруг само собой вырвалось у меня. – Только ты это, не обижайся, я от души…
– Да чего тут обижаться, – польщенно улыбнулся Толик, – я сам знаю, что красивая.
– И ужасно любит тебя, прямо в глаза бросается. Хотя я уже заранее знал. Мы ведь, когда проверяем связь, подключаемся к разным разговорам… Нет-нет, ты не думай, если какие-то секреты, мы сразу отключаемся… И бабы обычно мужиков ругают, а твоя всегда только хвалит. Какой ты красивый, храбрый, добрый…
– Еще б не добрый! Другой бы за ее трендеж уже давно бы этим телефоном по голове отоварил. Знаешь, что больше всего достает? Она уже кончает – ну, все, до свидания, спокойной ночи, и уже начинает со стула вставать, – Толик привстал, стараясь изобразить свою Эвридику со злостью, но изобразил с нежностью, – и вдруг опять: ой, правда?.. – и Толик опустился обратно на стул совсем разнеженно.
– Ты не понимаешь, ей же хочется похвастаться перед подругами своим счастьем, это ж женщина, нам, мужикам, не понять…
– Да нет, я понимаю, – Толик уже не пытался скрыть счастливой улыбки. – Но не каждый же вечер!
– А ей нужно каждый. Она все еще не может поверить своему счастью, что ты ей достался. Если б моя так про меня разливалась, я бы каждый вечер ей сам номера набирал, – я не сдержал горького вздоха. – Ладно, давай теперь твоей светленькой, покрепче чего-нибудь хочется.
К газовой плите проскользнула беззвучная старушка, затрещала гусиным клювом электрического зажигателя, но тут же, воровато оглянувшись, попыталась ускользнуть.
– Куда вы, Елизавета Потаповна, оставайтесь, оставайтесь, – гостеприимно захлопотал Толик, но старушка лишь что-то пискнула и растаяла.
– Видишь, какая хрень получается, – искательно улыбнулся Толик. – Когда мы въехали, она все время Галку прессовала – не так ходишь, не туда кладешь, а я набрал полную ванну холодной воды, зазвал ее и говорю: или мы будем жить нормально, или вы будете жить на улице.
– А воду зачем набрал?
– А чтоб она подумала, что я ее топить собираюсь. Теперь самому неудобно…
– Ладно, я тогда пойду. Можно я с твоей женой попрощаюсь?
– Даже нужно.
Когда мы вошли, кошечка с вышивки дернулась было сунуть руку с телефонной трубкой под журнальный столик, на котором стоял телефонный аппарат, но Толик сделал великодушный благословляющий жест:
– Тренди, тренди, гость попрощаться зашел.
– А если подруги уж очень достанут, ты сделай как я, – уже натягивая в прихожей куртку, напоследок напутствовал я Толика. – Я их начал зазывать в гости и за ними приударять. Вечер за одной, потом вечер за другой. На жену ноль внимания, а только им подливаю, ставлю музыку, приглашаю, потом иду провожать… За три сеанса как отрезало, уже года два ни одной не видать.
– Ну ты даешь… – Толик взглянул на меня из своих норок яркими младенческими глазами с некоторой даже тревогой – видно, не ждал от меня такого коварства.
На следующую операцию я направился уже с ощущением некоторой рутинности и даже известной причастности к той язве, от которой мне требовалось исцелить вторую Эвридику. Ибо в неприступную крепость телесериалов года два назад удалось проникнуть моему приятелю-стенгазетчику, хорошо приподнявшемуся на женских романах, которые за тюремную пайку ему намолачивали бесприютные гуманитарные девушки и тетушки под псевдонимами Джен Айрис, Айрис Вирджен и Вирджен Вольф, эротические сцены списывая друг у друга, а сюжеты черпая в собственных одиноких грезах. Однако на выделенной ему телевизионной жиле почему-то дозволялось развлекать только занудством. Сам он по-прежнему лишь продюсировал, иногда полушутки ради позванивая мне в поисках новых сюжетных ходов: «Как ты думаешь, что мне сделать с Лерой и Дашей?» – «Лера пусть сделается сто второй женой султана Брунея, а Даша поставит об этом сериал», – отвечал я, но бывший стенгазетчик никогда не соглашался: «Нет, это будет гротеск, а нам надо, чтоб было скучно, как в жизни. А что делать с Ириной и Лобановым?» – «Пусть Ирина станет шахидкой, а Лобанов вампиром». – «Нет, это будет уже мистический триллер, а мне надо, чтоб было все как у всех».
Ему я и позвонил, томясь, насколько дозволяла моя мобилизованность, стыдом перед не то что забытой, а почти не замеченной мною бабушкой.
– Есть идея – давай сделаем сериал про мою бабушку. Про ее жизнь.
– А что у нее было такого особенного?
– То-то и хорошо, что ничего особенного – все как у всех. В двадцать первом изнасиловали дочку и сожгли дом, в тридцать втором сын и дочка, уже другая, умерли от голода. В войну один сын пропал без вести, другого убили, один внук спился, другого закрыли, припаяли червонец… Ну и муж регулярно запивал, все семейство разбегалось кто куда… В общем, то что надо, сплошная рутина.
– Нет, это тоже не годится, надо, чтоб героев было не жалко.
Ну и чем же я буду пленять убогую тетку, которая способна интересоваться чужой жизнью и при этом не жалеть?
Я намеревался вновь выдать себя за представителя на этот раз телевизионной компании: «Как работает телевизор?» – «Да лучше бы не работал – давно собираюсь утюгом в него запустить!» – «А в чем дело? Помехи? Бывает такой фабричный дефект: герои сериалов выходят из ящика и поселяются в доме, не дают хозяевам жить». – «Во-во», – и так далее. Но от хозяев ординарнейшей хрущевки сразу дохнуло такой унылой скукой, что мой певческий дар увял еще в носоглотке.
Чтобы воспеть, надо влюбиться, а как влюбишься в проплетенную алой сеточкой бульбочку носа и жиденькие крашеные кудерьки немолодой гипертонической супруги, в словно бы намокшую от слез бороду геморроидального супруга, – придающую ему, впрочем, хоть сколько-то бодрящее сходство с водяным. У них и от книг веяло скукой (я только тут сообразил, что у Толика не видел ни единой).
Но я, притворившись, будто сморкаюсь, на мгновение закрыл глаза и вслушался. И услышал.
Супруг уже целые десятилетия размышляет, как нам обустроить Россию, и, начавши от истоков, никак не может опуститься до устья – все разбирается с полянами, древлянами, северянами и радимичами, с варягами, половцами, хазарами и монголами, с византийством, славянством, иудейством, язычеством, евразийством, атлантизмом… Супруга же глубоко чтит в нем великого мыслителя и ни разу за сорок три года не решилась войти в его кабинет без стука, и детей начала приучать к такому же почтению – «тс-с, папа работает!..» – едва ли не раньше, чем к горшку. Она шла по пустыне за этим Моисеем сорок лет и наконец оказалась в пустыне еще более безжизненной. Ей наконец стало ясно, что мир так и не оценит гений ее кумира, а нормальная женская жизнь ее, и прежде до крайности скудная, теперь иссякла окончательно: дети, в свое время очень охотно покинувшие отчий дом – храм одного божества, – наносили только редкие вымученные визиты, а подросших внуков и вообще удавалось загнать лишь на самые священные торжества – дни рождения Дедушки.
Она и не заметила, как встречи с жизнерадостными разведенками Лерой и Дашей, обменивающимися рецептами витаминного салата и комплексами упражнений против живота, сделались единственными ожидаемыми ее радостями, а сладкими тревогами – причудливые отношения Лобанова с Ириной, в которых она и сама уже не знала, кому сочувствовать – Ирине или лобановской жене Лидии Аркадьевне, которая, похоже, всерьез решила уехать в Канаду. Хотя так тоже нельзя – надо же и о дочери подумать, она ведь ужасно привязана и к отцу, и к матери (везет же некоторым!..), да и сам Лобанов не настолько уж и виноват: если бы Лидия Аркадьевна принимала его работу так близко к сердцу, как это полагается в хорошей семье, то его бы и не потянуло к Ирине, вот сама она всегда жила делами мужа, его никогда никуда налево и не тянуло…
Зато от мужа не укрылось, что единственную жрицу его культа тянет куда-то прочь, и это стало для него самым настоящим душевным потрясением – для косноязычного Орфея, сумевшего из целого мира околдовать одну только глуповатую Эвридику. И теперь единственная ниточка, еще связывающая его с жизнью, грозила оборваться…
Когда я их услышал, я тут же сумел и увидеть их, какими они были друг для друга – отгороженный от всего мирского паренек с Электровозной, сжигаемый жаждой какой-то неведомой правды, и доверчивая девочка, мечтающая на своей Тридцать второй Красноармейской посвятить жизнь неведомому герою, несгибаемому и бескорыстному…
И во мне послушным эхом тут же отозвалась нужная песня. Я поведал супругам о том, что наша компания жаждет припасть к источнику семейного сериала, в котором бы предстал какой-то лик России. Бывают такие выдающиеся семейства, в которых, как в капле росы (я знал, что этот образ – капля росы – покажется им особенно красивым), отражается вся история народа – и его подвигов, и его… Я хотел сказать: злодеяний, но вовремя успел отозваться их уже напрягшейся настороженности и произнес: бедствий – злодейства пусть творят наши враги. И вот, из десяти миллионов вариантов компьютер – главное, компьютер, он никогда не ошибается! – выбрал именно их семью. И теперь мы крайне нуждаемся в их помощи: нужно собрать как можно больше фактов, даже самых мелких – в искусстве нет мелочей! – из жизни их родственников, даже самых далеких, – в истории близки все!
Я излагаю так сухо и сжато, чтобы не пытаться пересказывать песню – все равно только испортишь. Главное, когда ко мне вновь вернулось зрение, супругов было уже не узнать – она казалась веселой рыженькой матрешкой из сказочного мультика, а он из унылого водяного обернулся вдохновенным лешим.
И когда мы прощались за руку, мне в ладонь уперся его скрюченный безымянный палец, острый, словно коготь.
Улицу Генерала Федякина городские власти хранили в неприкосновенности для музея блокады – черные дома, обведенные вокруг угасших, но еще что-то выдыхающих окон жирным барашковым инеем, подтекали скупыми слезами от дыхания Балтики, клубившегося по узкой, непроезжей из-за снежных брустверов улочке холодным взбаламученным туманом – ледяная парилка Деда Мороза. Бомжатник легко распознавался по самому мясистому инеевому хомуту под наброшенным на здание ради имитации ремонта маскировочным неводом. Вокруг дыры в непроглядную пещеру приюта для бездомных медленно, будто водолазы, бродили его обитатели, обряженные во все такое же пухлое, как они сами, а наиболее обессилевший, на коем я опознал свой китайский пуховик, превратившийся за эти годы из блекло-салатного в черный и пушистый, сидел у стены, уронив на колени голову в солдатской тряпочной шапке, из-под которой перли упрямые седые космы моего таинственного спутника из двух ночных поездов.
Я выбрал наименее деградировавшего из водолазов, облеченного в жирную лоснящуюся дубленку с чужого плеча, и спросил, как мне найти Артиста.
– А, Артист… Он там, внутри, его Алевтинка-сучка не выгоняет, в тепле отсиживается, – серебряная щетина своим богемным мерцанием заслоняла даже лиловую одутловатость, но сиплого голоса заглушить не могла.
– А вы почему в тепло не идете? – меня больше беспокоил мой таинственный спутник, отключившийся у стены.
Если, конечно, это был он.
– Санитарный час. Считается, клопов морит. А сама отдыхает. Алевтинка-сучка. Постучись, городских она иногда пускает, – он сипел беззлобно: что поделаешь, раз мир так устроен.
Пещерный мрак дышал затхлостью, но я, задержав дыхание и включив в мобильном телефоне его маленький, как светлячок, но довольно пробивной фонарик, отыскал отливающую вороновым крылом стальную дверь и постучал по ней домашним ключом. Раздалась звонкая песнь металла, которой никто не откликнулся. Я постучал еще раз и, с приличествующими почтительными паузами, еще много, много раз, покуда мне не ответил свирепый женский рык:
– Какого херра?
– Херра Артиста, – почтительно прокричал я, мучительно ощущая крайнюю неуместность взявшей меня за горло сиповатости – с нею мне никак было не изобразить джентльмена.
Имя Артиста открывало и железные двери – мне в лицо ударило теплом и светом. И даже уютом – уже и столь краткий карантин в пещере резко снизил мои требования к миру. Я шагнул через порог и оказался в кубрике. Нет, в казарме, но уходящие вдаль казенно поблескивающие двухэтажные койки не перевешивали капитанского зыка встретившей меня морячки, еще отдающей по мобильнику последние команды: «Не надо нас грузить! Пусть выплывает сам!» Ее пышные телеса облегала сухопутная тельняшка с блеклыми полосами чуть пошире, чем у нормальной, матросской, но под ней угадывались роскошные татуировки, сплетения якорей с русалками. И жесткие волосы ее, крашенные, похоже, сапожной ваксой, ниспадали на пышные плечи жесткой, но все-таки отчасти русалочьей волной. Даже тесный янтарный поясок на упитанной шее отдавал тельняшкой – полоска темная, полоска молочная, темна я, молочна я…
– Здравствуйте, мне Артист назначил встречу, – словно сигнал SOS, послал я ей заветное имя, чувствуя, что лишь оно может послужить мне спасательным кругом.
И сработало – выражение непримиримости стекло с ее мясистой физиономии с такой волшебной быстротой, словно рыночная торговка увидела перед собою санитарного инспектора.
– Сейчас я вас к нему провожу, – и, обметая сизый линолеум черными суконными клешами, зашагала вперевалку меж по-казарменному обтянутыми чем-то серым железнодорожными койками до тусклого железнодорожного титана, у которого над трехлитровой банкой с огромным кипятильником внутри (титан, очевидно, не работал) печально стыл мой ночной гость, воззрившийся на мерцающие сугробы за окном. Мы вновь оказались в зимнем поезде, которому теперь уже никогда было не выбраться из снегов.
Орфей сидел в застиранной до серой голубизны растянутой майке, из-под которой меж сильных, словно пробивающиеся крылья, лопаток синели две церковные луковки с православными крестами. Руки, плечи принадлежали подзаплывшему, но сильному мужчине, а волосы – да, златовласому юноше: такую могучую волну мне приходилось видеть лишь в рекламе шампуней, а серебряные нити были добавлены только для отвода глаз. Как и кресты, понял я, – чтоб не слишком выделяться.
– К вам пришли, – робко обратилась к нему морячка, и он обратил нам от снегов лицо печального, но всеприемлющего восточного божка.
– Благодарю, – своим полнозвучным голосом одарил он надзирательницу, проникновенно, как король в изгнании благодарил бы сохранившего ему верность оруженосца.
– Ну, я не буду вам мешать, – оруженосица подвинула мне трубчатый стул почти подобострастным жестом и поспешила прочь по вагонному коридору чуть кокетливой семенящей походкой юной влюбленной провинциалки.
Я откашлялся, чтобы не ронять свой облик сипением, но Орфей меня опередил:
– Не надрывай связки, я все равно слышу твой настоящий голос.
– Прямо как сифилитик, – смущенно пожаловался я. – Хоть бы уж была… мужественная трещинка, что ли. Как у Высоцкого. Как он вам, кстати?
– Неплохо. Душа, прорвавшаяся сквозь материю, изуродованная, но еще прекрасная. Только всего прекраснее душа, не ведающая о материи.
– А… А вы бы не спели?.. Сами… Хоть вполголоса. Если, конечно…
– Спой, светик, не стыдись? И прилегли стада? Сегодня и стада другие. Пение Орфея вам вообще не показалось бы музыкой. Сегодняшние стада отбирают в любимцы только безголосых кривляк. Меня бы расслышали, может быть, десять душ. Это совсем не мало, это очень много, ради этого стоит петь. Но мне без Эвридики больше не поется. Для других. Хотя в душе я все время пою.
Я не решился сказать, что хорошо его понимаю. Потому что мне, наоборот, пелось только для других. А оказавшись наедине с самим собой, я не решался хоть глазком глянуть в Иркину спальню: ее смятая постель отняла бы мой голос окончательно, я не сумел бы им приманить и бродячего пса, если бы даже тянул к нему руку с полукольцом ароматной копченой колбасы. Все, на что я решался, – побродить по просторному супермаркету «Перекресток», походами в который она когда-то мне досаждала: словно жизнерадостный щенок, она должна была все обнюхать, прежде чем двинуться дальше. Тоску по досаде я еще мог выдержать.
Я подождал, не добавит ли он что-нибудь, но мой собеседник так засмотрелся на городские снега, что я почувствовал опасение, не забыл ли он обо мне. Я старался не смотреть на его тюремную луковичную татуировку, однако, невольно скосив глаза, без особого удивления обнаружил, что ее больше нет. Я хотел откашляться, но вспомнил, что притворяться здесь не нужно, и заговорил как умел.
– Так я хочу отчита… Рассказать о своих…
– Да, успехи неплохие. Не каждый бы справился. В Толике ты пробудил тщеславие, в его жене жадность собственницы – этим можно скрепить их союз. Но союз невысокого разбора. Высокий союз рождается тогда, когда любящие живут пред ликом смерти, каждую минуту помнят, что им предстоит потерять друг друга. А потому дорожат каждым мгновением и прощают друг другу все, как мы прощаем умерших.
– Но это же убьет всякую радость?..
– Не убьет. Обострит. Потому что любящие на самом донышке души все равно будут верить, что они бессмертны. Любовь и есть вызов, брошенный смерти. Отчаяние придет только тогда, когда один из них и впрямь покинет другого. Но оставшийся сумеет это перенести, потому что он сразу же начнет складывать песню об их великой любви. Она будет звучать лишь в его собственной душе и все-таки станет утешать его, как может утешить только песня.
– И… И вас она утешает?
– Да. Только поэтому я и не могу отправиться к моей Эвридике. Песня не может умереть, если даже сама того возжелает. Она по своей природе тоже перчатка, брошенная смерти.
– А у нас пишут, что вас растерзали вакханки. За то, что вы вроде бы отказали им во внимании, что-то вроде того.
– Это придумали мои безголосые завистники. Чтобы убедить себя, что для женщин постель важнее, чем песня. Или верность, даже чужая. Но вернемся ко второму моему уроку. Когда ты пытался внушить этим жалким супругам, что их жизнь достойна воспевания ничуть не менее, чем жизнь героев и героинь убогого сериала, ты действовал совершенно правильно. Ты уже до нашей встречи открыл, что каждый человек, сам того не зная, жаждет быть воспетым. И ты им подарил эту надежду, и они еще очень долго будут воспевать себя своими слабенькими дребезжащими голосами. Но ты бы мог дать им гораздо больше – указать, что все они участвовали в грандиозных исторических событиях, а тоска по грандиозности – еще более неутоленная жажда твоих современников. И даже твоя, как ни заглушала ее любовь к твоей возлюбленной. Но она была такой солнечной, что заставила тебя забыть: жизнь – великая трагедия, а не сентиментальная сказка. И твоя любимая почувствовала это раньше тебя. Суще ствование, в котором великая борьба за жизненное предназначение оттеснилась жалкой грызней за достаток, невыносима для высоких душ.
– Я что-то в этом роде и сам почувствовал. Иногда и мне хотелось чем-то взбодриться, что-то заглушить, но я же держался?..
– Ты привык бороться с соблазнами. А она никогда их не знала. Она из тех светлых душ, для которых желание и долг всегда совпадали. А когда они однажды разошлись, когда ей пришлось изо дня в день терпеть боль и отказываться от обезболивающего, она в конце концов не выдержала. У нее не было никакого опыта бесцельного страдания.
Певец не позволил мне долго проникаться этим, как я почувствовал, не столь уж неожиданным для меня открытием и вернулся к повелительному тону.
– Но мы отвлеклись. Перейдем к последнему, самому трудному случаю.
… … … … … … …
– Я понял, – наконец сумел очнуться я, понимая, что ничего еще не понял.
– Ничего, потом поймешь, – проникновенно улыбнулся чародей и, забыв обо мне, вновь устремил застывший взор в потемневшие снега.
Церковные луковки снова вынырнули из-под серо-голубой майки, и я только тогда решился спросить:
– Скажите, а вы не являлись мне когда-то в ночном поезде? Даже дважды…
– Мне не обязательно всюду являться самому, – последовал холодный ответ через плечо. – Имеющий уши расслышит меня и в старческом кашле.
Я пристыженно откланялся.
Морячка по-прежнему энергично мела свой капитанский мостик суконными клешами, и даже мобильный ее телефон отдавал все те же команды: «А я тебе говорю: не надо нас грузить!»
Однако, увидав меня, Алевтинка сразу же разнежилась:
– Ну что, поговорили? – и окончательно умилилась: – С ним поговоришь – как будто к маме на могилку сходила.
– Там у выхода один гражданин сидит – как бы не замерз, – дружески поделился я с нею, и она было сдвинула наваксенные шерстяные ниточки бровей, но привычный рык застрял у нее в широкой налитой шее, удержанный янтарным пояском.
Она вышла вместе со мной на потемневшую улочку Генерала Федякина и, не обращая внимания на клубы ледяного пара, склонилась к моему ночному спутнику:
– Ты это… Можешь заходить.
Тряпочная шапка не шелохнулась. Я просунул руку под мышку своего пуховика, морячка, поколебавшись, просунула под другую, и мы поволокли несчастного в пещеру, а потом в застывший в снегах вагон. Ногами он все-таки перебирал.
Пока доволокли, у меня свело судорогой бицепс, и я уже был рад свалить бедолагу на первую попавшуюся шконку. Лицо его сплошь заросло диким седым волосом, как у тех волосатых людей, которыми когда-то в исчезнувшей жизни любовалась Ирка. Поэтому разглядеть его мне так и не удалось. Да и не мог это быть он – не похоже, чтоб он был из породы долгожителей.
Эхо прослушанного мною повествования начало нарастать во мне лишь на улице. Только я не сразу это заметил, ибо рассказ Орфея пробудил во мне какой-то новый слух. Я брел по снежному пуху безвестных переулков, по которым не ступала нога человека, и слышал скрежет и хруст снежинок, как будто это были ледовые торосы. А под снегом в голосе асфальта я различал грозное молчание подземных битумных озер, в хоре подснежных песчинок завывание пустынного ветра и шум прибоя, в скрытых от глаза диабазовых подсолнухах – яростное клокотание магмы, а обнаженный ветром гранит Фонтанки встретил меня цокотом конских подков. Я уже начал тревожиться, что это вначале восхитительное, а затем уже и утомительное звучание мира не оставит меня и в собственных стенах, и, напрягшись, расслышал скрип налегших друг на друга сосен в столешнице моего кухонного стола.
Мне стало страшно, что этак я наверняка провалю последнее задание Орфея: слышать все – значит не слышать никого. Но, к счастью, нарастающее внутреннее эхо, откликающееся чужой тоске, в конце концов оттеснило давящий снежно-каменный хор.
Его любимая бабочка в каждом порту ввергала Андрея в благоговейное изумление каким-то новым неземным устремлением.
Разочаровавшись миром театра, она пошла в добровольные помощники к православному психоаналитику Сосницкому, протягивавшему руку помощи тем несчастным, кто решался навеки погубить свою душу самоубийством. Злые языки говорили про него, что он пытается наложением рук исцелять тех, кто и без него хочет наложить на себя руки, но Белла всегда презирала сплетни завистников. Она считала, что у Сосницкого очень оригинальная собственная парадигма – православная синергетика, а кроме того, она была уверена, что именно ей удастся войти в духовный мир самоубийц, потому что она сама была в шаге от самоуничтожения. Андрей узнал об этом в Парамарибо. Те, кому не для чего жить, должны жить для других, повторяла она.
Может быть, нам завести ребенка, осторожно спросил Андрей, заранее зная, что вопрос его наивен и примитивен, и тут же убедился в этом. «Для меня важна в человеке только его душа, только то, что способно болеть без всякой причины, – с горечью ответила Белла. – А дети всегда веселы. Для меня главный голос души – это слово, а дети, даже умеющие говорить, любят твердить всякую бессмыслицу: бя-бя-бя, мя-мя-мя… Когда младенец „гулит“, а мать умиляется – в этом есть что-то нечеловеческое, дочеловеческое…»
Больше Андрей на эту тему не заикался. Главное, чтобы его богиня наконец отыскала ту высоту, на которой ее сердце успокоится.
Но уже на Барбадосе она едва шевелила губами: Сосницкий сказал, что ее нельзя подпускать к самоубийцам, что она сама несет в себе тьму…
Андрей даже не рассердился: если человек – пускай не на солнце, пускай на луну, говорит, что она несет тьму, значит, он просто слепой.
– Нет, нет, я поняла, мне и правда нужно смирить гордыню в каком-нибудь монастыре.
Голос ее был совершенно стертым, почти раздавленным – какого смирения им еще было нужно?.. Но не носорогам рассуждать о бабочках. И Андрей сумел вынести ее молчание до самого Кейптауна.
Поскольку он числился и у последней шведской компании на очень хорошем счету, а со шведами работать было вообще одно удовольствие, ему легко предоставили отпуск по домашним обстоятельствам, тем более что он улетел бы домой в любом случае, он этого не скрывал.
Богиню он дома не застал, храм оказался пуст.
На видном месте лежал белый лист А4, на котором единственным в мире почерком было написано: «Я не могу жить в мире, где нет ничего подлинного. Не ищи меня, я сама дам о себе знать, когда придет срок».
Андрей перевел дыхание и опустился на диван, вполне надежный, как и все в этом доме с тех пор, как он в нем поселился, и тем не менее не заслуживающий имени подлинного. При всей недоступности для него той высоты, на которой пребывала она, в чем-то он ее понимал. Ему и самому портовые краны казались более подлинными, чем мобильные телефоны: своей грубо выкованной мощью они как будто давали знать, что сколько ни тренди про хай-тек, в основе мира все равно остается перемещение громадных тяжестей. И обоссанные подстилки с мурманской стометровки представлялись ему более подлинными, чем лощеные шлюхи на телеэкране. А сомалийские пираты более подлинными, чем банкиры. Он всегда пресекал – «Вы одни, что ли, жрать хотите?! Вы видели, как они живут?!» – мечтательные разговорчики, поднимавшиеся в команде все чаще по мере приближения к Африканскому Рогу, что хорошо бы-де всех этих черножопых повесить за яйца на козловом кране добрым людям в усладу. Хотя он не задумываясь перестрелял бы тех же пиратов из старого доброго АК47, если бы они попытались вскарабкаться к нему на борт, и его серьезно возмущало, что пиратам иметь оружие разрешается, а честным морякам нет. Иной раз он и вправду готов был согласиться с понимающими людьми, что законы пишутся либерастами для черножопых. Хотя и не понимал, чем он, собственно, хуже пирата в глазах пускай даже и либерастов.
Утешало его, что пиратские лодки издалека выделялись на экране радара из-за их бессмысленного рысканья, а спугнуть их можно было, просто наняв охрану хоть из тех же местных; они перевесятся через борт с автоматом в руке: «Шалам-балам?» – те им в ответ: «Балам-шалам», – и разъехались. Этак и я умею, решил Андрей и приказал механикам наварить муляжей «калашникова», а раскрасил их сам, и если черненькие подкатывали под видом рыбаков и пытались заводить перекрикивание, он тоже перевешивался через фальшборт со своей игрушкой и кричал по-простому: «Уот из зэ мэттэ?» – и те тут же отчаливали. Смотри, сшибут они тебе чердак, пытались его стращать, но он отвечал совершенно спокойно: хрен с ними, пускай сшибают. Он иной раз холодел при мысли, что его богиня каким-то макаром может услышать, как он общается с экипажем, – с ней у Андрея и голос был другой, не то что сами слова. Но на борту они звучали бы невыносимо фальшиво. Зато погибнуть, защищая судно, было так же подлинно, как махать метлой, чтобы бросить к ногам возлюбленной лишнюю пригоршню золота.
Он установил такой порядок чтобы в Аденском заливе и ночью вдоль каждого борта по освещенной палубе прохаживались как бы вооруженные люди, – и ничего, пока хранил Николай Угодник. Андрей даже усвоил манеру креститься на его икону – подстраховаться никогда не мешает. Ему с его носорожьей натурой можно было креститься и без веры, на всякий случай. Но высокие души, он понимал, так не могут.
И, проведя над листом А4 полубессонную ночь, он отправился в Центр синергетического православия, адрес которого нашел в интернете.
В прихожей его встретил сцепивший невидимые пальцы на отсутствующих коленях черный страшный Достоевский на огромном листе ватмана. Зато в чистеньком небогатом холле он увидел знакомого Николая Угодника, но креститься не стал – на людях это было совсем уж неловко. Похоже, это была обычная квартира, хотя Сосницкий называл ее офисом.
Сам Сосницкий был миниатюрен и осанист, благодаря окладистой бороде, разлегшейся на всю его узенькую грудку. Он разговаривал с Андреем как лечащий врач с не в меру разволновавшимся родственником, но в глазах его плясали веселые бесенята: он все делал по последнему слову, при первом же подозрении о порче начал читать молитву священномученика Киприана; но только он дошел до слов «кто убо стяжав молитву сию во своем дому да будет соблюден от всякого ухищрения диавольского, потвора, отравы злыми и лукавыми человеками, от заклинаний и всякого колдования и чародеяния, и да бежат от него бесы и да отступят злые духи», как порченую охватили корчи, ее вознесло на воздух и стало носить по комнате, ударяя о стены выше человеческого роста – Сосницкий совершенно серьезно указал на те места на обоях, где при старании можно было разглядеть и следы этих ударов, и в его востреньких глазках бесенята плясали еще веселее.
И тогда он, Сосницкий, понял, что ему не по силам изгнать овладевших супругой гостя бесов, – однако он и тут не устрашился. Но когда у его дочки внезапно поднялась температура до сорока и трех десятых, ему стало ясно, что он не имеет права рисковать еще и невинным ребенком. Хотя он и тогда не отказал одержимой бесом страдалице в надежде на спасение – он назвал ей старца в Кингисеппе, умеющего отчитывать беса (Андрею представилось, как его самого за что-то отчитывает директор школы, методически покачивая у него перед носом указательным пальцем); правда, старца этого найти очень трудно, он живет в скиту, адрес которого меняет чуть ли не ежедневно.
Тем не менее, Сосницкий не почувствовал в одержимой особенно глубокой признательности, она даже презрительно усмехнулась. Но лишь только она переступила наружу порог его офиса, как у дочурки температура мигом упала, и ожившее дитя принялось играть и резвиться.
Делать было нечего, и Андрей догнал свой контейнеровоз уже на Мадагаскаре. И промолчал – хозразговоры теперь не казались ему человеческой речью – до Мельбурна. Даже когда в Карачи при подтягивании к причалу лопнул трос и концом уложило на месте двух индусов или кто они там, Андрей высказывался исключительно по делу, а доказывать самим себе, чем целые сутки занималась вся команда, что индусы или кто они там сами не должны были подходить так близко к кнехтам, он считал слишком неподлинным. Только когда в Мельбурне он получил электронное письмо из Приволжского Свято-Преображенского монастыря от отца Виктора, заклинавшего его Христовым именем помочь им как-то разобраться с его супругой, – лишь тогда он впервые заговорил на неслужебную тему.
Андрей понимал, что вторым отлетом за один рейс он ставит крест на своей морской карьере, но для него было немыслимо даже помыслить о том, чтобы не прийти на помощь своей возлюбленной. Хотя его уже прочили в капитаны, и ему очень этого хотелось; он знал, что справится, тут главное следить, чтобы за бортом всегда была вода, а внутри не было, но еще главнее – явиться пред ликом королевы капитаном совсем не то, что старпомом, оно и звучит куда роскошнее. Однако что могло сравниться с тем счастьем, что она нашлась и он – кто знает! – может быть, как-то наконец сумеет серьезно ей послужить.
Повидаться со своими стариками на Первой Рессорной ему опять не удалось, но земные-то существа всегда и сами сумеют о себе позаботиться, – Андрей снова заглушил спазмики совести, отправив им вдвое больше того, что могло присниться их соседям-пенсионерам.
Самолетик летал до Приволжска самый зачуханный, подниматься в него приходилось по откидной лесенке под хвостом, а внутри было так тесно, что толстые тетки с клетчатыми баулами наползали друг на дружку, и сам он во время полета ни разу не пошевелился – не столько из деликатности, сколько из отталкивания от женского тела, которое не принадлежало его богине, слишком высокой для этого низкого мира.
На центральной площадке перед бывшим райкомом бросился в глаза огромный стенд «Лучшие люди города»; на месте бывших портретов зияли черные дыры. Тоска почета, подумалось Андрею.
Среди замызганных ларьков, набитых убогим китайским ширпотребом, он легко, поскольку не торгуясь, зафрахтовал такси до Свято-Преображенского монастыря, где так и не сумела преобразиться для убожества земной жизни его любимая, которую он ощущал уже не богиней, но беспомощной дочуркой, обожаемой особенно мучительно оттого, что настоящих дочерей, равно как и сыновей, у него, как он теперь это хорошо понимал, уже никогда не будет.
Долгий путь до последнего прибежища его любимой девочки очень ясно открыл ему, что в этом мире тщетно искать какого-то высшего покровителя. Если кто-то когда-то и держал людей на своей исполинской ладони, то он исчез в самые незапамятные времена, а ладонь иссохла и растрескалась до грязно-белой щебенки, и только в складках ее, куда забилась кое-какая землица и застоялась кое-какая водица, пылали бесполезным осенним золотом густые кустарники.
Зато для водителя – похоже, из инженеров, которых жизнь смайнала в таксёры, – вся эта земля полнилась святыми источниками и местами сражений с татарами. И все это были победы, а если поражения, так еще и покруче всех побед: там здешние три богатыря истребили три тумена монгольской конницы, сям какая-то княгиня зарубила мужа, пытавшегося сдаться татарам без боя… Видите эти курганы, радостно показывал таксист на редкие вздутия, это могила знаменитого воина! «Батый думал, что на хвосте у него никого нет, а он в одиночку кривыми мечами изрубил триста человек, есть у нас в характере такой приволжский экстремизм, недаром мы считаемся родиной десантных войск! Но он был не просто экстремал, он владел восточными техниками. Есть такая техника – цвигун, она делает человека неуязвимым, монголы уже думали, что это какой-то дух, и начали в него швырять каменные глыбы из китайской машины… Потом Батый сказал, что всю бы свою гвардию отдал за одного такого инструктора».
А к Свято-Преображенскому монастырю Батый не посмел и подступиться, ибо ему во сне явился Никола Угодник и приказал: не замай. Андрей хотел спросить, почему Никола не приказал Батыю вообще валить отсюда, но пожалел портить красивую картину.
Тревогу он давил решимостью: если его бедная девочка нуждается в помощи, он не имеет права думать о чем-то еще.
– Знаете, как еще монахов называют? – радостно спросил таксёр, когда за буграми рассохшейся ладони замерцали золотые луковки. – Чернецы. А женщин черницы.
Черница… Андрею никак не удавалось приложить это мрачное имя к своей нездешней бабочке. Он старался ни о чем не думать, чтобы сохранить в себе готовность ко в с ем у.
Монастырь был окружен по-фабричному почернелой кирпичной стеной, а над воротами устремлялась ввысь чуть ли не еще одна кирпичная церковь, и Андрей невольно прикинул, умели ли делать такой кирпич во времена монгольского нашествия.
Гордившийся монастырем водитель отправился провожать его даже не ради щедрых чаевых: видите, какая чистота, осень, а сколько цветов, за ними сама братия ухаживает (вдалеке передвигались несколько серьезных бородатых фигур в самых настоящих рясах, которые Андрей до этого видел лишь по телевизору, и только тут он вспомнил, что монастыри делятся на мужские и женские, и, стало быть, его любимой девочки здесь быть не может), а вот это трапезная, тут они питаются, а вот это гостиница для паломников, раньше называлась – гостиница для черни…
Опять что-то черное… Как пугающе оно не шло его бедной страннице! Зато храм под золотыми маковками сиял такой белизной, что Андрей, пожалуй, был бы и не прочь увидеть там свою возлюбленную – только уж, пожалуйста, не в черном, а в чем-то светлом, струящемся… И где-то немножко золотом.
Но отец Виктор, хотя и тоже был в черной рясе, выглядел, несмотря еще и на черную бороду, добрым и смущенным, и икона у него в кабинете была всего одна, правда, не родной Николай Угодник, а кто-то другой. Расположившись за обычным канцелярским столом, отец Виктор, словно бы извиняясь, долго объяснял, что здешние монастыри расположены в зоне рискованного земледелия и требуются усердные труды не токмо послушников и послушниц (до этого Андрей думал, что надо произносить: послушник, послушница), но и трудников-волонтеров, однако это труды богоугодные, о них нельзя говорить такие кощунственные слова: православный колхоз, это называется, уж вы не обессудьте, приходить со своим уставом в чужой монастырь, послушание дано от начальствующих, а значит и от Бога, у послушников и послушниц своей воли нет, преподобным Ефремом Сириным сказано: кто исполняет свою волю, тот сын диавола, если послушник трудится до пота, то эти капли сверкают пред престолом Господним аки перлы, тело изнемогло, а на душе мир и покой…
Андрей изо всех сил старался понять, к чему он клонит, и мучительно ждал, когда наконец дело дойдет до Беллы, но видел только, что его грузят какой-то мутотенью. Чувствуя, что еще миг, и ему уже будет не удержать поднимающиеся флотские матюги, он резко встал:
– Извините меня, святой отец, но где она сама-то? Моя жена?
– Она в затворе.
– ?..
Снова пошло что-то полупонятное: есть малая схима и есть великая схима, в прежние времена великая схима требовала не токмо полного отчуждения от мира ради соединения с единым Богом, но и вселения в затвор, дабы еще при жизни умереть для мира, однако ныне затвор перестал быть непременным для схимонахов…
– А ваша супруга, не примите в обиду, принялась произносить хулительные речи, что если-де кто не готов умереть для мира, то и вера его не совершенна есть. И по наущению собственной гордыни вселилась в здешние пещеры, кои и сами отцы-пустынники давно оставили. И еще ввела в обольщение трех сестер, кои без игуменского благословения носят ей туда тайно черствый хлеб, а по воду она сама ночами выходит к святому источнику…
Андрей без сил снова опустился на стул и перевел дух: слава те, Господи, она жива. И впервые в жизни перекрестился на людях.
А черный бревенчатый домик издалека и вообще выглядел довольно уютно, и у него еще больше отлегло от души. Внутри, однако, оказалась лишь очень чистая и как-то по-особенному ясная прямоугольная яма. Вот из этого источника она и берет воду, указал отец Виктор, и Андрей понял, что яма эта наполнена какой-то невиданно прозрачной и спокойной водой. И душа его, не размыкая губ, возопила к небу: Господи, успокой ее душу, как эту воду!
Но они уже входили в дышащий погребом курган. Отец Виктор зажег тонкую и кривую желтую свечу, какими, Андрей думал, только поминают покойников, и двинулся впереди, шарканьем подошв ощупывая дорогу. Еле живой огонек – то потухнет, то погаснет – ухитрялся все-таки метаться, то выхватывая из непроглядной тьмы, то отдавая ей обратно куски обросшего грязным корневым волосом свода, кем-то притоптанного наподобие земляного пола, а каждые десять-пятнадцать шагов то справа, то слева открывались низкие проходы в еще более непроглядные отсеки.
– Так что же, люди здесь так и умирали – в холоде, в темноте? – не выдержал Андрей, и отец Виктор бросил через плечо не то сострадательно, не то презрительно:
– Лучше с Богом в темноте, чем без Бога в вашем хосписе.
Кажется, он и сам устыдился своего тона, потому что в следующий раз обратился почти ласково: «Где-то тут наша затворница», – и позвал очень осторожно, словно боялся рассердить каких-то вампиров: «Сестра Агния, за вами ваш супруг прибыл…»
– Почему Агния – Белла, – окончательно ошалев, напомнил Андрей беспросветной спине, и отец Виктор, совсем уж как ребенка, сюсюкающим голосом погладил его по головке:
– При крещении христиане получают новое имя.
Андрей, однако, пропустил его слова мимо ушей.
– Беллочка, Беллочка!.. – дважды воззвал он.
И ему отозвалось что-то вроде слабого стона. Стон раздавался из отсека справа, и отец Виктор указал туда откачнувшимся пламенем свечи. Андрей успел разглядеть только блеснувшие глаза на чем-то вроде земляной лежанки, и тут же сам накрыл их своей огромной тенью (ему показалось, что он входит в разросшуюся и одичавшую русскую печь). Она лежала на каком-то тряпье и прильнула к нему, словно и впрямь маленькая девочка к отцу. Лицо у нее было до ужаса холодное, особенно нос. И Андрей на несколько мгновений замер перед нею на коленях, зажмурив глаза и повторяя скороговоркой одними губами: слава те, Господи, слава те, Господи, слава те, Господи!..
А когда он поднял ее на руки, ему вспомнилось полупонятное слово «мощи» – она была невесома, как пушинка. Головкой она припала ему на плечо, и он боком, чтобы не задевать за стену ее ножками, следом за отцом Виктором понес ее к отдаленно белевшему выходу.
На солнце их обоих ослепило, и она уткнулась глазами ему в грудь, а он просто зажмурился, но успел разглядеть, что ее темные волосы слиплись и потускнели, и сердце его сжалось особенно больно, когда он заметил в ее волосах несколько серебряных нитей.
Она не просилась с рук до самого монастыря, да он бы ее и не отпустил. А когда отец Виктор спросил, повенчаны ли они, он так на него глянул (если речь идет о человеческой жизни, даже в нынешних торгашеских морях сигнал SOS принимают без торгов!), что ему без разговоров предоставили самую большую спальню в гостинице для черни.
Он отогревал несчастную затворницу охотским способом – под десятью одеялами с десяти кроватей прижимал к себе ее ледяное обнаженное тельце, не чувствуя решительно ничего, кроме невыносимой нежности. Зато она покрывала его лицо холодными одержимыми поцелуями, исступленно шепча: как я тебе благодарна, что ты любишь не мое тело, а мою бездомность, мою неприкаянность!..
Хлебнул он-таки с нею… И все же я лучше бы выносил Ирку из затвора, чем выволакивал из сортира. Но ведь чем она всегда меня восхищала, так это своим приятием здешнего мира. И равнодушием к нездешнему.
Не он ли за это ей и отомстил?
А андреевской Агнии-Белле за враждебность к нему мстил мир здешний, земля мстила небу за презрение к себе…
Каким-то чудом она не заболела. Только и впрямь сделалась тихой, как вода в святом источнике. Целыми днями, обхватив худенькие коленки ручками-соломинками, сидела на диване перед плазменной панелью с диагональю 60 дюймов и, как будто давая себе какой-то жестокий урок, смотрела, смотрела, смотрела, смотрела одни лишь «реалити-шоу». В которых Андрей никак не мог разглядеть никакой реалити – нигде реальные люди так не живут. Во-первых, здесь никто не занимался своим делом – если что-то жарили или парили, то не повара и даже не домохозяйки, а не то певцы, не то артисты, не то бес их знает кто, но явно было видно, что здесь жарят-парят не для того, чтобы есть. Ну, где и кто так восхищается едой – «все натуральное!»?
А во-вторых, когда люди готовят еду, они делают это на кухне или на камбузе и стараются приготовить побыстрей, чтоб заняться чем-то поинтереснее – поесть, по травить за обедом про разное завлекательное… Короче, люди всегда стараются поскорей переделать нудное, чтобы перейти к интересному, а здесь пытались выдать за интересное самое занудное. То какой-то жизнерадостный кретин в поварском колпаке все ликует и ликует по поводу того, что к керамической сковородке ничего не пригорает, а шустрая бабенка косит под дурочку: да не может быть, да ах какое чудо, да неужели и мыть не надо?.. Ей же уже пять раз показали, что достаточно протереть, а она все ахает: как, и баранина?! Да неужели?! Что, и свинина тоже?!! Не может быть!!! Что, и овощи?!!..
И так, похоже, сутки напролет.
Они там все сходили с ума от счастья из-за всякой дребедени – от майонеза, от электробритвы, от овощерезки, от женских прокладок, от поддельных брюликов…
Или разражались деланым хохотом от приколов, которым в кубрике не усмехнулся бы последний придурок.
А то, наоборот, сидели и нудили – молодые пацаны, нормальные девки! – про то, что Рома неправильно строит отношения с Лизой, а какая-то классная руководительница, строгая, как будто тут обсуждают успеваемость и посещаемость, всех наставляла, а на самом деле стравливала, иногда до потасовки (тьфу!), но и тут никто никому не засвечивал по-настоящему, реально…
Только бесконечно выясняли отношения. Вообще-то и в любой команде кто-то с кем-то дружит, кто-то на кого-то косится, но все это одолевается ради общего дела. А если бы никакого дела не было, отношения строились бы неизвестно ради чего, так, наверно, и вправду все круглые сутки сидели бы в кают-компании и орали друг на друга: «Ты меня достал, понимаешь, достал!!!» – «Заткни пасть, я тебе говорю: заткни пасть!!!»
И он с тревогой подумал, что у них с его любимой девочкой нет никакого общего дела…
Зато качество изображения спутниковая антенна давала издевательски четкое и многокрасочное. Андрей дольше минуты такой реалити выдержать не мог, а вот она, кому так не хватало подлинности, смотрела часами… Нет, ее нынешняя тихая вода не была прозрачной, что-то варилось в этом тихом омуте. Андрей даже боялся устроить какую-нибудь аварию – до того ему никак не удавалось сосредоточиться на работе, все время томило: что же еще она может учудить, что его ждет после вахты? Хорошо еще, ответственность тут была не та, что на прежнем просторном мостике с мониторами, он теперь ходил на бодающемся буксире, который, как умненький бычок, прижимал к причалу огромные неповоротливые суда, вроде тех, которые Андрей еще недавно водил сам.
Но его не томила тоска по океанским просторам – ни на что, кроме любимой бабочки, душевных сил у него не оставалось. Он лишь старался не зачушиться на нынешней чумазой работе и оттого превратился едва ли не в щеголя, так что женщины теперь на него заглядывались даже еще больше, чем раньше, и он был рад, что его повелительнице по-прежнему завидуют, пусть даже она никогда не выказывает удовольствия по этому поводу.
Он пытался переключать свою несчастную страдалицу на другую реальность – на виноделие в Хорватии, на оперы в Италии, на замки в Испании, но она слишком хорошо знала, что требуется ее печальным темно-янтарным глазам: фальшь. В которую еще и детей припутывали. Он, казалось, слышал, как она твердит самой себе: смотри, смотри, в каком мире ты живешь!
Помни! И никогда не забывай.
Она и не забывала. И не позволяла забыть ему. Как-то, на пробу щелкая пультом, он услышал загадочные слова: тараканий хирург, тараканья хирургия – и задержал на огромном экране что-то красное и пульсирующее. Оказалось, это не тараканья, а торокальная хирургия, хирургия на легких. И все зачем-то делали четыре разреза, а один мастак сумел делать три. И только Андрей хотел поделиться с нею своим восхищением, как она взяла у него пульт и переключила на чей-то семейный скандал, в котором почему-то должна была участвовать вся страна.
– Молодец мужик, – попытался он вернуть ее к тараканьему хирургу, – людям жизнь спасает.
– И зачем? – еле слышно спросила она. – Если людям не за что умирать, им незачем и жить.
Ну что на это скажешь? В принципе, и он так считал. Только немножко наоборот: умирать стоит, когда пытаются отнять то, ради чего живешь. Если бы у него попытались отнять ее, он бы пошел на смерть как не фиг делать. Но жить ради того, кого любишь, – это же куда лучше, верно?
А вот она никого и ничего не любила, в этом была ее беда. Такое вот на нее пало проклятие – оказаться выше всего, что могла предложить жизнь. Это ему, носорогу, хорошо, а поди полюби что-нибудь, если ты прелестнейшая бабочка или нездешняя птичка!..
И тут на экране с чего-то вспыхнуло печальное, освещенное едва заметной грустной улыбкой лицо Усамы бен Ладена.
– Пророк в камуфляже, – почти неслышно прошептала она. – Единственное человеческое лицо. У меня с ним больше общего, чем с нашей фальшивой цивилизацией. В его мире люди готовы умереть за свою мечту.
Чудовищный, нездешний вой отбросил Андрея…
Нет, уже меня. Утратив посюсторонний слух, я едва не шагнул на набережной Обводного под колеса огромной мусоровозки. Этак я еще и не доживу до третьего урока – тогда и бедной Ирке конец!
Ну и ладно, ведь это будет уже без меня. Черт, опять я!.. Я вновь испытал серьезный страх, что могу убить ее какой-то циничной мыслишкой.
Я побрел по матовому тротуару в сторону порта, и ко мне тут же вернулся слух, подключенный к душе моего товарища по несчастью.
В его доме я уже обнаружил КОРАН, темно-зеленый до черноты. И, возвращаясь даже и с ночной вахты, Андрей почти всегда заставал ее погруженной в чтение этой веской книги, установленной на черный деревянный пюпитр, хотя прежде она всегда читала, забравшись с ногами на диван. Она и реалити-шоу теперь изредка смотрела, твердо установив стул перед экраном и взирая на него надменным взглядом опытного следователя, которого пытаются провести на мякине.
Андрею однажды тоже захотелось посмотреть, что же так поглощает ее в черно-зеленом томе, но она остановила его нежным и печальным прикосновением:
– Не нужно. Ты слишком естественный. И слишком русский.
Имея в виду, конечно, что-то в тысячу раз более сложное, чем запись в его свидетельстве о рождении, – ясно же, что в этом простейшем смысле он русский, какой же еще? И оттого, что ему не следовало читать Коран, Андрею, наоборот, еще больше захотелось. Но ее просьба – это было свято, ему отрадно было сделать для нее хоть такую мелочь.
А потом в их доме появился хиджаб. Андрей видел их и в Александрии, и в Бейруте, и в Джакарте, немножко вроде бы разные, но суть та же, однако только сейчас он узнал, что хиджаб этот – двуслойный: нижняя коричневая косынка плотно обтягивает голову, как у колхозниц на току, а верхний блекло-голубой платок с раз водами уже располагается свободно, хотя укладывать его и закалывать Агнии-Белле пришлось учиться несколько дней.
Впрочем, к тому времени она уже произнесла шахаду и звалась более не Агния и не Белла, а Муслимат, и Андрей решительно ничего не имел против этого – лишь бы она была довольна. Только язык у него все равно не поворачивался назвать ее по-новому. Хотя мысленно он и прежде не называл ее по имени – она была в его мире единственной, а зачем единственному имя?
Ко всем этим непривычностям он относился с полной почтительностью – не носорогам судить бабочек, а ее новые одежды – светлые, струящиеся – ему даже нравились, и когда она уединялась в спальне для намаза, он никогда не приближался даже к двери, опасаясь как-нибудь ненароком оскорбить ее чувства. А к ее новым исламским друзьям из культурного центра «Рассвет» он заочно проникся прямо-таки нежностью – настолько его тревожило, что она всегда, всегда, всегда одна. Ну, а когда руководительница «Рассвета» Зульфия Обручева разъяснила ей, что Аллах не имеет ничего против брака с немусульманином, если брак был заключен до обращения и супруг относится к исламу с уважением, к его нежности присоединилась и безмерная благодарность: может, в их жизни и вправду наконец наступит какой-то рассвет? Любимое личико из-под голубого хиджаба и впрямь начало источать какое-то сияние, и Андрей просто-таки не мог поверить своему счастью.
И правильно делал. Неприкаянность – она, похоже, что-то вроде алкоголизма. Когда Ирка временами вдруг резко завязывала и развивала кипучую деятельность, я нисколько не радовался – я знал, что будет только больнее, когда она снова сорвется.
То же самое ждало и Андрея. Очень скоро ее сияние стало меркнуть, меркнуть, любимое личико начало темнеть, опадать, а когда Андрей пытался оживить ее разговорами о «рассветных» друзьях и подругах, она еще больше мрачнела и уходила в себя.
А человеку нечего в себе надолго задерживаться, считал Андрей, и таки сумел постоянными восторгами по адресу «Рассвета» вызвать ее на откровенность. Когда он в очередной раз высказался в том духе, что если уже рассвет так осветил их жизнь, то каково же будет сияние дня, – ее личико окончательно потемнело. Нет, это было не презрение, это была скорбь.
«Рассвет» учит жить в гармонии со здешним миром, с миром лжи и пошлости, хотя каждому мусульманину должно быть известно, что соблазн хуже, чем убиение. Андрей замер, боясь спугнуть ее порыв к откровенности, но она уже спохватилась и остаток вечера провела в молчании за чтением Корана. Так и пришлось отправиться в постель в одиночестве: завтра ему нужно было идти в утро, а он еще не смыкал глаз после ночи.
И оказался на таком громадном контейнеровозе, что с палубы ему еле-еле удавалось разглядеть причал – будто с самолета. И все-таки он сумел рассмотреть, что она подошла слишком близко к кнехту, а натянутый для швартовки канат, он это явственно чувствовал, уже вовсю потрескивает и вот-вот лопнет. Перевесившись через фальшборт, он изо всех сил кричал ей: «Отойди, отойди, тебя ударит концом!..» – но из его горла вырывалось лишь бессильное сипение.
И даже проснувшись, он все еще чувствовал, как ему в живот врезается горячий от солнца фальшборт, через который он перевешивался. Зато он совсем не удивился, увидев на пюпитре прогнувшийся поверх Корана лист А4.
Постарайся забыть меня. Ты рожден для жизни, а я для смерти. Мне нет места в этом мире. Но если я не сумела красиво прожить, может быть, я сумею красиво умереть.