Каменное братство Мелихов Александр
– Что-то вашей жены давно не видно? Я так и знала, что в больнице! Ну, ничего, дома и стены помогают, такие хорошие люди долго не болеют!
И засмущалась: она мне лапоточки из гжели подарила… за то, что моя фамилия Лаптева…
В нашем опустевшем доме холодильник урчал, как разнежившийся кот. Он тоже верил, что она скоро вернется. Но я-то брел за смертным приговором на улицу Федякина, едва передвигая ноги, так что меня было легко принять за одного из обитателей тамошнего бомжатника. Единственное, что помогало мне отвлечься от безнадежности подступающей минуты, это затверживание где-то по дороге занозившего память объявления: «Требуются продавцы кваса с российским гражданством». Я никак не мог понять, какое гражданство может быть у кваса, и откликался моим бесчувственным поискам лишь квасной патриотизм.
Музей блокады пребывал в целости и сохранности, затуманенный водной пылью, казалось, просто висевшей в воздухе, никуда не двигаясь. Но все-таки почерневшие дома были заплаканы от крыш до фундаментов, а бомжатник в строительном неводе напоминал затонувший дредноут, обросший ржавыми водорослями, – бродившие вокруг по просевшим сугробам водолазы на этот раз были вполне у места.
Морячка Алевтинка встретила меня как родного и, подметая нищенский, но довольно чистый линолеум своими матросскими клешами, сразу же повела пустым вагонным коридором к наверняка уже отвернувшемуся от меня покровителю.
Все в той же застиранной майке Орфей сидел у того же окна, недвижно глядя на черный лед за немытыми стеклами, и его густые золотые волосы с едва заметной примесью тончайшего серебра все той же пышной волной ниспадали к церковным маковкам неумелой размытой татуировки.
– К вам, – с фамильярной почтительностью обратилась к его сильной подзаплывшей спине Алевтинка громким голосом прислуги-фаворитки.
– Я знаю, – не оборачиваясь ответил он, и она ускользнула царственной походкой танцующей горянки – и татуировка немедленно исчезла.
– Я провалил ваше задание, – произнес я голосом просевшим и тусклым, как заплаканные блокадные сугробы.
– Нет, ты все сделал как нельзя лучше, – не оборачиваясь ответил Орфей своим полнозвучным голосом. – Теперь она уже не будет мешать ему боготворить ее образ. Ведь мы все любим не человека, а свою мечту, которую стараемся им накормить. Но наши любимцы редко годятся ей в пищу. Однако твой подопечный из тех счастливцев, кто способен насытить свою грезу собственным воображением, от их любимых требуется одно – не мешать. И теперь она ему больше мешать не станет. Он до конца своих дней будет носить ее фотографию у сердца, а к другим женщинам, которые его полюбят – а их окажется еще много, – он иногда будет лишь ненадолго снисходить, а со временем и сам становиться лучшим, поэтичнейшим воспоминанием их жизни. Словом, можешь отправляться за своей Эвридикой в дом скорби.
Синие церковные маковки вновь возникли на прежнем месте, и я понял, что аудиенция окончена.
Он так ни разу и не оглянулся.
Я бы даже почувствовал сострадание к нему, если бы он не казался мне таким несокрушимым.
И не казался таким сокрушимым я сам. Я должен был воспарить, но почему-то чувствовал себя растерянным.
– Да, – уже за дверью спохватился я, вспомнив своего ночного попутчика. – А что с тем… ну, помните, мы его с вами с улицы тащили?
– Да что ж я их запоминаю, что ли! У них жизнь как у тех матросов – нынче здесь, а завтра… – Алевтинка сделала движение ткнуть пальцем в небо, но вовремя спохватилась и ткнула им в сизый линолеум: – Там.
Мне казалось, улица Федякина и без того местечко мрачнее некуда, но оказалось, покуда Орфей окончательно от меня не отвернулся, я еще не знал, что такое настоящий мрак. Орфей как будто вернул мне Ирку, но погасил свет. Ну что бы ему стоило улыбнуться, пожать руку, пожелать счастья… А то не по-людски как-то: заработал – получи. И гуляй. Я-то думал, мы друзья, а с нездешним миром, оказывается, не подружишься.
Мне даже его слова на этот раз не показались такими уж проникновенными. Потому что он меня не слушал, а очаровывать может только тот, кто сам умеет слушать. Нет, наверно, все это было мудро, но чего стоит мудрость без света!
А главное – это было не просто удивительно, но даже страшновато: мысль о том, что я скоро вновь обрету мою Ирку, света почему-то тоже не зажгла…
Дворничиха Танька за последние месяцы спилась окончательно и лишь изредка, опухшая и страшная, враскорячку появлялась во дворе, опираясь на две лыжные палки. Зато новый почтительный дворник-таджик уже отскоблил обледенелую плитку до почти такой же чистоты, как путь к могиле Устаза. На этой выскобленной арене меня и встретил богемствующий сосед по площадке.
Немолодой, примерно мой ровесник, он ходил с жидковатым полуседым хвостом на затылке и всегда здоровался со мною холодновато, чтобы я не вообразил о себе лишнего, а может, и вообще презирал буржуазию. Зато жена у него была очень приветливая и разговорчивая, по виду черноглазая хохлушка без высшего. И каково же было мое удивление, когда я узнал, что она виолончелистка из Малой филармонии, а он их – теперь завхозы называются менеджерами. Мне это открылось, когда черноокая соседка перед полночью позвонила к нам в дверь одолжить триста евро: в Ганновере им все вернут, но нужно что-то там срочно… Я не дослушал, чем, видимо, особенно ее купил: вернув деньги, хипповатый менеджер начал обращаться со мною, как со старым приятелем. А сейчас заговорил прямо-таки по-родственному, на ты:
– Что же ты нашу Ирочку не бережешь? Давно хотел тебе сказать: после Нового года возвращаюсь с концерта, а она лежит на лестнице. Я думал, с сердцем плохо, но нагнулся – слышу, храпит. Я хотел поднять, а у нее ручек ведь нету, я привык все носить с ручками. Знаешь такой мультик – все пытаются поднять колобок, а у него ручек нету?
Он был уверен, что мне так же приятно его слышать, как ему рассказывать.
– Но тут она прочухалась, начала сама подниматься, вместе уже доковыляли. Ее же лечить надо, нельзя так легкомысленно.
– Алкоголизм не лечится, – прятать свой позор для меня еще унизительнее, чем признаваться в нем; если бы можно было, я бы объявил по радио, чтобы только избавиться от намеков и прощупывающих вопросов.
– У меня есть знакомый – много лет пил, а потом завязал. Так он в бывшем ДК ЖЭКа собирает алкоголиков и алкоголичек и травит им байки, он слова не может сказать без анекдота. А они сидят вокруг него, как куры. Может, ей к нему пойти?
– Нет, она в курятник не пойдет.
Я попытался произнести это с достоинством, и до самого донышка прочувствовал, насколько достоинство неуместно в моем положении. Оно и не произвело ни малейшего впечатления.
– Я могу телефон дать. Смотри, если что, обращайся.
То-то он и перешел со мной на ты. Я больше не имею права на уважение.
Холодильник урчал зловеще, словно о чем-то предупреждая, и я невольно втягивал голову в плечи.
Поскольку я отвозил ее в больницу в халате и ночной рубашке, уже дома приведенных в негодность, мне приходилось собирать ее вещи, начиная с нижнего белья. И трусики-лифчики ее я впервые в жизни брал в руки без растроганности, хотя даже после самых отвратительных ее запоев мне всегда достаточно было увидеть их на сушилке, чтобы грудь мою залило жаром нежности. Но сейчас мне и в них чудилось что-то зловещее.
Когда Орфей назвал больницу домом скорби, у меня мелькнула мысль, что для меня он теперь окажется домом радости, но когда такси взлетело на пандус, сердце замерло от тяжелого предчувствия. И не в том было дело, что идти пришлось мимо хирургического отделения, мимо ожогового отделения, мимо инфекционного отделения – я и без них знал, что наш мир юдоль страданий. Но – страданий с просветами, а я никак не мог освободиться от чувства, что ввязываюсь во что-то беспросветное.
Только Бутченко меня как-то взбодрил: он был прямо-таки счастлив, что вернул живую душу в эту юдоль, – гуцульские усы то и дело приподнимались радостной улыбкой, которую он тщетно пытался погасить начальственной серьезностью, аршинные плечи под белым халатом сами собой расправлялись, как на параде. Он был действительно очень славный мужик. Нарушая инструкцию, он даже оставил меня одного дожидаться в своем кабинете с компьютером и множеством папок, хранивших врачебные тайны.
Я посидел-посидел, посмотрел на папки, тщетно пытаясь понять, что написано на их корешках, однако оказалось, что читать я разучился: буквы знал, а слов не понимал.
Тогда я принялся пялиться в огромное окно, но тоже ничего понять был не в силах. Предметы я видел и даже, если бы кто-то потребовал, пожалуй, сумел бы назвать их по имени – это грузовик, это асфальт, это слежавшийся снег, – но что они означают, я решительно не понимал.
Потом в какой-то момент я удивился, что Бутченко отсутствует так долго, хотя и не представлял, сколько прошло времени – десять минут или два часа. Вернул меня на временную ось только таксист, предусмотрительно спросивший номер моего мобильного. Он интересовался, поедем ли мы сегодня вообще и знаю ли я, что за простой положено платить отдельно. Я пообещал расплатиться аккуратно и щедро.
И только тогда до меня наконец дошло, как я был счастлив, борясь за Иркину жизнь… И какое это было бы счастье – бороться и бороться без конца!
Чтобы она не мешала ее любить.
А что, если бы сейчас вошел Бутченко и, рассмеявшись, потрепал меня по плечу: «Да пошутил, умерла, умерла!»?..
Я ужаснулся этой подлой мыслишке.
Что уж я так вовлекся в эту борьбу за ее жизнь, почему бы и не вернуться нашему прежнему мирному счастью? После этого страшного урока Ирка, разумеется, бросит пить и…
И что я ей предложу? Себя? Да такая ли уж я большая ценность, чтобы посвятить мне остаток дней? Ведь жизнь сама по себе и не может иметь смысла – смыслом, все оправдывающей целью может быть только какое-то дело. И какое же дело я ей предложу – я, который сам его не имею? На невозможное она замахиваться не станет, а возможного для нее не осталось.
К счастью, нарастающую безнадежность отбросила распахнувшаяся дверь, и на пороге возникла ИРКА!
На этот раз она была уж бледненькая так бледненькая, на голове во все стороны топорщился полуседой приютский ежик, щеки, подглазья темнели впадинами, приспадающие джинсики она по-арестантски поддерживала обеими руками, но это несомненно была она – именно ее единственный в мире голос робко спросил меня:
– Страшная я, да?
Кажется, она не забыла, как мы расстались, и я первым шагнул ей навстречу. Мы обнялись и надолго замерли под умильно-хозяйским взглядом Бутченко.
За всю дорогу мы не произнесли ни слова, держась за руки, как влюбленные подростки. Я и правда боялся ее выпустить хоть на миг.
Мы разъединили руки только перед распухшей Танькиной образиной.
– Ируся, – прохрипела она, – ну, поддержи!..
– Мы только что из больницы, – с ненавистью ответил я и не отпихнул ее, боюсь, лишь потому, что побрезговал до нее дотронуться.
Однако отравить нам встречу она все-таки сумела. Едва раздевшись, Ирка слабым голосом принялась сетовать, что вышло нехорошо, что надо бы дать ей хоть рублей пятьдесят…
– Но она же их пропьет! Твоя Татьяна Руслановна.
– Пускай пропьет. Хоть напоследок порадуется.
Я уже напрягся, женская это логика или алкоголическая. Но не выпустить ее я не мог, нахлынувшая безнадежность лишила меня голоса. Единственное, на что у меня хватило сил, – отправиться на розыски не через пять, а через пятнадцать минут.
Мой хвостатый доброжелатель еще на лестнице с насмешливым сочувствием подсказал мне, что «Ирочка» с Танькой удалились в подвал:
– У них там целый клуб.
Мой хиленький фонарик мне не понадобился – под пыльным кишечником труб камуфляжные вакханки сидели на прокисших овчинах при каком-то блиндажном каганце. Заплывшими физиономиями они напоминали неведомое племя, открытое в дебрях Амазонки отважной путешественницей – Ирка с квадратной бутылью виски смотрелась такой путешественницей, приобщающей дикарей к благам цивилизации. Увидев меня, она вскинула бутыль с возгласом: «Йо-хо-хо и бутылка рому!»
«Мужчина, мужчина, садитесь с нами», – закряхтели менады, и две ближайшие уже начали тянуть меня за полы вниз. «Пойдем домой», – просипел я сквозь зубы, потеряв голос от бессильной ненависти, и вырвал полы своего пальто из этих мерзких клешней. «Девоньки, да на что он вам, – эхом отозвался еще более сиплый голос, и из темноты выступила Танька, – мы ж для него хуже дерьма». Она подняла лыжную палку, и я понял, что она собирается делать, только когда она с размаху всадила ее мне в горло. Я не столько ощутил боль, сколько услышал мерзкий хруст, и упал на колени как будто больше оттого, что, когда в тебя вонзают клинок, полагается падать. Второй удар опрокинул меня навзничь, и я еще успел почувствовать боль в выворачиваемых коленях.
А потом я уже ничего не чувствовал, только слышал, как страшно кричала Ирка, когда ее подруги стеклами от разбитой бутыли с хрустом отпиливали мне голову. И еще видел уже с высоты вороньего полета, как они расползающейся процессией отволокли мою голову к Фонтанке и плюхнули ее в воду. И моя голова медленно поплыла к заливу, распевая во все перерезанное горло: «Мы вышли в открытое море, в суровый и дальний поход»…
И я снова очнулся в кабинете доктора Бутченко.
Господи, зачем я ее воскресил?! Ведь было так хорошо, пока она спала в стеклянном гробу!..
Дверь приотворилась, я обреченно поднялся.
Однако никто не входил. Я подошел и выглянул в коридор.
Как будто не смея войти, за дверью высился Бутченко, весь в каплях, а возле растрепанных усов даже в струйках пота, но при этом белый, как его халат. Мраморно голубел вислый гуцульский нос.
Непонятно, что случилось, совершенно непохоже на себя забормотал Бутченко, систолическое, диастолическое, паренхима, билирубин, лимфоциты, тромбоциты…
– Скажите одно – она жива?!
– Мы ее потеряли. Не удалось вывести из комы. Она уже переодевалась, и тут внезапная гипогликемическая кома…
– Но ведь я не хотел! – в отчаянии завопил я. – Я же только на секунду струсил!!! Орфей, ну сделай же что-нибудь, я больше не буду, я исправлюсь!..
Но Орфей молчал, говорил только Бутченко. На мою голову опять хлынули дефибрилляция, коагуляция, интраспектрация, и, к своему изумлению, я почувствовал, как под этим тоскливым ливнем в моей душе вместе с ужасом и отчаянием вновь воскресает та моя Ирка, которая, покуда я жив, теперь уже навсегда останется во мне.
Та Ирка, моей любви к которой теперь уже ничто не угрожает.
Мой маленький Тадж-Махал
Маргарита Кузьминична как будто от самого рождения жила за мужем именно что как за каменной стеной, даже за целыми четырьмя, под надежной кровлей, чув ствуя себя уверенной и строгой хозяйкой дома и матерью. Она и со взрослыми семейными детьми разговаривала по телефону со строжинкой в голосе. Даже вызывая к мужу неотложку, она немножко отчитала диспетчершу, отвечавшую с ленцой, а на прибывших медиков, тут же усевшихся заполнять какие-то бумаги, прямо-таки прикрикнула: да не сидите, делайте же что-нибудь! «Что же мы можем сделать, – с мучительной досадой пожал плечами главный, еще молодой, но лысый и располневший. – Он уже окоченел».
В ту минуту, когда рухнули все четыре каменные стены и потолок, Маргарита Кузьминична осталась и без единственного своего орудия против обступившего ужаса – без строгого выражения лица. Оказалось, строгость ничего не стоит против жизни. То есть против смерти.
И когда к Маргарите Кузьминичне вернулась способность хоть что-то слышать и понимать, вместе с нею вернулось и другое, давно забытое орудие защиты – растерянная улыбка запуганной маленькой девочки.
А еще она стала бояться прямо ответить на любой, самый простой вопрос, всегда переспрашивала: «Что? Куда, в магазин? Кто, я? Как за хлебом, за каким хлебом?»…
Зато Виктор Игнатьевич в свой роковой день, наоборот, впервые почувствовал себя уважаемым человеком. Да, ушедшие в Москву документы на заслуженного деятеля науки, да, личный служебный кабинет, да, личная слоновой кости трубка на личном служебном телефоне – все это, конечно, хорошо, но положено, а по-настоящему уважаемым человеком себя можно почувствовать, только когда получаешь что-то неположенное. И он это неположенное получил с упоительной легкостью: набрал номер заведующей отделением, представился скромно, без всяких этих титулов, а что он при своей относительной молодости профессор и заведующий кафедрой – это Лине Васильевне уже и без того известно через жену, так что и отнеслась она подобающим образом: назначила встречу, ни словом не упомянув о приемных и неприемных днях и часах, да еще осведомилась, удобно ли ему вечернее время. Не беспокойтесь, пожалуйста, удобно, абсолютно удобно: он всегда предпочитает попросту, без чинов. Да и приболевшая тетушка, чье здоровье он собирался обсудить, тоже женщина самая простая, своей незатейливостью дополнительно подчеркивавшая ту высоту, на которую он сумел подняться.
И в набитом автобусе так ему было уютно на этой высоте, что он, словно цыплятам, рассыпал оттуда ласковые крошки своим скромным спутникам: отодвигался, прогибался, провисая на перекладине, вжимался, ужимался, не претендуя на освобождающиеся места и – главная его услуга ближним – ничем не выдавая своего превосходства: стоит себе обычный гражданин как гражданин, ничего о себе не помышляет, и шляпа на нем как шляпа, и пальто как пальто… И к соседям он испытывал некоторое почти что даже умильное чувство: ведь, в конце концов, это они постарались окружить уважением и заботами его, несущего бремя духовных тягот.
Виктор Игнатьевич и к больнице подходил с тем же выражением ничего о себе не помышляющего кроткого простодушия, чуточку не от мира сего, – и с тем же выражением пробирался сквозь густо замешенную, но еще сочную осеннюю грязь на месте взломанного асфальта, истыканную всевозможными отпечатками, словно звериная тропа на водопой. Он с чуточку детской растерянностью перепрыгивал с предмета на предмет, с чуточку преувеличенной неловкостью взмахивал руками и с каким-то трогательным изумлением – ах, как не хватало ему немодных очков, чтобы указательным пальцем придерживать их на переносице! – вглядывался во вдавленные в грязь предметы, которыми посетители гатили опасный участок.
Среди точек опоры, впрочем, и впрямь попадались самые неожиданные – некоторые даже наводили на мысль, что владельцы их здесь и обрели последнее пристанище, – наиболее характерными в этом отношении были кепка с огромным козырьком, надетая, кажется, на кирпич, и большая хозяйственная сумка. Из прочих заслуживали внимания расплющенный дюралевый чайник, водочная бутылка, проволочный ящик из-под кефира и фрагмент плетеной металлической ограды. Ее крупная вязь эффектно чернела среди сверкающей грязи – сверкающей так отчаянно, словно фонарь нарочно решил, оставив прочий мир во мраке, истратить весь свой световой запас на то, чтобы заставить это предбольничное месиво искриться и кишеть миллионами огней, подобно тропическому заливу в лунную ночь. Словом, там было на что посмотреть, но праздное разглядывание было не в привычках Виктора Игнатьевича.
Виктор Игнатьевич, старательно нацеливаясь, с трогательной детской сосредоточенностью надув губы, перепрыгивал, так сказать, с кочки на кочку, и всякий, заглянув ему в лицо, немедленно понял бы, что ему и в голову не приходит, что такое скакание ниже его достоинства, а если бы даже он сейчас оступился в грязь, то лишь с недоумением оглядел бы ботинок, напоминающий выкорчеванный пень, и произнес с простодушным огорчением: «Ай-ай-ай, какая незадача!» – или еще что-нибудь столь же простодушное и книжное – в лучших традициях русской интеллигенции, всегда преодолевавшей лишения с удивительной стойкостью и непрактичностью: она и не замечает никаких испытаний, пока еще есть масло в коптилке да пяток щепок в буржуйке. Испачканный ботинок в тот вечер и подлинно не огорчил бы его всерьез, – все равно ведь он был уважаемый человек.
В вестибюле уборщица – кажется, здесь их называли нянечками, – орудуя метлой, будто веслом, гнала по истертому кафелю могучую лужу – упрямо выгребала от кого-то в каноэ против течения – простая женщина, занятая нелегким непрестижным трудом, потому что кто-то ведь должен его делать, – трудом, однако, дающим ей самое драгоценное – душевный мир, который так редко приходится вкушать деятелям духа.
Работала она с размахом, но и с оглядкой на стоящее шагах в трех ведро, поперек которого лежала швабра; с нее свисала чуть ли не старая рубаха, чуть ли не рукав, изо рванный, как пламя. Бахрома на тряпке нервно перебирала пальцами: откуда-то тянуло сквозняком.
Виктор Игнатьевич потоптался у входа, потопал ногами, как бы обивая снег, как бы забыв по рассеянности, что сейчас не зима, и с долей чудаковатости оглядел помещение, близоруко щурясь, хотя имел по зрению единицу, то есть пятерку в более привычной ему шкале. Нянечка покосилась на него и сразу поняла, что хоть он и осматривает с детским простодушием этот жалкий вестибюль, но все это напрочь его не занимает, что мысли его совсем в другом мире, далеком от будничных дрязг, – и дуновение этого мира коснулось ее души внезапным ощущением крайней мелочности ее житейских забот и неподдельным интересом к этому необычному, а казалось бы, такому непримечательному человеку.
Убаюкан до такой удивительной степени Виктор Игнатьевич был тем, что ему уже довольно давно стало беспрерывно везти. Везти настолько давно, что самое понятие «повезло – не повезло» успело улетучиться из его словаря, заменившись понятием «заслужил – не заслужил».
– Ох, напачкаю я вам, – посетовал Виктор Игнатьевич голосом счастливой мамаши, извиняющейся за своего малолетнего отпрыска: «Он, вам, наверно, так надоел…» – в уверенности, что столь прелестное создание никаких иных чувств, кроме умиления, вызвать не может.
– Куда «напачкаю» – никуда не напачкаю! – вскинулась уборщица («нянечка» – это вдруг сделалось для нее чересчур ласкательно: нянчиться она, похоже, ни с кем не собиралась) – оказалось, она в своем каноэ вовсе ни от кого не спасается, а, наоборот, настигает.
Виктор Игнатьевич, убавив чудаковатости, прямо посмотрел на нее, приподняв брови и чуть сдвинув фокус зрения, чтобы неотчетливо видеть ее лицо, – так он смотрел на аспирантов (в переводе – домогающихся): умная, следовательно, немного юмористическая, рассеянная любезность и непременное присутствие юмористического удивления – это создает дистанцию, когда что-то в собеседнике вызывает юмористическое недоумение.
– Что значит «никуда не напачкаю?» – тонко подчеркнув «никуда», спросил Виктор Игнатьевич и тут же пожалел, что спросил.
– То и значит, что нечего ходить взад-вперед! – и она так взмахнула веслом, что прутья в луже зашипели, а воздух заметно посвежел от водяной пыли, словно в близости прибоя или фонтана, и уборщица на миг застыла в наклоне, будто ведьма, приготовившаяся оседлать свое помело.
Виктор Игнатьевич глянул на нее построже – с достоинством – и мучительно ощутил, до чего не идут к этому достоинству и его шляпа как шляпа, и пальто как пальто, и лицо как лицо, и самый способ, которым он сюда попал, прыгая с кочки на кочку.
– У меня назначена встреча с заведующей отделением, – для сановности начиная гнусавить, произнес Виктор Игнатьевич. Он хотел еще прибавить: «что значит „нечего ходить!“», но удержался, чтобы не повторять и тем самым как бы признавать существующими эти безобразные слова. Вместо этого Виктор Игнатьевич добавил: – Я – профессор Ложкин.
Виктор Игнатьевич, в общем-то, не слишком рассчитывал пробудить в этой хамке почтение к своему званию – убаюканности в нем уже как не бывало, – нет, но он как-то подспудно попытался намекнуть, что пришел сюда не в качестве рядового посетителя, а по каким-то особым профессорским делам. И зря он это прибавил.
– Ах, прахвесор! – гостеприимно воскликнула хамка, оставив Виктора Игнатьевича в полном убеждении, что она искажает это гордое слово намеренно, с целью уязвить, еще и чуть ли не передразнивая самого Виктора Игнатьевича, чуть ли не намекая, что лезут тут в профессора, а сами даже разговаривать правильно не выучились. – Тут все прахвесора… А раз прахвесор, то и читайте, что на дверях написано: неприемный день.
Непристойное эхо носилось по вестибюлю, сейчас начнут выглядывать любопытные. Уборщица, оставив метлу, решительно взялась за швабру – изорванный рукав метнулся, как отяжелевший язык пламени, – и начала беспорядочно ширять шваброй во все стороны, словно в бессмысленном танце, выбрасывая швабру так далеко, что ей приходилось наклоняться, будто выгоняя кошку из-под кровати. Вся эта разнузданность, очевидно, адресовалась Виктору Игнатьевичу.
«Каждому еще объяснять», – подумал Виктор Игнатьевич с тем чувством, что в существе дела он прав, но считает унизительным доказывать свои права кому попало, и двинулся вперед. С этой публикой…
Уборщица шагнула навстречу и, взяв швабру наперевес, уставила ее на Виктора Игнатьевича, будто рогатину на медведя. Перевернутое пламя влажного рукава качнулось и весомо застыло траурным, прошедшим огонь и воду штандартом.
Виктор Игнатьевич возмущенно – так сказать, не веря своим глазам, – воззрился на нее (хотя какое там, он был испуган, а не возмущен), уповая на то, что она все же устрашится своего деяния, в самую возможность коего добрые люди и поверить не могут, воззрился и понял, что да, сделай он шаг – и она не поколеблется сунуть мокрую тряпку прямо ему в физиономию. Лицо, кстати, у нее было позначительнее, чем у него, – аскетическое, с впалым, привычно стиснутым ртом: нижняя губа словно поджимала верхнюю к пригнетенному книзу, резко очерченному носу – такие лица часто встречаются на рисунках Леонардо, попадаются они и среди римских цезарей. Только нездоровая отечность чем-то чуждым, посторонним кое-где легла на эти черты, отечность, поднимающаяся, очевидно, снизу, потому что ноги у нее были хотя и не толстые, но сплошь в ямках, похожих на вмятины от пальцев ваятеля.
Всего этого Виктор Игнатьевич не разглядел, но он прекрасно заметил и оценил и решимость взгляда, и банно-пятнистые, алкогольного оттенка разводы в окрестностях носа. Тем не менее, Виктор Игнатьевич, возможно, и попытался бы что-нибудь предпринять, но где-то в неведомой дали послышался распорядительный голос Лины Васильевны. Виктор Игнатьевич, конечно, мог бы позвать ее на помощь, но посудите, каково это – предстать перед дамой, с которой только сегодня любезно беседовал в качестве престижного клиента, в образе затравленного медведя, из глубин коридора взывающего об избавлении.
Виктор Игнатьевич наспех пожал плечами и в пять шагов оказался на улице. Там, забыв об интеллигентной неловкости, он живым духом проскакал до твердой асфальтовой почвы, где и сам отвердел душой и зашагал по переулку, еще более укрепляясь от вида собственной тени, которая хотя и чрезмерно выламывалась, но руками размахивала очень энергично и, казалось, даже сердито пофыркивала, как будто он и не испуган вовсе или, там, оскорблен, а, наоборот, рассержен, словно начальник, обнаруживший важное упущение, за которое ему не терпится распечь в пух этих разгильдяев. Виктор Игнатьевич и на автобусной остановке раза три энергично прошелся туда-сюда, но рядом, как всегда некстати, торчал народ, отчего прохаживаться было неловко, тем более пофыркивать, так что Виктору Игнатьевичу поневоле пришлось более или менее осознать случившееся, то есть разжать холодный комочек в животе, позволив холоду заполнить все опустевшее тело. И ощутить – не то что дрожь, но некую вибрацию, словно идущую извне, через пол, как это бывает в самолете.
И жуть вдруг взяла, что есть же во вселенной такие ужасные закоулки, в которых на людей наставляют швабры. Да с ним ли это было, с тем самым, кто сейчас, заложив руки за спину, внушительно предстает миру на автобусной остановке? Виктор Игнатьевич внезапно понял, что огражден от оскорблений и даже насилий, в сущности говоря, лишь доброй волей окружающих – вот хотя бы и нынешних его коллег по ожиданию автобуса.
Притом каждый из них был опасен по-своему. Щуплый потертый мужичонка с застарелой невыбритостью на обвисших худых щеках, стынущий в неподвижной покорной позиции; еще трое мужиков, до сих пор воображающих себя парнями; две тетки; женщина с ребенком лет пяти… И каждый, каждый при желании мог безнаказанно оскорбить его! Даже мальчишка мог бы повиснуть у него на хлястике, болтая ногами и превращая его в общее посмешище.
Мужики опасно перешучивались, особенно усердствовал самый глупый, который после каждой шутки победно озирался, а потому мог обратить внимание и на Виктора Игнатьевича. Шутник этот так, видно, врос в победительный наряд своей великолепной юности, что до сих пор продолжал им кичиться и принимать молчаливые знаки восхищения его сально оглаженным коком, толсто и округло вздернутым носом, брючками дудочкой и треугольным пальто основанием вверх. Громогласность свою он явно считал столь же общественно полезной, как громогласность диспетчера на вокзале.
Виктору Игнатьевичу все это было совершенно безразлично, он лишь избегал на них смотреть, но, подобно Хоме Бруту, никак не мог утерпеть, и, когда кто-нибудь из них взглядывал в его сторону, он сжимался и потупливал взор. И то сказать – что им стоит оскорбить, ударить и скрыться, хотя бы и в эти нагие и все же непроницаемые кусты, чернеющие границей цивилизованного мира, – никто ведь не побеспокоился поставить здесь дежурного милиционера! Впрочем, это хулиганье и милиции не очень-то боится!.. А ведь эти еще паиньки, а могут подойти и настоящие бандиты: здесь же все могут гулять, кому вздумается!..
А его дом, его крепость, – как далеко до ее стен!
Нервы Виктора Игнатьевича разыгрались не на шутку – опасность, казалось, нарастала с каждым мгновением. Виктор Игнатьевич уже слышал, как бандиты продираются сквозь кусты и вот-вот вынырнут из тьмы, с глумливыми ухмылками выщупывая, кого здесь пощадить до следующего раза.
Но где же, где же, где же автобус! Виктор Игнатьевич то и дело готов был сорваться с места, чтобы заходить взад-вперед, подобно тигру в клетке, но вовремя спохватывался, чтобы не привлекать к себе внимания. Он лишь старательно собирал монетки в кармане – шесть штук, – тщательно обшаривал все закутки, пока не убеждался, что мелочь собрана вся, и только тогда позволял себе на мгновение расслабиться – разжать кулак, чтобы тут же начать поиски заново. При этом Виктор Игнатьевич старался не зазвенеть. «Безобразие, безобразие», – повторял он одним языком без помощи губ, ибо даже их движение сейчас представлялось ему опасным.
– Безарбузие! – вдруг, победно оглянувшись (лучиками наружу засеребрилось кольцо вокруг макушки), объявил громкий, и Виктор Игнатьевич вздрогнул. – Двадцать минут нет автобуса! – громкий небрежным щелчком стряхнул пепел с сигареты, которой он не затягивался, а специально держал на отлете, словно огонек на крыле самолета.
Виктор Игнатьевич больше не решался повторять «безобразие», а только лихорадочно собирал и по возможности беззвучно рассыпал монеты. Он почему-то вдруг засмотрелся на кисть свободной руки громкого и увидел, что пальцы на ней сложены с непринужденным изяществом протеза.
А погоня была все ближе… Виктор Игнатьевич едва не сел в семерку вместо двадцать третьего, но все-таки сообразил, что бандитов с тем же основанием можно ждать и в пункте пересадки. Выяснилось, что двадцать третий нужен был всем здесь, и Виктор Игнатьевич даже и не знал, к добру это или к худу: оставаться одному было еще страшнее, а повадки теперешних соседей он, по крайней мере, уже изучил.
С невыразимой надеждой и мольбой Виктор Игнатьевич пытался взглядом проникнуть за угловой дом, чтобы выволочь оттуда за шкирку упирающийся автобус (фонарь на углу в осеннем тумане напоминал одуванчик). Из случайных звуков, отсветов воображение формировало за углом один автобус за другим, но каждый раз горько обманывалось. Вдобавок еще и громкий время от времени радостно восклицал: «Идет!», поясняя с задержкой: «дым из трубы» или «по крыше воробей», и победно оглядывал подданных, а Виктор Игнатьевич потупливался. Один из приятелей всякий раз отвечал громкому: «Говорил, на полтинник надо было идти».
Внезапно голос громкого окрасился блаженством, и он торжественно проскандировал: «Идет, идет по крыше воробей! Несет, несет коробочку соплей!»
И огляделся с еще небывалым самодовольством.
Господи, простучало в душе Виктора Игнатьевича, да неужели же он обречен так и скончать свои дни с этими дебилами?!
Наконец, заваливаясь на правые колеса, из-за поворота плавно, как самолет, вырулил полный света аквариум; номера впереди нет, – обязательно нужно терзать людей до последней секунды. Притормозил, припал на передние колеса, – снова семерка!
Что коллегами Виктора Игнатьевича было воспринято с возмутительным безразличием. Щуплый вообще не шевельнулся, а остальные…
– Смотри, Ириша, вот цифра семь. Видишь? Семь, – это женщина с ребенком, девочкой, стало быть. Певучая дидактика.
– Опять седьмой.
– Уже вторая.
– А потом три подряд двадцать третьих приедет, – это тетки.
И молодящиеся мужики:
– Ты смотри, птвоюмать, опять семерка пикирует!
– На полтиннике бы давно доехали.
– Слышь, Шурик, беги, бери диспетчера за галстук, чтоб быстрей лаптями шевелил. А то, скажи, усы без наркоза повыдергаю, – и обширный победный взгляд.
Снова семерка. Это и впрямь издевательство. Простодушная умудренность, обычно так выгодно выделявшая Виктора Игнатьевича на автобусных остановках, изменила самым бессовестным образом.
– Ну-ка, Ириша, какая это цифра? Правильно, семь, – выводит терпеливо и ласково.
– А потом подряд три двадцать третьих будут.
– Четыре. Они кончат партию в домино и поедут.
– Опять семерка, птвоюмать! – возмущенное удовлетворение.
– Он что, вокруг квартала ездиит!
– Слышь, Шурик, ложись под колесо, пусть он через тебя буксует. Скажи: пока не повезешь к Ваське, не встану, – победный взгляд.
А подлинного возмущения – ни в ком! Виктор Игнатьевич незаметно для постороннего глаза приплясывал на месте. Он уже не замечал, как жирный, каплистый туман щекочет лицо.
Очередная семерка. Они проходили без задержки, выныривая из иной жизни, свободные и празднично иллюминованные, как трансатлантические лайнеры. Карнавально серебрился асфальт.
– Ну-ка, Ириша, сколько автобусов прошло? – приободряет дидактически. – Неправильно, подумай.
– В это время всегда плохо ходят.
– Надо в управление написать, сорок минут стоим…
– Больше, сорок минут было, когда третья подошла, давно уже надо было написать.
– Да ты что, птвоюмать, опять семерка?
– Точно, вокруг квартала ездиит. Говорил, на полтинник…
– Слышь, Шурик, бери его за задний мост…
Но подлинным возмущением все-таки и не пахнет. Удивительное безразличие, неуважение даже и к собственным словам! Однако в теперешнем состоянии Виктор Игнатьевич не осмеливался и рассердиться как следует, а на всякий случай старался поглядывать на соседей с симпатией. И когда подошел подслеповатый на правый глаз вожделенный Двадцать Третий, Виктор Игнатьевич пропустил их вперед, хотя едва не начал при этом приплясывать в открытую.
Все это время Виктора Игнатьевича преследовал то наплывающий откуда-то, то вновь удалявшийся призрак покатывающегося хохота Аллы Пугачевой.
В автобусе навстречу Виктору Игнатьевичу, чернея узким цыганским лицом, решительно шагнул высокий парень. Виктор Игнатьевич отпрянул, а парень, не заметив его испуга, хватаясь за перекладины, прошатался к выходу. Это была последняя вспышка неврастении. Заняв изолированное место у колеса, лицом назад, в обстановке более домашней и в то же время среди людей, – что ни говори, а все-таки лишь от них приходилось ждать защиты, – Виктор Игнатьевич несколько расслабился.
Сбоку послышался знакомый голос:
– Слышь, Шурик, а ты сунь пятак в компостер, раз – и пробей. Или зубами пожуй, – и победительный взгляд окрест себя. И снова: – Шурик, держись за воздух, а я за тебя.
Виктор Игнатьевич задержал на своем недавнем громком коллеге долгий насмешливый взор. Пустым местом он был для Виктора Игнатьевича, вот что. Виктор Игнатьевич взглянул на его левую руку: пальцы были сложены с прежней естественностью, но чуть прищелкивали в непринужденном ритме.
На лице Виктора Игнатьевича наметилась даже простодушно-умненькая улыбка. И – раскаленным шилом: грязная тряпка у лица, непреклонный взгляд, россыпь фиолетовых волосяных червячков вокруг носа и – абсолютная беспомощность. Ужаснейший гнев поднялся из груди Виктора Игнатьевича. Схватить эту мерзкую швабру, резко вырвать – стоп! – а дальше что? Визгливые вопли, толпа белых халатов и фланелевых пижам, он едва удерживает рвущуюся мегеру, – а может быть, и не удерживает, и кто знает, что за этим последует, – письмо хотя бы в ректорат: заведующий кафедрой подрался с уборщицей… Кошмар!
Но почему, почему он бесправнее этой хамки? Почему она ничего не боится?!
Да ясно же почему: потому что ей нечего терять ни в репутации, ни в зарплате. А ему есть, он сам этого и добивался всю жизнь: чтобы было что терять.
Но почему же терпят в обществе таких гадких, никчемных… – и снова нечаянно понял: отнюдь не никчемных. Такие, как она, необходимы обществу для всяких непрестижных работ. Мы прикованы к взаимной нужности, как каторжники к общему ядру, совсем уж неожиданно подумалось Виктору Игнатьевичу: взаимная нужда эта согнала нас из лесов в города и заставила, ненавидя друг друга, все-таки подтирать друг за другом грязь или возлагать на себя общие духовные тяготы. Виктор Игнатьевич сам поразился циническому размаху своих обобщений, но чувствовал, что обобщения эти, в сущности, в чем-то не так уж новы для него.
Да, люди эти, увы, нужны ему… А он им? Понимают ли они, что в сравнении с его заботами их собственные дела, и так далее? И снова всплыло непреклонное лицо с волосяной фиолетовой россыпью, – и понял Виктор Игнатьевич, что не ценит эта публика его трудов и ценить не собирается.
Ему вспомнилось, как час назад в таком же точно автобусе он готов был обнять весь мир (умиление собой сейчас представлялось ему готовностью обнять весь мир) – всех этих простых и скромных людей, – а скромность-то их, оказывается, притворная, вот-с оно, оказывается, как-с!
Ну, и как угодно, коли не желаете!
Виктор Игнатьевич пристально оглядел доступную его взору часть пассажиров и всюду обнаружил вопиющую нескромность. Все были откровенно поглощены жалкими собственными делишками. Непременная милующаяся парочка – пресерьезно воркуют, как голубки, ничуть не беспокоясь, что таких, как они, миллиарды уже перебывало на земле и еще столько же перебывает. Бабуся в вязаном платке, расширяющем голову к плечам, покатым из-за того же платка под пальто, делающего ее похожей на мышь (туда же, лезет в автобус!), суетливо спешит захватить свободное место. Веснушчатая худая девица раз и навсегда отвернулась в окно. Другая, смазливо-припухшая, в кожаном пальто (рукав у локтя – ни дать ни взять щиколотка хромового сапога на гармонисте), знать даже не хочется, до какой степени он для нее пустое место: не аспирантка она и не младший научный сотрудник, не способен он ей доставить ни одного из ценимых ею удовольствий – не поделится же он с ней своей зарплатой. Очкастый умник в глубокомысленных моржовых усах стоя читает книгу, наверняка дурацкую. (В этот миг усач не угодил бы Виктору Игнатьевичу, если бы даже читал его собственную монографию.)
Никому и в голову не приходило испытывать к Виктору Игнатьевичу какое-то особое чувство. Суд толпы…
Виктор Игнатьевич встал и с непреклонным лицом, напористо склонив голову, твердой, насколько это возможно во время движения, поступью начал пробираться к выходу. Голос абсолютно официальный, негромкий, без единой фамильярной ноты. Позвольте. Позвольте. Вы сейчас будете сходить? Благодарю.
В подъезде, в почтовом ящике, Виктор Игнатьевич обнаружил большой казенного вида конверт. Опять что-нибудь выпрашивают (что именно выпрашивают, а не, наоборот, предлагают, Виктор Игнатьевич не сомневался: все, что мог, он уже получил). Как ждал он когда-то таких конвертов: сначала от них зависело будущее, потом они превратились в знаки его общественной нужности. Сейчас же он извлек очередной знак признания с угрюмым злорадством, словно завершающую улику. И в лифте Виктор Игнатьевич с мрачным удовлетворением ощущал, как он неуклонно вместе с кабиной надвигается головой вперед, – в таком движении есть что-то упорное, бычье.
Жены не было, и Виктор Игнатьевич, кажется, даже знал, где она, но ему так великолепно удавалась суровая напористость, что не хотелось отвлекаться, вспоминать.
Квартира обставлялась супругой во многом помимо его воли – обстановка плохо вязалась с тем типом образцово чудаковатого профессора, которого он уже начал сооружать из себя. В обстановке было больше преуспеяния, чем простодушной интеллигентности. Однако для нынешней суровой напористости это было самое то.
Вот только к лицу ли она ученому, суровая напористость? И решительный кивок – да, к лицу! Очень кстати вышло, что от кивка упали на лоб, пускай редеющие, волосы, и их пришлось откинуть новым горделивым отбросом головы, как бы ставящим последнюю точку.
Современный ученый – это деятель! В литературе же, а может, просто в воздухе, до сих пор носится тип чудаковатого рассеянного профессора, снимающего галоши при входе в трамвай. Тому каноническому профессору легко было чудачествовать, все больше воодушевлялся Виктор Игнатьевич, в те мифические времена самые предприимчивые шли не в науку, а в коммерцию, где и деньги делались главные, – а сейчас, когда наука превратилась в непосредственную производительную силу… вот у него, Виктора Игнатьевича, и ученый совет, и административный, и партком, и ректорат, и кафедра, а в них Жилин, а в них Коробков… Тоже ведь профессора, но галоши перед трамваем снимать не станут – неет, не станут! От них гляди, как свои галоши уберечь. А соискатели ученых степеней, а родственники абитуриентов, а выход в практику, а прополки-овощебазы, а хоздоговора, полставки, финансовая дисциплина – ведь сколько народу от него зависит материально, и всякий домогается, всякий выпрашивает, – сунься сюда со своей чудаковатостью тот канонизированный старичок в пенсне!
Да вот вам, пожалуйста! Виктор Игнатьевич вспомнил о конверте и, по-государственному хмурясь, уверенно, как патологоанатом, вскрыл его (а ка от этих вскрытий замирало сердце когда-то!) – разумеется, снова автореферат диссертации, скоро, кажется, все заделаются кандидатами, работать уже и сейчас некому.
Лицо Виктора Игнатьевича сделалось по-государственному брюзгливым. А это еще что? Алая открытка «С праздником Октября!»: «Уважаемый Виктор Иванович (хоть бы отчество правильно разузнали!)! Поздравляю Вас и Вашу семью (разумеется, и семью!) с на ступающим праздником, сердечно желаю крепкого здоровья, семейного счастья, творческого вдохновения. В заключение убедительно прошу (ага, наконец-то и „прошу“) оказать мне поддержку, которая может оказаться весьма существенной. Буду очень Вам признателен». Подписано: «Ваш земляк» (а земляков у него двести тысяч) – и фамилия. Еще бы, у них в провинции его подпись чего-то стоит.
Фамилия – Виктор Игнатьевич только сделал вид, что незнакомая, а так-то он сразу вспомнил: прошлым летом он заезжал в родной город, и школьный приятель – скорее всего, тоже не случайно – затащил к сослуживцу своей жены, ассистенту под сорок из тамошнего пединститута: хороший, мол, мужик, домашняя наливка и др., и пр.
Уж как тот суетился, как хлопотал, а за наливкой пустился плакаться, что на работе его окончательно доедают, уже кости начали глодать: и лекционные часы отняли, и вечерними занятиями да комиссиями заездили, что ни похуже – все на него, а спасение одно – защита. Так они и защиту тормозят, на последнем обсуждении, например…
Самую тяжелую артиллерию хлебосольный хозяин пустил в ход: наливку подливал, в глаза засматривал, сынишку пятилетнего привлек: покажи дяде Вите, как ты рисуешь… Но Виктор Игнатьевич авансов не давал: слушал рассеянно, поддакивал рассеянно, пригубливал рассеянно. И над рисунками сюсюкать не стал: взглянул рассеянно и задумался. А ты, значит, мальчик, иди поиграй.
Впрочем, сочувствовать-то Виктор Игнатьевич как раз сочувствовал, поражался даже, но с таким простодушием, что сразу было ясно: он никак не связывает всех этих безобразий со своими служебными возможностями, о которых по скромности своей никогда и не вспоминает. И диссертационной работой хозяина он как бы даже и заинтересовался, но – сугубо научной стороной, не более того.
А тот попрошайка все же прислал свой жалкий авторефератишко!.. Но теперь Виктор Игнатьевич не собирался увиливать. Теперь он готов был заявить со всей прямотой, что работа так себе, очень средняя. Да, такие защищают сотнями, но это еще не основание, чтобы и он поддерживал что-либо подобное. И позиция его будет только принципиальной, не более того. Хотя и не менее.
И по инерции прямоты нечаянно понял: да он же не из принципа отказывает, а потому лишь, что, с одной стороны, лень вникать, писать, отправлять этот чертов отзыв, а с другой – мало ли что: у «земляка» на кафедре, кажется, склоки, накапает кто-нибудь, пойдут разбирательства – расхлебывай потом. Хотя, вообще-то, если бы не та хамка, он, возможно, и снизошел бы, черканул пару строк на казенном бланке, – прямота уже начала наглеть, резать правду-матку собственному хозяину в глаза. Виктора Игнатьевича прямо-таки покоробила ее бестактность. Какая еще уборщица! Что же, по-вашему, с его стороны было бы принципиальнее содействовать слабой работе? И чуть руками не развел: да ведь как он ни поступи, все будет непринципиально. Принципиально могут поступать только принципиальные люди, а непринципиальные, что бы они ни делали, все равно способны действовать только по каким-то личным мотивам.
Открытие было до того обескураживающим, что Виктор Игнатьевич упрямо сдвинул брови и напористо склонил голову. Он решил рассердиться, и гнев – не затравленный, а облегчающий, уверенный гнев, подобно свежему ветру, послушно расширил его грудь – сладостный гнев сильного. Виктор Игнатьевич брезгливым жестом отбросил тощую брошюрку, немедленно соскользнувшую за письменный стол, и с радостью отметил, какая непосредственная свежесть чувств до сих пор доступна ему.
В конце концов, ему-то в свое время никто не помогал, все достигнуто своим горбом! (Виктору Игнатьевичу и подлинно пришлось-таки понатрудить спину – правда, больше поясницу, чем плечи, – пока он выбивался в доктора. Но с заведованием кафедрой ему повезло, – впрочем, слово «повезло» давно ведь уже улетучилось из лексикона Виктора Игнатьевича.)
Виктор Игнатьевич поднял голову и смело посмотрел в глаза всем грядущим попрошайкам. Однако на миг все же сделалось как-то неуютно, словно зимой отворили дверь на улицу: насколько же удобнее было обращаться с попрошайками прежнему чудаковатому профессору: «Что вы, я даже и не знаю, кто у нас этим занимается» или «О, эти вещи не для меня», – и вопрос закрыт. У него уже и глуховатость начала вырабатываться специфическая, и все полагающиеся дефекты речи: не то картавость, не то шепелявость, вроде как у того старичка, который что-то им читал на втором курсе и произносил «Ляйбниц» вместо «Лейбниц». Он тоже, говорят, был до крайности непрактичен…
Тоже прохвост был, должно быть, порядочный, прибавила прямота, и Виктора Игнатьевича потянуло обратно: в тепло, в уют, в недосказанность… Однако он лишь вскинул подбородок повыше и некоторое время посидел в этой позе, решительно барабаня пальцами по лакированным подлокотникам. В душе рождались, таяли и снова рождались какие-то образы, сомнения, страхи…
Ведь того-то образцового старичка, в которого он так уверенно вырастал, все любили или уж, по крайней мере, снисходили к нему: что взять с трогательного непрактичного профессора, вечно парящего в каких-то эмпиреях, с трудом отыскивающего с них дорогу даже и в уборную! Вот к суровым и деятельным – к ним и требования иные. Уж коли ты решительный и энергичный, так будь добр оставаться таковым не только с низшими, но и с высшими, что-то там пробивай: тому квартиру, этому тематику, третьему ставку…
Виктор Игнатьевич затосковал. Отсеченный от теплого уютного мира ледяным стеклом прямоты, он с тоской взирал на прежнего себя – чудаковатого профессора, как душа глядит из холодных звездных туманностей на только что ею покинутую бренную оболочку, пока еще продолжающую мирно дремать у теплого камина. И, кажется, не все потеряно, еще не вошла жена, не раздался крик ужаса, но – поздно! Не вернуться обратно в теплый мир душе, отведавшей беспощадной космической ясности.
А ведь как чудесно впору приходилась ему эта столь долго взращиваемая оболочка! Каким великолепным панцирем она служила: прочным, гибким, невесомым, мягким, теплым, невидимым…
Зазвонил телефон, и от этого сигнала из внешнего мира Виктор Игнатьевич неожиданно воспрянул, словно от призыва боевой трубы: какие страхи и сомнения ни громозди, а перед капралом ты должен предстать в полном снаряжении.
И душа шустренько, раз-два, юркнула назад в опустевшую оболочку. Юркнула, будто расшалившаяся школьница в постель, и затаилась, как в тихий час в пионерлагере, прислушиваясь к грозным шагам воспитательницы. По этому с кресла вставал Виктор Игнатьевич как-то еще неясно, но уж к телефону припустил канонической семенящей трусцой, близоруко вглядываясь под ноги.
С кем и о чем беседовал Виктор Игнатьевич – неизвестно, из прихожей доносился только неразборчиво-добродушный дребезжащий тенорок с трудноуловимым, но трогательным дефектом речи, из которой удалось разобрать лишь: «…исключительно в целях постижения научной истины».
Обратно Виктор Игнатьевич вернулся с рассеянной, но отнюдь не глуповатой добродушной улыбкой, чуточку по-детски оглядывая комнату, – он совсем не вязался с ее интерьером. При взгляде на кресло в памяти Виктора Игнатьевича мелькнуло какое-то воспоминание о каком-то космическом холоде, – но воспоминание это мягко, словно тюлевая занавеска под летним ветерком, коснулось его лица и улетучилось в каминную трубу. И Виктор Игнатьевич с примиренной печалью покивал себе: «Да, да, научная работа требует человека целиком».
Таким его и нашла жена, точнее уже вдова, в любимом кресле – с кроткой наивной улыбкой на губах, но совершенно остывшего. Только на эмалевом овале эта улыбка превратилась из наивной в растерянную: смерть-то, оказывается, не перехитришь…
Зато звание Заслуженного Деятеля Науки было золотыми буквами высечено на черном мраморе его надгробной стелы. А его вдова Лидия Игнатьевна и через двадцать лет при каждой встрече в нашем престижном уголке интересовалась с горьким торжеством: «Неужели вы и этого не слышали? Добивают, добивают науку! Нет, это не просто так, это кому-то выгодно!»
Я скорбно кивал, но ни о чем не спрашивал, давая возможность поскорее перейти к главному – к разговору о покойном муже и о том, как они любили друг друга: главное утешение любящего, потерявшего своего любимого, – воспеть историю их великой любви – эту истину я узнал от самого Орфея.
– Мы еще в школе обратили внимание друг на друга, – рассказывала Лидия Игнатьевна, и я радовался, что хотя бы я готов это выслушивать в тридцатый раз, – он Игнатьевич, и я Игнатьевна. Мы так всю жизнь и прожили как брат с сестрой, мы даже засыпали, держась за руки.
Я кивал с выражением не столько сочувствия, сколько восхищения. Орфей и это мне открыл: певец своей великой любви нуждается прежде всего не в сострадании, но в восхищении. Да, его утрата ужасна – но и какое же редкое счастье выпало ему на долю!
И Лидия Игнатьевна всегда отходила от меня умиротворенная и благостная. Потому что я никогда не притворялся – у меня и в самом деле всякий раз наворачивались слезы: тощая шея, для которой не хватало никакого шарфа, и длинный нос кляузницы, летом красный, а зимой фиолетовый, делали ее лишь еще более трогательной.
И песню о своей любви она сочинила самую бесхитростную: прошли, держась за руки, от школьной до гробовой доски – мечта большинства российских женщин, скромная и стандартная, как двухкомнатная хрущевка.
Я не шучу. Я давно не шучу со смертью.
С той самой минуты, как она отняла у меня Ирку.
С Леночкой судьба повыкрутасничала куда изобретательнее. Институт прикладной кристаллографии, двухъярусным мачтовым бором сталинских колонн вырезавший из задворок Петроградской стороны целый огромный квартал, и без того-то произвел на Леночку угнетающее впечатление, но окончательной букашкой она себя почувствовала, когда за двухъярусной колоннадой открылся самый настоящий завод – перекрикивающиеся промасленные работяги в комбинезонах, рычащие тягачи, снующие вертлявые погрузчики, наставившие низкие плоские рога, – не знаешь, куда и метнуться, когда с небес вдруг задолдонит нетерпеливый автомобильный сигнал, а следом вопль: «Посторонись, так тебя и так!»
Да еще и по углам свалены какие-то ржавые механизмы, которые и в исправном-то состоянии всегда внушали Леночке безотчетную тревогу…
Правда, из-за уверенно лавирующих сквозь все это столпотворение приличных людей с черными патефонами, к каждому из которых был приклеен бечевочный хвостик, начинала брезжить надежда, что еще немножко потерпеть – и она проснется (патефон она когда-то видела у дедушки с бабушкой).
В лаборатории, куда ее направили, правда, не было ничего, кроме письменных столов, расставленных в затылок друг другу, но напоминало все это не утраченный рай институтской аудитории, в которой студенты запросто перешучиваются с преподавателями, а какую-то полутюремную школу-интернат, где запуганные не то учащиеся, не то заключенные все свои патефоны прячут под стол и боятся поднять глаза на восседающую за учительским столом поджавшую твердые губы не то надзирательницу, не то классную даму с прилизанной мужской прической, со стальным взглядом из-за стальных очочков.
То-то и говорили, что она распределилась в ящик!
Какие мартенситные превращения в кристаллической решетке полезут в голову, когда в тебя ввинчиваются сразу два стальных сверла? Леночка помнила, что кристаллических систем бывает ровно семь (легко запомнить: сем систем) и шесть сингоний, а сингонии бывают моноклинные, триклинные, орторомбические и еще какие-то, и все они делятся на триклинно-педиальные, триклинно-пинакоидальные и бог знает какие еще, но если поискать в конспекте, можно вспомнить, Леночка была готова заниматься хоть кристаллографией, хоть кулинарией, лишь бы в теплой дружеской компании. Но надзирательница спросила только одно: «Вы читаете по-английски?» – «Я окончила английскую школу», – пролепетала Леночка, и это решило ее судьбу – она была изгнана из полутюремного интерната в одиночную камеру.
Куда еще и жесточайше запрещено было опаздывать! Как будто она была пальто или хозяйственная сумка, Леночке присвоили номерок, который при входе в тюрьму полагалось перевешивать с одной доски на другую, а ровно в восемь привратник запирал неразобранные номерки стеклянной дверцей – хоть видит око, да зуб неймет. Что ожидало тех, чьи номерки оказывались запертыми под стеклом, словно коллекция жуков или бабочек, Леночка старалась даже и не думать. Она слышала, что опоздавшим их приятели выносят временные пропуска, как будто бы они отсутствовали по какому-то заданию, но Леночка-то была совершенно одна в своем каземате! Единственным, с кем ей приходилось иметь дело, был страшно засекреченный товарищ по фамилии Вус, никогда не улыбавшийся под своими белобрысыми усиками щеточкой, а настоящий запорожский вус он отращивал на голове, в наивной надежде его белобрысой струей замаскировать обширную плешь.
Вус выдавал Леночке под расписку из армейского вида сейфа невероятно красивые иностранные журналы на толстенной глянцевой бумаге, на которой даже язвы, печатавшиеся в медицинских приложениях, смотрелись красивыми, как самоцветы, а уж от фотографий кристаллов глаз было не оторвать, особенно на фоне тюремных стен Леночкиной одиночки. Леночка должна была выписывать все, что относилось к выращиванию кристаллов, в особую тетрадку, прошитую специальным шнуром, подклеенным к обложке сургучной печатью, чтобы никто не мог незаметно вытащить страницу, а тетрадку, как объяснил ей Вус, выносить даже в тюремный коридор разрешалось лишь в патефонном чемоданчике, который полагалось тоже запечатывать пластилином с оттиском личной металлической печаточки, изготовленной на удивление быстро. Чтобы печать не прилипала, Леночке перед оттискиванием приходилось плевать на свой номер. А чтобы не потерять (это тоже грозило неведомыми, но страшными карами), Леночка носила этот плоский блестящий грибок на шелковом шнурке, ярко-оранжевом, чтоб хоть что-нибудь в ее тюрьме напоминало о солнце.
Однако ничего выносить из одиночки пока что не требовалось, изо дня в день Леночка только читала и переводила с неподъемным словарем, неустанно шевеля губами, но случалось, за девять часов работы (обед был такой же работой среди чужих незнакомых людей) вслух она произносила лишь два слова – «здравствуйте» и «до свидания», на что Вус ей сдержанно кивал вообще без слов.
Тем не менее, однажды она решилась задать ему вопрос, почему ее работа так засекречена, если сами иностранцы свободно печатают все свои находки в своих же журналах. К ее удивлению, Вус впервые заулыбался своими щеточками с приятной хитринкой:
– Супостаты не должны знать, что мы этим интересуемся.