Каменное братство Мелихов Александр
Оскользаясь по ледяным буграм среди огненных шеренг сталинских громад (совсем убирать перестали), он добрался до ближайшего ларька и купил бутылку «Жириновки», которую на три четверти выпил тут же, не отрываясь, из горла, а потом, передернувшись, допил до конца. Хотел по-русски трахнуть пустую бутылку оземь, но удержался и культурно, по-немецки пристроил в переполненную урну. И побрел, оскользаясь все чаще и чаще, соображая все хуже и хуже, и только выбравшись к ночной железной дороге, он сообразил, что брел на звук, напоминавший шум заводского цеха. Звук усиливался, и он по мерзлым бетонным шпалам, спотыкаясь, двинулся ему навстречу. Звук сквозь легкую морозную метель вспыхнул прожектором, потом завыл сиреной, как при бомбежке, и каменная тоска наконец-то растаяла в его груди: ведь это же будет совсем не больно – один удар, и…
Но этой блаженной его улыбки так никто и не увидел. Фотографию на могилу жена выбрала с Доски почета, с которой он смотрел на мир очень серьезно и почти презрительно. Как никогда ни на кого не смотрел его учитель герр Шульц.
Зато на надгробии герр Шульца наверняка не было такой изящной золотой звездочки.
Сколько Капитолина себя помнила, ее всегда томила скука. Она даже и не знала бы, что это скука, думала бы, просто жизнь, если б в самом-самом начале ее не свозили к бабушке в деревню. И там было страшно интересно – интересно и страшновато смотреть, как жует корова Субонька: хрупает, хрупает слева направо (или справа налево?), а потом по шелковистой шее пробежит комочек – сначала туда, а потом обратно. И снова хрупает. А глаза у нее синие-синие, к зрачкам густеющие до черноты, – ни у кого больше она не видела таких темно-синих глаз, как у Субоньки. Только этого и было в ее жизни интересного.
Еще ее спросил кто-то из родни, где ей больше нравится – в городе или в деревне, и она ответила: «В городе дома больше, и асфальт тверже», – а какой-то шутник переврал, будто бы она сказала: «В деревне дома пониже, и асвальт пожиже». Отец потом лет десять все пытался ее этим рассмешить…
Сердцевиной скуки была, конечно, школа, там как будто нарочно собирали все самое никчемушное – какие-то биссектрисы, медианы, «а квадрат плюс бэ квадрат», «калий-натрий-кальций-магний», добыча свинца в Замбии… В школе ее и звали Линкой и Линейкой, а дома Капой. Чтоб капать на мозги.
Так что для нее впервые повеяло живым, когда она попала в компанию, где слово «школа» произносили не иначе как с усмешкой, где учителей называли совками, а родителей – родичами, где слышались прикольные слова типа «джим моррисон», «бэгэ», «буддизм», где наигрывались на гитаре прикольные песенки то про кровавый, то про золотой небосвод или про солнечный ветер на изумрудном лугу, по которому бродили кентавры… Что особенно хорошо, про кентавров не надо было отвечать у доски.
И когда по кругу пускали косячок афганки или чуйки, получалось еще более по-братски и еще более прикольно. А когда появился герыч, она уже и сама не знала, смутно помнилось, ТО ТЕБЯ ПРЕТ, ТО ТЕБЯ ЛОМАЕТ, а в просветах неотступная тревога, что осталось только на два дня, а дальше – невыносимые ломы… Это легко сказать – ломы, а когда истекаешь разъедающими кожу соплями, когда сутками не отходишь от толчка, куда, кажется, вот-вот вывернет все твои внутренности, когда пара часов сна превращается в недосягаемую мечту, и, даже добравшись до постели, никак не можешь найти терпимую позу – все тебя крутит и трясет, и ты начинаешь ползать на карачках по полу с пинцетом для выщипывания бровей, чтобы найти среди грязи хоть крупинку белого, а потом двинуться этой грязью, тряхнет, так и хер с ним, но ко гда хорошенько это запомнишь, тряска начинается задолго: бабок нет, дома появляться нельзя – начнут запирать, тащить в детокс, а без ширялова она все равно не знает, как жить, без кайфа нет лайфа, родичи уже ей не верят ни на копейку, да и кидала она их до фига и больше, тырила по мелочи, а из квартиры у друзей и подруг тем более давно все повынесено, вечная шустрежка и вырубалово – блин, у Гнома щас нет ни фига, еще не поздно рвануть на Ваську, знаю там пару точек, хотя их, может, хрен знает когда уже закрыли, – вечное ожидание и изнывание, крысиные наркотские ухватки дружков и подружек, злобные морды барыг: «Чего надо?» – и неизбывные мусора, мусора, мусора…
В первый раз ее отымели в ментовке при метро и выпустили под утро, еще метро не работало, в ледяном подъезде отмывалась полупрозрачным твердым снежком с вдавившимися отпечатками пальцев, а в последний раз дружок, с которым начиналось так суперски, продал ее барыге за пару чеков. Она тут же вмазалась, и вышел передоз, но барыга свое таки получил (у дружка от герасима давно не стоял) – она пришла в себя в подвале, долго смотрела на бетонный потолок и не понимала, где она. А потом почувствовала, что стягивает внутреннюю сторону бедра, посмотрела – трусов на ней не было, а стягивало чем-то вроде засохшего молочного киселя. И подумала только одно: хорошо, подвал теплый. Она ведь там фиг знает сколько пролежала, на пояснице успел образоваться пролежень.
Она уже давно ни из чего не устраивала драм, она и раньше к этому была не склонна, а уж когда пожила с Лианкой, где надо было в любой момент бросать родной «Дом-два» по телику и шлепать на кухню, пока Лианка работала с клиентом – хорошо, недолго, минут двадцать…
Короче, тут, в подвале, она поняла – так и кинуться недолго, надо сдаваться родичам, хоть они и совки и даже заводчане: «Гудит, как улей, родной завод. А мне-то фули, гребись он в рот!»
В детоксе она неизвестно сколько втыкала в тесном холле, отбегала в сортир, где из нее без всяких спазмов лилось само собой, и ей было по фигу, когда ее раздевали, мыли в душе, укладывали под капельницу… Только когда медсестра никак не могла попасть в вену, ее немножко завело: она гордилась, что арыки у нее не убитые, не надо ширяться куда-нибудь в метро, – как в полусне, выхватила машинку из мертвенно бледных резиновых перчаток и вдула себе сама.
Очнулась она оттого, что кто-то тянул ее веко вверх, а глаз сам собой закатывался за ним следом, и мужской голос как бы с улыбкой приговаривал: ну-ка, ну-ка, не убегай! Она опустила глаз и увидела молодого мужчину, почти парня, в белом халате. У него была сверкающая добротой и бесшабашностью улыбка на красивом кавказском лице и синие-синие, как у Субоньки, глаза в черных-пречерных девичьих ресницах. «Ну что, еще помучаемся?» – спросил он ласково, но напористо и потрепал ее за плечо, и плечо возникло из пустоты, а за ним появились руки, ноги, спина, на которой она лежала, но только плечо послало ей сигнал, что тело ее создано не только для употребления, но и для ласки.
Мир начал оживать, и она увидела с койки, что халат у него разорван под мышкой, и еле слушающимися губами прошлепала:
– У вас халат рваный…
– Добродетель и должна ходить в рубище, – сурово ответил парень, и она поняла, что он не только нечеловечески красивый, но и прикольный.
Добродетель, рубище…
С этой минуты началась новая жизнь, вернее, не новая, а просто жизнь – что было до сих пор, это была какая-то тягомотина и гадость, а жизнь оказалась и вправду прекрасна и удивительна, – и среди нескончаемой школьной мутотени отыскалось что-то правильное. Запах столовки, полусонные торчки в коридоре, пережевывающие, кто, где и как раскумаривался, какие колеса кроют дольше, они теперь омолодились, торба съехала, можно торчать по новой – все это теперь вызывало у нее не столько брезгливость, сколько жалость: так ведь и вся жизнь утечет в толчок… Сама собой…
И становилось до слез жалко мать с отцом – как скучно они прожили!
Для нее теперь каждая минута, каждый звук сделались предвкушением: вот сейчас он войдет, и ее с головы до ног зальет радостью. Самое офигенное в нем была даже не его неправдоподобная красота, а свет, который он излучал, свет уверенности, что жизнь прекрасна и бесконечна. Да она такой и была, особенно когда он задерживал на ней свои синие Субонькины глаза, и она готова была броситься хоть в костер, чтобы сделаться для него – не то чтобы милой, но хоть не противной, она же знала, сколько у нее грязи даже в крови…
Когда она переламывалась под общим, он же мог ее видеть загаженной, все время стучало в голове, и она чув ствовала, как у нее горит лицо – уже и забыла, когда такое с ней бывало. У нее и так стоял перед глазами случайно увиденный мужик под капельницей: он храпел как удушенный, а на нем хорошенькая сестричка меняла заляпанные подгузники. И что она будет про него думать, если он потом вздумает к ней подкатываться?..
Про свой гепатит це она раньше вообще не вспоминала, он там был у всех, а что гепатит когда-то может перейти в рак, так чего про это думать, тут как бы продержаться хоть три дня. Зато теперь она постоянно чувствовала себя испачканной, и просто-таки сама не хотела, чтобы он, такой чистый, сверкающий, до нее дотронулся. Теперь она сама не могла взять в толк, как это они вмазывались целой кодлой, один баян на всю колоду, одна ее подружка поймала аж турбо-вич, помесь туберкулеза с вичом, и не стала домучиваться, сделала золотой укол и отъехала, а она вот выкарабкалась живой, только изгаженной непоправимо, хуже тех подгузников.
Но все равно она старалась быть почище, покрасивее, не употреблять хотя бы мерзких слов с той помойки, которую она каждый день старалась соскрести с себя в душевой. И он ее тайно, она видела, все-таки выделял, на долю мига (она обмирала) задерживал на ней свои бездонные Субонькины глаза во время общих собеседований. И открыто ставил в пример: смотрите-де, Капитолина твердо идет к выздоровлению, и она каждый раз не шла – летела над полом к себе в палату, да побыстрее, чтобы не слышать, как это дурачье начинает пережевывать, хачик Львович или еврей (уважают все-таки, зовут по отчеству, а не клику… не кличками, как других).
Она и во сне начала летать. Сначала низко, напрягая все силы, но однажды он бережно приподнял ее сзади за локотки, и она полетела, совсем не чувствуя себя, несомая счастьем, счастьем, счастьем…
В Хибины он взял ее уже волонтером, и в поезде, в морозном тамбуре поделился с нею теперь как со своей, без служебного напористого оптимизма: «Я считаю, одну зависимость можно вытеснить только другой зависимостью, кайф кайфом вышибают. А люди в массе живут так скучно, что я удивляюсь, как они еще не все сторчались». Она кивала изо всех сил, чтобы он понял: за нее можно не беспокоиться, у нее теперь такая зависимость, такой кайф, какой торчкам и не снился. И с тайной радостью вглядывалась, как два облачка пара из их губ смешиваются в одно.
И когда они шагали рядом, закованные в горнолыжные ботинки, из-за которых ноги ощущались какими-то протезами, она ни глазам, ни ушам своим не верила, что снег даже без солнца может так слепить глаза и хрупать так звучно, как будто под ним закопан пустой фанерный шкаф. А когда взгляд уносился по склону ввысь, но никак не мог и не мог отыскать вершину, сливающуюся с пасмурным и все-таки праздничным небом, то сердце падало в пятки, когда до него доходило, что еле-еле различимая черненькая мушка, ползущая зигзагами не то по снегу, не то уже по облаку, это вовсе не мушка, а человек, лыжник…
Могла ли она подумать, что через какой-нибудь час в такую же черную точку обратится ее боготворимый Львович! Но до этого он, словно заботливый папаша, всей своей торчковой команде собственноручно пристегнул прокатные лыжи и проверил крепления, и лишь потом препоручил инструктору Сене, у которого на пальцах были выколоты размытые царские перстни. Они стояли под трамплином, похожим на недостроенный ржавый мост, и Сеня держался с ее божеством тоже очень уважительно, рассказывал со смущенной улыбкой, как он поспорил на ящик водки, что прыгнет с трамплина на детских саночках:
– Они из-под меня вылетели, я их ловлю, под себя подтаскиваю, а их ветром относит… Потом брюхом как об снег най… долбанусь – думал, все кишки нахх… к черту вылетят.
Она в оторопи бросила взгляд на своего Спасителя и в долю секунды прочла в его синих Субонькиных глазах: ты понимаешь, какая это дурость – так обращаться со своей единственной жизнью? – и тут же послала ему ответный сигнал: да, понимаю. И ее на веселом щипучем морозце снова залило жаром счастья, что они понимают друг друга без слов.
А затем его увлекла в небеса трамвайная линия, поседелые опоры которой, стремительно уменьшаясь, уходили ввысь по слепящему склону до полного исчезновения, а она осталась на пологом лягушатнике в распоряжении Сени, оказавшегося ужасно заботливым. Капуша, ты переноси тяжесть туда, сюда, сгибай то колено, се, но она уже не хотела отказываться от самого надежного метода – чуть лыжи начинали нести не туда, тут же садиться на попу. Зато толстячку-хомячку Андрюшке Сеня кричал с непритворным страданием: Андрюха, ты притормаживай, поворачивай, но тот с отвязанной улыбкой до развевающихся белых ушей швейцарской шапки летел прямиком куда лыжи несут, а потом уже катился кувырком, поднимаясь на ноги по частям еще более веселый и отвязанный, чем раньше.
И вдруг, словно прекрасный черный пришелец, с небес примчался ее полубог, развернулся, взвив трехметровый веер снега, и стал как вкопанный, и она, сидя на снегу, смотрела на него снизу, как тогда с койки, но сейчас он был уже не в рваном халате, а в каком-то космическом облачении, и смотрел на нее не с подбадривающей «медицинской» улыбкой, а просто с улыбкой, как на симпатичную маленькую девочку, и она тоже наконец-то улыбнулась ему открыто, ощущая себя такой же чистой, как этот снег, этот мороз, словно она проварилась в них, будто в отбеливателе.
После этого ее почему-то перестало коробить, когда его за глаза называли Львовичем. Наоборот, она начала и сама его так называть даже про себя, только по-другому – как старшего, почитаемого и вместе с тем родного.
Вечером народ, как всегда, не хотел расходиться из номера своего вождя, не в силах поверить, что в этом мире можно жить и радоваться, а не только кайфовать и погибать, и в какой-то момент Львович предложил, если кто умеет, сочинить стихи, про кого захочет. Все призадумались, а хомячок Андрюшка, профессорский сынок, сразу выскочил на середину, как всегда, отвязанно улыбаясь до ушей.
– Я про Капитолину. Что нам сказать про маленького Капика? Весь вечер ищет денежного папика. Ночь, Староневский, парадняк, минет, сосу у каждого, по стошке, лишних нет.
Капа в ужасе метнула взгляд на Львовича и успела заметить, как он быстро прикрыл веками темную синеву своих глаз, а что ее лицо горит, она почувствовала только в коридоре: вот это оно и есть – гореть от стыда. В комнате, заваленной горнолыжным снаряжением, она бросилась на визгливую кровать и зарыдала в голос, но когда до нее дошло, что теперь ей никакими снегами не отмыться от той помойки, в которой она варилась столько лет, и, значит, ей уже никогда не будет места в мире чистых и счастливых, невыносимо захотелось вмазаться. Не просто вмазаться, а сделать именно золотой укол. Мысли заметались в привычном круге – где тут может быть точка?.. Внизу в баре наверняка что-то можно надыбать… Бабок, правда, мало, но ради такого дела можно и… Раз уж все равно про нее так думают…
Кровать взвизгнула, и самый родной в мире голос произнес:
– Не обращай внимания. Этому барчонку максимум полгода жить осталось.
– Честно, я никогда этого не делала! – взмолилась Капа, уже замирая от надежды, но еще не смея взглянуть ему в глаза.
– Ну конечно, не делала, – Львович потрепал ее меж лопатками (она замерла окончательно). – И вообще ничего никогда не было. Ты теперь совершенно другая девушка.
Капа подумала было, что это он так, для воспитания, но тут же поняла, что это чистая правда: прежней Линки больше нет и не будет. Хотя снова посмотреть в бездонную синеву его глаз она решилась лишь на следующий день: хотела проверить, понимает ли он, какое это ласковое слово – девушка? И что девушкой ее еще никто ни разу в жизни не называл?
И страшновато стало, когда она узнала, каким безжалостным может быть его голос: барчонку, максимум полгода… А пошучивает, проверяет крепления, как родной папаша…
Вот его невеста и не понимала, что лучше его не доводить. Правда, она не знала, что он уже приехал разозленный.
Он не успел притормозить перед трамваем, пришлось остановиться так, что пассажирам пришлось его обходить. И какой-то алкашистый мужик стукнул кулаком по капоту и что-то этакое прорычал. А Львович, этот всеобщий папаша, вдруг ринулся из машины и, придерживаясь за дверцу, впился в опешившего мужика с такой ненавистью, что тот застыл с полуоткрытым беззубым ртом (из-за сияющих трамвайных окон было светло как днем):
– Ты что сказал?! Я тебя спрашиваю: ты что сказал?!!
Мужик столбенел в полном ошеломлении, но его баба, с одного взгляда оценив бешеную кавказскую физиономию Львовича, поволокла его прочь.
А прекрасный грозный демон вернулся за руль, процедив с мучительным отвращением:
– Жив-вотное…
А она-то думала, алкаши для него как дети родные…
После этого у Капы пропали и последние робкие мыслишки, что, может быть, как-нибудь, когда-нибудь…
Невеста жила где-то на проспекте Большевиков, где Капа никогда не бывала, хотя окна там горели такими же неотличимыми рядами, как и на Капином проспекте Ветеранов. И квартира у той была не лучше Капиной. Правда, она жила там одна, большая разница. Но Капа не могла не отдать ей должного: да, красивая, притом непривычно, капризно красивая, изгибается как-то по-особенному, запрокидывает голову так, будто приказывает расчесать ее золотые волосы, рассыпающиеся по лопаткам… И как будто даже не догадывается, что нужно поторапливаться, когда тебя ждут.
Так что в ночной клуб они отправились уже действительно ночью (Капа понимала, что это знак доверия к ее трезвости, если он решился взять ее в такое злачное место, там же наверняка спиды открыто толкают). Львович за рулем мрачно молчал, отвечал отрывисто, а та как будто нарочно начала капризно жаловаться, что хочет пить.
– Скоро приедем, – несколько раз резко ответил Львович, а потом вдруг тормознул: – Хочешь – выходи и ищи.
– Ну и выйду.
– Выходи.
И высадил ее на каком-то непроглядном пустыре – даже Капе это показалось чересчур, она уже и в гремящей клубной толчее не решалась рот раскрыть, они по-быстрому и умотали.
А через неделю он женился на своей капризнице как ни в чем не бывало, и единственное, что Капа себе позволила, – не пойти на свадьбу, сказалась больной, как не раз бывало в школе.
Все равно у нее с ним была общая работа, где они пропадали часов по двенадцать-четырнадцать. Львович недалеко от Краснознаменной получил собственный реабилитационный центр для дурачков и дурочек, вроде тех, какой в полузабытые времена была она сама, а теперь ее спаситель назначил ей зарплату за то, что она помогала их спасать! Андрюшка к ним уже не попал – не продержался на этом свете и тех шести месяцев, какие отвел ему Львович, но других таких же весельчаков Львович тоже повез в свои любимые Хибины, и они сожгли там сауну. И Львович не стал теребить их родителей, хотя очень даже стоило бы, а продал машину и расплатился.
Все равно он очень круто пошел в гору. Прежнего главного нарколога во время утренней прогулки с собакой двое неизвестных с бейсбольными битами избили до полусмерти, и он подал в отставку. А новый главный по фамилии Благосветлов сразу же начал двигать Львовича на работу с молодежью, и уже через полгода, после пятого круга групповой психотерапии, когда все еле шевелили языком, а один он цвел как роза, Львович, обычно лишь бодро пошучивавший, вдруг подивился с гордостью: «Вы поглядите – у нас ремиссия за ремиссией».
Ничего удивительного – ведь таких, как он, больше нет. Ведь она и до него видывала благородных красавцев в кино, похуже, конечно, но все-таки, однако ей и в голову не приходило, что такие бывают на самом деле. И еще, главным в жизни обычных людей была скука, а по нему сразу бросалось в глаза, что он просто-таки не знает, что это такое.
Теперь-то, когда он обращался с нею как с равной, она знала, что не жалость к несчастным торчкам им движет, а гордость, что он лучший: он мог говорить с подопечным как задушевнейший друг, а через минуту в кабинете за чашкой растворимого кофе со смехом выставить собеседника дураком, – и зауважала его лишь еще сильнее: какое же надо иметь терпение, чтоб такой взрывной характер и насмешливый язык годами держать под замком! Прямо Штирлиц какой-то…
После этого ее стало даже меньше огорчать, что она для него по-прежнему всего лишь «товарищ по работе» – еще неизвестно, что он про нее говорит своей златовласой, надо радоваться, что хоть улыбается, пошучивает, изредка треплет по плечу. Только она при этом уже не таяла, а замирала.
И начальство – особенно, правда, женское – на него поглядывало любовно, но все оборвалось стремительно и ужасно.
Какой-то контролирующей начальнице из горздрава неизвестные умельцы присобачили к домашнему косяку взрывное устройство. Начальнице оторвало ноги, и она скончалась от потери крови до прибытия скорой помощи. Точно такое же устройство было прилажено и к косяку Благосветлова. Но оно почему-то не сработало. Заподозрили, что первое устройство установили по заказу Благосветлова братки, якобы и продвинувшие его на эту должность, а второе прилепили только для отвода глаз. Она в этом ничего не понимала, только верила своему Спасителю, а он не сомневался, что Благосветлова подставили. К самому Львовичу, лучшему из людей во вселенной, придраться, разумеется, было невозможно, но даже и его посмели вызывать на допросы. Он, как всегда, пошучивал, но видно было, как его все это достало. И когда от него наконец отвязались, он решил себя побаловать любимыми Хибинами и новыми горными лыжами. Она в первый раз за два или три месяца не почувствовала в его планах ни единой капельки натужного бодрячества или воспитательства, он говорил с нею как с родной, признавался, что ужасно устал, что ждет не дождется забраться под облака и лететь вниз так, чтоб ни одна забота не могла в голове удержаться…
А ранним утром в подъезде – знали, стало быть, когда он выходит на работу, – какие-то опять-таки неизвестные забили его насмерть стальной арматурой, которую там же и бросили, – эту арматуру Капа видела как будто собственными глазами – вороненая, с грубым сварным швом поперек неизвестно для чего выдуманной винтовой нарезки, на стройках такие штыри постоянно торчат щетиной из сырого бетона. Она старалась думать, что его убили сразу же, хотя в газете писали, что он с раздробленным черепом еще успел доползти до своей квартиры. И ни один гад из-за двери носа не высунул… И эта его златовласая капризница, наверно, только ручки свои тонкопалые заламывала…
С того дня мир, в котором ей пришлось жить, внушал Капе не скуку, а ледяную сосредоточенную ненависть. Убийцы – они были не люди, они убили самого прекрасного в мире человека просто на всякий случай, он наверняка ни в чем не участвовал, но мог кого-то случайно видеть, слышать какой-то обрывок разговора – чо париться, видел-не видел, слышал-не слышал, спокойнее грохнуть и не заморачиваться. Но ей было совершенно не жалко и Благосветлова, которому дали двенадцать лет: подставили его или не подставили, но он позволил себе прикоснуться к чему-то такому, к чему не имел права прикасаться, что было смертельно опасно для всех, с кем соприкасался он сам. Он один раз заходил к ним в центр – в очках, интеллигентно косоротенький, как будто улыбающийся рассеянно… Вот пусть там и поулыбается.
Она и в милицейскую школу пошла только для того, чтобы получить оружие, а потом мочить этих гадов – двух, трех, сколько получится, пока не убьют ее саму. Не для того, чтобы очистить мир, его не очистишь, он кишит этой мразью, просто ради наслаждения видеть, как они обмирают от ужаса, ссут в штаны, корчатся в мучениях, издыхают… Хорошо бы их было еще и давить каблуком, но это уж, жалко, не получится, придется действовать в рамках возможного. В милицейской школе про это все время талдычили: в рамках закона, в рамках закона, – как будто нарочно старались разозлить, но ради дела надо было и это перетерпеть.
Единственное подобие радости у нее осталось – его могила принадлежала ей одной. Златовласая законная кривляка на кладбище почти не появлялась, не могла, видите ли, это видеть, а потом вообще слиняла в Швецию по какому-то там гранту – что-то, наверно, она в своей все-таки германистике соображала, хотя где германистика и где Швеция?
Летом Капа всегда мыла низенькую черную стелу голой рукой с такой нежностью, с какой моя Ирка когда-то намыливала спинку нашего первенца (она и следующих наших детей купала ничуть не менее нежно, но я уже меньше обращал на это внимание). А в морозы Капа только соскабливала ногтями барашковый иней с золотой надписи:
ГРИГОРИЙ ЛЬВОВИЧ РЕВИЧ
Однако и после этого ее губы, стиснутые в непримиримую белую полоску, обретали девическую мягкость, и понемножку она начала все реже заговаривать о том, что она живет только ради этой могилы, – без нее ведь та быстро зарастет грязью, сорняками, ведь жена у Львовича что есть, что нет…
Фотографии Львовича, так же как и моей Ирки, на стеле не было, но я и без того знал, что никакой такой нечеловеческой красоты в природе не существует, ее создают обожающие глаза. Я знал и то, что реальные люди не бывают ни такими орлами, как Бережков, ни такими шестикрылыми серафимами, как Львович, но Орфей оставил мне частицу своего дара воспевать любимых такими, какими их видят любящие. Потому-то все мои могильные соседки и тянутся ко мне – я служу их эхолотом, улавливаю, что они таят в глубине, не смея произнести вслух даже самим себе. И они тоже чувствуют, что я в самой сокровенной глубине считаю правдой то, что слышит только их любовь и более никто. То, во что верят женщины, и есть истина, ибо на их вере стоит наш мир. Я бы, может быть, и Виктора Игнатьевича расслышал каким-нибудь мыслителем-бессребреником, но с Лидии Игнатьевны, похоже, было довольно ее обычного припева: со школьной скамьи, держась за руки…
Зато гимн моему соседу Лубешкину Ивану Трофимовичу мы с Капой прослушали вместе. Я уже знал, что Лубешкин видный уголовный авторитет, но не подозревал, до какой степени он авторитетен, пока не увидел собственными глазами в годовщину его смерти траурную церемонию вокруг его триумфального памятника в полтора человеческих роста: Ивана Трофимовича вместе с супругой Полиной Михайловной взорвали в его собственном лимузине. Братки с бритыми складчатыми загривками и со значительными скорбными мурлами, не чокаясь хрустальными резными стаканами, произносили высокопарные тосты под первыми зелеными звездочками ранней весны. Мне хотелось подойти поближе, но я опасался нечаянно нарушить какой-нибудь роковой закон из их священного кодекса чести, и потому мне удавалось разобрать только обрывки типа «да, это был человек», «это был мужик» и «он для меня все равно что отец, он меня человеком сделал». Капа же вглядывалась в их лица не отрываясь, и в глазах ее не было ненависти, одно лишь бессильное стремление понять что-то очень важное. Мне хотелось сказать ей, что туда смотреть не нужно, что это опасно, но я не решался выказать себя более робким, чем эта исхудавшая маленькая женщина, выглядевшая лет на десять старше своего возраста.
К счастью, никто из них не обратил внимания на такую шелупонь, как мы с Капой, но когда братки отбыли по своим преступным делам, а вытянувшиеся тени полунагих деревьев начали сгущаться в потягивающую ледком вечернюю мглу, к памятнику, шатаясь, притащилась затянутая в надраенную офицерскую кожу деваха, истекающая размытой косметикой. В одной руке она держала ополовиненную бутылку виски «Ред лейбл», хорошо знакомую мне по Иркиным увлечениям, другой, будто собачонку, волокла по непросохшей земле на поводке изящную дамскую сумочку.
Эта поминальщица, напротив, явно нуждалась в нашем внимании:
– Ввы ввидделли, сы нним ппыполльку ппыллыжжили? – указала она на припавшую к Лубешкину статую Скорби, и я на удивление быстро догадался, что полька это Полина Михайловна Лубешкина. – Смырритте, она ему и ззыддесь отсыссывает! – гостья с полураскрута, подобно метателю молота, попыталась хватить статую Скорби сумочкой по голове, но угодила лишь по ширинке самому Лубешкину и зарыдала, покрывая ушибленное место поцелуями: – Ввыннечка, пррысссти, я из-за эттый ссучки! Я жже зныйю, что ты мминниа лиуббил! Этто ййя ддылжна была здесь лижжать, ты ж ны нней жжыннился ттылько для ббизнеса! Пысть зземыля ттиббе быддет пыххом, Выннечка!!!
Я слушал ее с невыносимой нежностью, ибо она напомнила мне Ирку эпохи заката.
Наконец она отпала от ширинки и, удерживаясь на хромовых ногах при помощи вращательных движений хромовым корпусом, надолго присосалась к граненой бутылке. Из-за ворот послышались несколько настойчивых автомобильных гудков, на которые она отмахнулась еще раз ополовиненной бутылкой:
– Пыддыждишь, ххылдий.
И обратилась к нам как к провереннейшим своим друзьям:
– Ммы в пысслиддний ррыз пыллыскаллись ввы тррыйём в дыжикуззи, ттыкк у Ппыльки ссисиськи ббылтыххаллись нннижжы кылленык. А ынна ыщще ллеззылла кы емму ссыссатть. А Вванниччка высе выреммя минниа гыладдилл, выввот!
Она припала к бронзовому животу и завыла: «Вываннечика, ррыдныйй, кыкк жы ты мминниа ззыдесь ысстыввил!»
В этом вое было столько подлинного отчаяния, что я опустил глаза, но искоса продолжал видеть, что Капа смотрит на нее все так же неотрывно, только будто бы что-то уже начиная понимать. И когда изнемогшая страдалица, икая и всхлипывая, повлеклась к воротам, волоча сумочку по земле (куда пропала бутылка, я не заметил), Капа вдруг поделилась со мной словно в продолжение разговора:
– Меня обратно в центр зовут на работу. Пойти, что ли? Кто-то этими уродами должен же заниматься?
Слова «этими уродами» прозвучали почти нежно.
Она держалась дольше всех, прежде чем растрогаться моей верностью покинувшей меня Ирке, другие впадали в умиление уже через две-три встречи: какая счастливая была ваша жена, вы заметили, сюда одни женщины ходят, мужчины только по торжественным датам, а вы, как ни придешь… Неужели вы каждый день сюда приезжаете?
И я отвечал, не боясь высоких слов, ибо они точнее всего и выражали мои чувства, и отражали робкие надежды моих собеседниц, что в мире, может быть, и впрямь существует любовь за гробом. Я без уверток резал правду-матку прямо в глаза: люди всегда стремились увековечить память о своих любимых каким-нибудь бессмертным подвигом; но я время для подвига уже упустил, вот и решил делать то единственное, что мне по силам – ходить на ее могилу каждый день, и в зной, и в мороз, и в ливень, и в метель, именно каждый день, чтобы зарок был исполнен в совершенстве. Да, бывает, плохо себя чувствую, так тем лучше, иначе чего бы это стоило, да, и при температуре заказываю машину, и если случится сердечный приступ, аппендицит, грипп, у меня такое уже бывало, я все равно приезжал, и буду приезжать, пока в силах двигаться, а если буду не в силах, заплачу санитарам, чтоб они меня сюда принесли на носилках, когда-нибудь все равно надо умирать, а если мне выпадет счастье покинуть этот мир на ее могиле, то, можно надеяться, такой случай надолго запомнят, а значит, запомнят и мою возлюбленную, эта надежда и дает мне силу жить.
После моих чистосердечных признаний несчастные женщины проникаются ко мне нежностью, граничащей с благоговением, ибо, благодаря мне, их собственное служение тоже возвышается в их глазах: да, любовь-таки и в самом деле серьезная штука, если такой умный, серьезный и немолодой человек вот уже столько месяцев предается столь бессмысленному вроде бы занятию.
Которое именно благодаря моему несгибаемому упорству начинает оборачиваться высшей мудростью. Вот уж именно – выстраданной. Добытой пытками. Подноготной.
Я шел на отпевание, как на бой. Я знал, что стоит мне хоть чуточку расслабиться, и я позорно разрыдаюсь, поэтому всякого, кто начинал приближаться ко мне с прочувствованным, а тем более заплаканным видом, я встречал таким свирепым взглядом, что они бочком, бочком отходили в сторонку, а кто подойти все-таки решался, то осмеливался лишь робко представиться: Федоров, Щербань, Пупкин, и о каждом отзывался Иркин голос через десять, двадцать, тридцать лет: «Упрямый как осел!», «Хитрованчик», «Закатывает речи – люди в обморок падают». Слова не всегда были любовными, а голос всегда – и они это каким-то чудом слышали, даже переругиваясь с нею. А теперь каким-то чудом расслышали, что ее больше нет, и пришли, не поленились – старые, седые, облезлые…
Сгорбившийся Пеночкин горестно покивал издали, и я вспомнил, что Ирка отзывалась о нем с особой нежностью: «Я поняла – он трус!»
В церкви ко мне решилась подойти только Алла Ивановна Лопата, от проповедей которой Ирка однажды – как всегда без злости, со смехом – спряталась по ошибке аж в мужской туалет.
Узкий нос, татарские скулы, выспренняя вальяжность. «Вы должны понять, где обретается покой. Он в пространстве между словами, между мыслями, между делами. Вслушайтесь в это пространство, и вы услышите забытые звуки – шелест листвы, шум ветра, собственное дыхание, удары своего сердца… А еще глубже вы расслышите голос совести, голос Бога, голоса ушедших… Приходите к нам, и Диди Шаратачондра научит вас, как сделать эти голоса своим навигатором». Она единственная не торопилась поскорее завершить свой монолог, ощущая себя единственным умным взрослым человеком в детской толкотне. Куда, несомненно, относила и храм, в котором нам предстояло отпевать Ирку.
Золото, золото, давно хотел узнать, что такое дутое золото, недурная академическая живопись, женские лики, не имеющие ни малейшего отношения к моей Ирке… Но все-таки несравненно большее, чем раскрашенная кукла в полированном тяжелом гробу. Безумная мысль: а если это не она? Она спряталась, а потом вдруг откуда-то вынырнет с обычным своим радостным смехом: «А вы и поверили, дураки?» Хотя бы лет через двадцать. Да хоть бы и никогда, лишь бы я знал, что она где-то есть. А если бы она еще хоть изредка подавала какой-то знак, я был бы вообще на седьмом небе, я бы больше у Господа никогда ничего не попросил!
Многоопытная Алка Волохонская: «Ей наверняка делали трепанацию. От этого очень меняются черты лица». Какая-то бумажная лента на лбу.
Маленький беленький внук у гроба дует на свечку и вообще всячески развлекается. Я был против того, чтобы ему открывать весь этот ужас, но мои невестки, и затеявшие эту церемонию, чтоб все было как у людей, ему наговорили чего-то такого, что он вдруг посмотрел на раскрашенный купол и спросил звонко на весь храм: «А как бабушка улетит на небо, там же крыша?» Остальные мальчики и девочки, дети моих сыновей, как всегда, ведут себя очень прилично. Хотя родители их еще приличнее.
А я прячусь за спинами, я не могу видеть Ирку в этой полированной коробке. И, благодарение всевышнему, никто меня не трогает.
Тоненькая мертвецки желтая свечка вставлена в бумажную воронку из клетчатой тетради, чтобы воск не капал на пол. Я на мгновение отвлекаюсь: сжигаемая мною янтарная пластина, обожженные пальцы… – и прихожу в себя тоже от ожога: бумага уже горит. Однако бросить ее на пол я не решаюсь, и только перехватываю, чтобы пальцы совсем уж не обуглились.
Но академический час пения и кадения оказал кое-какое целительное воздействие и на душу безнадежного безбожника – ужас и тоска хоть чуть-чуть оттеснились досадой: да сколько же можно! И ведь не сказать, что мои невестки дуры, наоборот – всегда знают, в каком шопе отовариваться.
Внезапно мною овладел совсем уже бредовый страх, что Ирку сейчас начнут провожать еще и колокольным звоном: в самые наши нищие и упоительные дни в Свиной балке мы наполняли нашу съемную халупу колокольными звонами – такая у нас была любимая пластинка. Ирка иногда даже ставила мне ее вместо будильника – голова на целый день наполнялась набатами, благовестами и перезвонами… Смерть для нее всегда была какой-то пикантной забавой: «А я никогда не умру. Через тридцать лет изобретут лекарство, которое продлит жизнь еще на тридцать лет. А там изобретут новое, а потом еще, еще…»
Паперть, холодное солнце, золотые клыки в беззубом провалившемся рту: «Ушел лучший человек города Петербурга». И дальше что-то малопонятное, но очень высокое: «Я русский человек. Я так воспитан, что для меня есть только одно. А если что другое, то оно самое тогда не это», – я только кивал, уже не пытаясь ничего понять, пока под конец не выскочило растроганное: «На каждый праздник чего-то подбрасывала».
Видя, что я не так страшен, каким кажусь, потихоньку начали подходить какие-то неизвестные личности, и каждая, выразив сочувствие, благодарила за какую-то матпомощь. Я измученно кивал, невольно уже пытаясь прикинуть, где она брала эти деньги, – мы жили не так уж и роскошно. Воровала она, что ли, чтобы им подбрасывать?.. Что-то же над нею тяготело, так теперь и не узнаю, что.
Может, она отчаялась изливать свою любовь к миру в пустоту – никому она так и не передала свой дар щедрости и радости, все, кому она помогала, были какие-то снулые.
Господи, будь у меня веры хоть с то самое горчичное зерно, я бы не только исцеловал все иконы, исползал на коленях все полы, я даже и не знаю, чего бы я не сделал, но – все зернышки давно истолкли в бесплатную горчицу в советских столовках.
На кладбище: в ушах гремит «Кармен»: «Все напрасно – мольбы и слезы…» Земля под кристаллическим снегом и промерзлым слоем ужасно именно что сырая, но рыхлая пригоршня отозвалась от полированной крышки очень гулко. Рыдания снова рванулись из груди, и я ринулся сквозь ненавистную толпу, как будто меня вот-вот вырвет. Пробился до соседней черномраморной оградки по колено и, отвернувшись от мира, сумел отдышаться, перечитывая надписи: «Лубешкин Иван Трофимович», «Лубешкина Полина Михайловна», «Лубешкин Иван Трофимович», «Лубешкина Полина Михайловна»… Меня нисколько не удивило, что на могиле Лубешкина с горделивым разворотом головы в расстегнутом пиджаке стоял огромный бронзовый Маяковский, к коленям которого припала бронзовая же статуя Скорби.
Зато когда моим глазам открылся восемнадцатиконечный коричневый крест с фанеркой, на которой небрежно, как в медицинской справке, фломастером было написано Иркино имя-отчество с моей фамилией, у меня невольно вырвалось: «Что за ерунда!»
Сыновья-менеджеры поминки устроили в респектабельном ресторане, в соседнем зале которого бесновалась свадьба, то и дело скандировавшая как на стадионе: «Горь-ко! Горь-ко! Горь-ко!»
Было действительно горше некуда, и все же я подивился, что Пупкин и здесь закатил отчетную речь, от которой слушатели постепенно даже утратили горестный вид, а приобрели унылый. А потом подошел и тоже поблагодарил за матпомощь. За ним с этим же самым подтянулись и Федоров, и Щербань. Пришлось каждому из них признаться, что одному мне это больше не потянуть.
Шкатулочка с «драгоценностями» – серебряными колечками, малахитовыми бусами, пластмассовыми жемчугами, – начинаю содрогаться в рыданиях именно оттого, что она не шкатулка, а шкатулочка, чка… Начатая банка маринованных грибочков в холодильнике (белых, штучных, с коричневыми резиновыми шляпками!) – новый приступ на полчаса (носовой платок, в который я впиваюсь зубами, выходит из моих уст изгрызенным, как будто его жевал теленок). Недоеденный бутерброд с колбасой, приготовленный, но даже не начатый, с сыром «Виола», считавшимся редкостным лакомством в пору нашей юности. Тут уже целый эпилептический припадок.
Ирка была бы довольна. В последние месяцы она часто спрашивала с горечью: «Ты будешь плакать, когда я умру?» – и так меня этим доставала, что я иногда отвечал: «Ты сначала умри». И вот добилась своего – умерла. И успех превзошел самые смелые ожидания. Я плачу, плачу, плачу, и конца этому не видать, – сплю – плачу, ем – плачу. Что-то пожую – потрясусь, почищу зубы – посодрогаюсь. Рутина.
Как-то среди беззвучных рыданий с изгрызенным носовым платком в зубах увидел наросшие лохмотья пыли на ножках стула. Собрал их, не переставая содрогаться, отнес и стряхнул в помойное ведро, не прекращая судорог.
В кого же я превратился?! Хуже бабы – для Ирки это было самое оскорбительное ругательство. Еще у нее была презрительная кличка для чрезмерно заботливых папаш: «кормящий отец». Хватит соплей! Я постарался обругать себя как можно более некрасиво, и помогло, как помогала ненависть на похоронах. Пошел бриться, в ванной наткнулся на завешенное зеркало – сорвал простыню и без малейшего проблеска каких бы то ни было эмоций увидел, что я подернулся сединой за эти дни, будто осенняя трава под первым инеем.
Погасли сразу две лампочки. А что, если это знак? Как по команде, я начал лихорадочно набирать номер ее мобильного. Длинные гудки, гудки, гудки, и ласковый женский голос: «Абонент недоступен. Оставьте ваше сообщение после гудка». Обещанный гудок, и – тишина. Тишина, тишина, тишина, сначала зовущая, потом требовательная, и, когда она уже была готова вот-вот обо рваться, я лихорадочно затараторил: «Ирочка, милая, я так тебя люблю, мне так плохо без тебя, подай хоть какой-нибудь знак, я пойму», – и тишина ответила нежным женским голоском: «Ваше сообщение записано. Спасибо за ваш звонок».
Я закрыл лицо руками и долго трясся почти без слез. А потом пошел сморкаться и умываться. «Хватит соплей. Хватит соплей», – твердил я себе на мотив Пятой симфонии Бетховена.
Что-то вдруг толкнуло меня заглянуть в морозилку, где Ирка хранила стратегические запасы баранины, телятины и полюбившейся ей рыбы дорадо на случай внезапного явления гостей (она с большим аппетитом выговаривала вкусное слово «припасы»), – и меня чуть не опрокинула трупная вонь: какая-то таинственная сила отключила морозильную камеру, потому что она оказалась полностью исправной, когда я ее снова включил. Пришлось, умывшись холодной водой, в черном страшном мешке выносить всю эту гадость на помойку, а потом еще и отмывать в ванне прозрачные пластмассовые ящики.
Ничего уже не прошу, только сказать ей, как я ее люблю, как я мучаюсь без нее, только сказать, чтобы она услышала! Я уже не прошу вернуть ее мне – только сказать, только сказать!.. Но даже такого пустяка…
Я не изводил себя покаянным раздиранием ран, что я-де убил ее своей трусостью, перепугался, что, воскреснув, она снова начнет убивать меня своими пьянками. Но кто бы не струхнул на моем месте? Изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год меня убивали самым невыносимым для меня орудием пытки – безобразием в собственном доме. Как же я мог предугадать, что через три дня после ее смерти я со слезами благодарности отдам правую руку, чтобы только ко мне вернулась возможность хоть раз в неделю увидеть ее в привычном кресле, встречающую меня после запоя робким искательным взглядом, высматривая, буду я ее клеймить презрением или прикинусь, будто ничего не произошло, как все чаще случалось в последние месяцы. Проболтавшись всю ночь по каким-то бессонным шалманам, я, бывало, с улыбкой трепал ее за щечку и говорил: ну ничего, сорвалась так сорвалась, будем бороться дальше.
А как-то вдруг подумал, что если она так же мучилась, как я сейчас, то за нее стоит только порадоваться – и впрямь на минуту стало полегче. И когда мне попались на глаза ее чистенькие вязаные носочки, я всего лишь зарычал от боли.
Решил сделать омлет и вместо сковородки вылил яйцо в раковину – и сделал движение ухватить за хвост ускользающий в канализацию желток, даже еще не понимая, откуда он там взялся.
И вдруг понял, почему мне так невыносимо больно. Она была и моей матерью, и моим ребенком. И без матери я обойтись все-таки могу, а без ребенка – хоть волком вой. После этого я перестал бояться входить в ее комнату. Наоборот, начал по несколько раз в день, а уж вечером непременно становиться перед ее кроватью на колени, утыкаться лицом в ее халат или полотенце и рыдать как женщина. Именно как мать по ребенку.
Ирка невольно выучила меня относиться без пафоса к такому понятию, как Дело Жизни – для нее жизнь и была делом. Она всегда жила с тем чувством, которое мне помнилось только по детству: спешить некуда, можно два дня отмачивать в керосине, а потом еще два дня разбирать ржавую конструкцию неизвестного назначения, а можно брякнуться на бок и в стотысячный раз читать с любого места любимый «Остров сокровищ». А Ирка до последних дней могла спокойно посвятить целый день варке варенья или маринованию грибов, следя лишь за тем, чтобы не пропустить любимый сериал «про собачку», над глупостью которого сама же и смеялась. Но ей там очень нравился время от времени показывавшийся сверхмудрый пес – ради пса ей было и двух часов не жалко.
А то она могла в двадцатый раз наслаждаться полюбившимся в детстве фильмом «Над Тиссой», над советским идиотизмом которого тоже охотно потешалась. Зато там две минуты по бурной реке мчатся целые эшелоны плотов! Она не понимала, что означают слова «потерять время»: если ты в это время живешь, значит, оно и не потеряно, жизнь и есть дело.
Зато теперь я остался и без жизни, и без дела.
Я хотел оставить на стене какую-нибудь самую лучшую ее фотографию, но оказалось, что не годится ни единая. На одной она смотрела очень уж мудро, прямо в душу, и становилось страшновато, что она разглядит во мне какую-то фальшь. На другой она была слишком уж доброй и бла гостной, какой в годы ее веры и силы я ее никогда не видел – так в ней проступила сломленность. Доброта в ней просыпалась лишь в ответ на чужое страдание, а постоянно в ней жил озорной интерес ко всему вокруг, постоянная готовность чему-то посмеяться, чем-то восхититься или возмутиться. Ну, а молодая и светящаяся – это была тем более совсем не она, тому, что брезжило в моей душе, не откликался ни один зримый облик. Я и убрал со стен все фотографии до единой. И настоял, чтобы их не было и на надгробии.
Глазу почти ничего не открывается в человеке. Смотри хоть тысячу лет на миниатюру, с какой угодно тонкостью линий и красок изображающую заурядную восточную красавицу Мамтаз-Махал, и никогда не разглядишь, что в ней могло породить грандиозность Тадж-Махала, возведенного в ее память безутешным супругом.
Но я не Великий Могол, мне нечем поразить мир. В мо ем распоряжении нет двадцати тысяч искусных ремесленников, нет неиссякаемых запасов агата и малахита, нет разрезов прозрачного мрамора, днем белоснежного, а ночью серебристого, у меня нет ничего, кроме моей любви и боли. Этого мало для возведения храма, но этого довольно с избытком, чтобы совершить в ее память бессмертный подвиг.
Теперь спешить мне снова было некуда, я два часа отмывал губкой след диванной спинки на обоях и думал, дума л…
Нет, и для подвига упущены годы, но что-то же я могу?.. Хоть для самого себя. Пусть для себя одного, но могу же я возвести хоть какой-нибудь маленький Тадж-Махал! Чтобы я мог каждый день класть хоть один камень, чтобы я мог каждый день вырезать хоть один узор!
Рядом со мной раздался шорох, но у меня не было сил вздрагивать. Я лишь покосился и увидел, что это завозился витой телефонный шнур, устраиваясь поудобнее.
Ночью стуки наверху, а кажется, что в Иркиной комнате. Не страх – ненависть к этим сволочам, каждую ночь пробуждающим во мне тщетную надежду: пусть она явится страшным призраком, скелетом – лишь бы только это была она!
И однажды во время очередной ночной пытки ожиданием я прозрел: нужно делать то, что уменьшает боль, а увидит это кто-то или не увидит… Всякое упорство рано или поздно замечается. Вот чем я могу воспеть мою любовь и мою муку – бесцельной преданностью и упорством! Их у меня никому не по силам отнять.
И я впервые за много дней вдруг сумел вдохнуть полной грудью, впервые за много дней невыносимая ломота в груди отмякла и отступила к плечам.
Покуда Ирка меня убивала, я громоздил целые торосы льда на свою любовь, но все они вмиг растаяли при первом же дыхании смерти.
Тяжелое сиплое дыхание огромного животного во дворе. Я так долго прислушивался к нему ночами, что когда в первый раз, пошатываясь, спустился во двор, то невольно несколько минут обшаривал его глазами – куда мог спрятаться такой бегемотище? Но понял совсем другое: смотреть мне здесь совершенно не на что, мир как будто существует зря, если она его не видит. Для Ирки ведь не было в мире ни единой мелочи, которую бы она пропустила мимо глаз и мимо души – без любопытства, без радости, без восторга, без сострадания, – весь мир к ней хоть чем-нибудь да взывал. А теперь он умолк навеки. Единственное, что звучит и звучит в моем портфеле – СВИДЕТЕЛЬСТВО О СМЕРТИ, СВИДЕТЕЛЬСТВО О СМЕРТИ, СВИДЕТЕЛЬСТВО О СМЕРТИ…
Его для меня добыли мои заботливые сыновья, – от каких-то издевательских хлопот меня опять-таки избавили. Но вычеркнуть ее из списка живых должен я сам в неведомой конторе, носящей индейское имя «Овирок».
Еще недавно гордая, уверенно расставившая стройные ноги буква М над входом в метро осела и по-лягушечьи раскорячилась на выгнувшихся наружу рахитичных ножках. Зато в недрах земли все было по-прежнему, все почему-то остались живы.
«Овирок». Зачуханная контора, окошечко советской кассы, в очереди на вычеркивание одни только многодетные затрапезные мамочки с изнемогающими детишками да обносившиеся старухи – богатые не умирают. А бедные протягивают в окошечко те единственные ценные бумаги, которые здесь в ходу – свидетельства о смерти. По ним получают право на забвение: умерший стерт, можете заменить следующим.
Сыновья обо мне по-прежнему помнят, по очереди навещают с воспитанными детьми и разумными женами, разговаривают соболезнующим тоном с наставительным оттенком: горе горем, но пора-де и брать себя в руки. Да если бы я не держал себя в руках…
Только маленький беленький внук, оставшись со мною наедине, ничего не изображает. Глазенки горят вниманием.
– Ты старый?
– Старый.
– Значит, ты скоро умрешь?
– Скоро, скоро, недолго тебе мучиться.
Сарказм пропускается мимо беленьких мягких ушек.
– А я умру?
– Тебя за твои подвиги, возможно, возьмут живым на небо.
– Я не хочу на небо, там тучи.
– Ну, тогда отпросишься на землю.
– А мама умрет? Я не хочу, чтобы мама умерла.
– Вот мама не умрет, это точно.
– А папа не умрет?
– И папа не умрет. Он человек солидный. Только я один у мру.
Это протеста уже не вызвало.
Я пытаюсь его развлечь игрой в мячик, но руки не слушаются, мяч ударяет меня по глазу. Боль я перетерпливаю, чтобы никому не портить настроения, но когда все уходят, я обнаруживаю слева от себя ускользающую, но так и не исчезающую серую тень. Раньше я бы заволновался, начал названивать окулисту, а сейчас не обращаю ни малейшего внимания, так и живу с тенью.
Я по-прежнему время от времени зарываюсь лицом в ее постель, покрываю поцелуями ее очки, прижимаю к лицу и дышу ее полотенцем, но уже не рыдаю, а просто прижимаю к губам и долго-долго держу – особенно вещицы бессмысленные, открывающие неиссякаемое детство ее души, какой-нибудь сувенирный колокольчик с надписью «Дар Валдая», какого-нибудь китайского верблюжонка, какие-нибудь вязаные носочки-шапочки-варежки, коих в комоде я обнаружил полный ящик: так она благотворительствовала уличным бабусям, торгующим своей пестрой шерстяной продукцией. А вот целый резной ларец маленьких иконок меня прямо ошарашил – никогда ни словечком она не открывала интереса к этой стороне жизни. Не к этой, к той – мне казалось, ей слишком интересно здесь, чтобы думать еще о каком-то там.
Когда я придумал свой маленький Тадж-Махал, мне совсем расхотелось видеть сыновей, чтобы не обнаруживать бессмысленность того, что я делаю – очень уж они умные. Они всячески давали мне понять: надо жить дальше. Так и я был не против: вам надо – вы и живите.
Что бы они, интересно, сказали, если бы узнали, что мы с Иркой уже в предпенсионном возрасте играли в жмурки? Ирка была удивительная мастерица так подавать голос, что он звучал, казалось, совсем из другого места…
Кто-то из жен забыл на столе рекламную листовку – они серьезно озабочены будущим своих детей. Детское будущее строил Артек-кемп. «Вас ожидает увлекательное путешествие по миру бизнеса, джунглям экономических законов и налоговой политики, первые шаги в самостоятельном заработке, получении процентов по вкладам и дивидендов, получение патентов и оформление авторских прав. Каждого, осмелившегося открыть свое дело, ждут закон спроса и предложения, PR, реклама и маркетинговые исследования, походы в патентные бюро и многое другое. В конце выезда можно оказаться самым богатым и получить отдельный приз!!! В этом выезде мы узнаем, что такое деньги и как они работают, познакомимся с основными экономическими законами, узнаем, кто самый удачливый бизнесмен. Деловая бизнес-игра „Свое дело мирового масштаба“. Образовательная программа: разговорный английский».
Потихоньку я начал блуждать по интернету, не слышно ли чего новенького в моей родной акустике – я давно подумывал о чем-то вроде стетоскопа для матушки-земли, случалось, даже прикидывал то одну, то другую схемку, но никак не мог найти достаточно чувствительного пьезо-кристалла, чтобы человеческое ухо могло расслышать: недра звучат по-разному. У каменных газоносных губок и безмолвных будто бы нефтяных залежей одни голоса, у медных и урановых руд другие, у золотоносных и угольных жил третьи, четвертые, пятые…
Но превращать манящую грезу о голосах земли в реальное дело жизни меня как-то не тянуло, жизнь и была моим делом, и мне довольно было видеть краем глаза блуждающий огонек мечты на обочине нашего счастливого пути, и только когда счастье сгинуло, я принялся ловить этот огонек и нашей, и англоязычной сетью. А когда в сети запутывалось что-нибудь особенно пикантное, уже начал задерживаться на сплетнях – возвращаться к жизни. Правда, от порнухи взгляд отдергивал как ужаленный.
В задумчивости почесал пальцем бок и прорвал майку. Все поползло.
Но Тадж-Махал свой я доведу до конца. До моего конца.
В почтовом ящике обнаружился линялый буклетик на нищенской бумаге – женщина в белом возлагает цветы к надгробной стеле из серенького-рябенького гранита. «КАКАЯ НАДЕЖДА существует для любимых умерших?» – прочел я при свете полуослепшей лампочки. С тех пор как меня покинул Орфей, я твердо знал: никакой. И все-таки принялся разбирать меленькие буковки до ломоты в глазах.
Библия дает обещание: «Оживут мертвецы Твои, восстанут мертвые тела!» А теперь подумай над следующим: в каком состоянии был Лазарь в течение тех четырех дней, когда он был мертв? Лазарь ничего не говорил о том, что он был на небе в раю или в аду мучений, что он несомненно сделал бы, если бы он был там. Нет, мертвый Лазарь был полностью в бессознательном состоянии. И впоследствии все равно умер, несмотря на то, что его временно воскресил Иисус. Но все-таки, если ты веришь в воскресение, «не будешь скорбеть, как прочие, не имеющие надежды» (1 Фессалоникийцам 4:13). Если вы желаете узнать больше, напишите Свидетелям Иеговы по одному из указанных адресов.
Где их только не было, свидетелей: АВСТРАЛИЯ, АРМЕНИЯ, БЕЛАРУСЬ, ВЕЛИКОБРИТАНИЯ, ГРУЗИЯ… Но мне, свидетелю Орфея, не было места ни в странах, ни на континентах, я был обречен скорбеть, как прочие.
На мокром весеннем кладбище меня встретил бронзовый Христос, благословляющий тот прах, в который мы все отыдем.
Купольный склеп из осыпающегося римского кирпича. Полированные кресты черного мрамора. Потерявшие голову статуи Скорби. Гранитные урны, полуприкрытые ниспадающими каменными покрывалами. Имитирующие естественность замшелые ограненные валуны. Безымянные обелиски. Постаменты неизвестно чего. Замурованные мрамором ворота неизвестно куда. Гранитные столбики, разорванными изоржавленными цепями ограждаю щие пустоту. И наконец, обтянутая зеленой моховой шкурой пирамида – уж не генерала ли фон Фока, у подножия которой завязывалась чудная Иркина жизнь?
И вот наконец замаячил бронзовый Лубешкин, куда более мощный и горделивый, чем страдалец Иисус.
Вдруг вспомнилось, что в Каире мы с Иркой когда-то видели целый город, разместившийся в склепах, – и заныла душа от пронзительной зависти: вот бы и мне поселиться в Иркином склепе!.. Я бы, может, и зимой как-то перекантовался, наладил бы какую-нибудь буржуйку… Но ведь не разрешат!
Да и склепа не было – черная полированная плита без фотографии, как я и просил. И падать на колени, прижиматься лицом было не к чему – камень не имел никакого отношения к моей Ирке. Это была всего лишь строительная площадка, которую судьба отвела мне для моего маленького Тадж-Махала.
И я вновь ощутил, как за спиной оживают зажиревшие за десятилетия счастья крылья.
Особенно заметно они наливались силой в те вечера, когда мне приходилось пробираться к черной плите сквозь ливень, обращающий кладбище в болото, сквозь град, разлетающийся на камне искрами электросварки, сквозь метель, превращающую меня в живой снеговик, с трудом пробивающий путь по колено в снегу сквозь черно-белую мглу к бронзовому снеговику Лубешкина. Мне незачем было на три минуты раскапывать плиту из-под снега, мне достаточно было хотя бы в глубине нащупать Иркино имя и перечитывать его пальцами, покуда кисть не заломит от холода, – мой замысел заключался в другом – перечитывать пальцами мою ИРИНУ каждый день, не зная исключений, – в этом-то и была вся соль: каждый день – и я всякий раз чувствовал, что мой незримый Тадж-Махал вырос еще на волосок. А когда мне удавалось пробиться к нему сквозь дожди, снега, болезни, он подрастал особенно заметно.
Жаль только, болею я очень редко. Зато когда, на морозе задыхаясь от жара, с колотящимся сердцем и ломотой во всех восьмидесяти суставах я добрел во тьме до мерцающей инеем плиты в тяжелейшей испанке (слово грипп мне особенно противно с тех пор, как этими проклятыми грибами отравилась моя Ирка, унесшая с собой красоту и радость мира), моей души коснулось что-то вроде удовлетворения. А уж когда мне на миг показалось, что я вот-вот упаду, меркнущее сознание успело представить, как меня окоченевшим находят на могиле любимой, и неизвестно откуда вдруг выпрыгнуло тинейджерское словечко: «Супер!»
Но, вновь валясь на измятое ложе мучений, я хоть и смутно, но сообразил, что быть обнаруженным на могиле возлюбленной в рваной майке – это не того, не стильно. И начал одеваться как никогда чисто и строго – от выглаженного исподнего до корректного английского пальто, то-то Ирка бы подивилась: в ее эпоху я любил куртки – чтоб хоть на работу, хоть в экспедицию. Правда, Ирка заставила – какое заставила, я всегда делал то, о чем она просила более или менее серьезно, да только серьезно она почти ни о чем не просила, – словом, мы вместе выбрали серый костюм для торжественных случаев, но первым таким случаем оказались ее похороны.
Теперь же я начал носить этот костюм по будням, ибо у тех, кто возводит Тадж-Махал, будни торжественнее праздников, не говоря уже о том, что с праздниками для меня было покончено до конца моих дней.
Разумеется, к костюму потребовались и чистые рубашки. Я купил сразу полтора десятка, неброских, но и не тусклых, строгих, но и не траурных, и каждую неделю стирал их в машине, к которой прежде не притрагивался. Но я же, в сущности, технарь, когда нужно, я во всем могу разобраться, разобрался я и в машине, и в прыскающем паром утюге – Ирка была бы поражена, каким джентльменом я заделался. А что поделаешь, строитель Тадж-Махала не должен являться на службу – на служение – в замызганной спецовке.
Хотя прежде Ирке приходилось отнимать у меня рубашки почти силой: «Ты прямо монгол», – ворковала она. Зато в экспедициях, в мужской компании, я возвращался в первобытное состояние с тем большим удовольствием. Да и в общежитии когда-то я собирался даже запатентовать свой собственный метод обновления ковбоек, которые я тогда таскал: если вдруг почувствуешь, что больше надеть уже не в силах, надо забросить ее под кровать, и через месяц она опять как новенькая.
Теперь же к чистым отглаженным рубашкам потребовалась и чистота в доме. Я и при Ирке был не прочь изредка пройтись по квартире мокрой тряпкой, не слишком, правда, углубляясь – Ирка обожала обращаться со мною как любящая мама с десятилетним мальчишкой: «Тщательно! – грозила мне пальцем, прекрасно зная, что никто ее не боится, и тут же нежно вздыхала: – Ну кого ты хочешь обмануть?..» – «Себя», – покорно соглашался я – эта игра нам доставляла неизъяснимое наслаждение. Сейчас же мне впадать в детство было не перед кем, я мало того что и впрямь очень тщательно протирал все щели и уголки, но если даже на идеально чистом паркете я замечал тусклое пятнышко, то не ленился сходить за тряпкой и стереть его ногой. Правда, мне было неохота ради такой мелочи мочить целую тряпку, поэтому я наловчился попадать плевком в мишени не больше полтинника.
Со шваброй, с пылесосом я уже начал заходить в Иркину комнату более или менее запросто – я ж по делу! – только с нежностью гладил ее кровать по покрывалу, а на прощание ласково целовал ее в подушку, набитую каким-то целительным сеном, – она и меня пыталась уложить на сено, ей всегда хотелось во что-то играть.
Меня перестал ужасать даже неистребимый запах грибов, который я прежде старался выветрить и выморозить – теперь он сделался просто еще одним запахом Ирки. Родным запахом.
– Вы сделались таким интересным мужчиной, – однажды подивилась самая светская из наших институтских дам, оказавшись со мною в буфете за одним столиком. – Смотрите, к вам скоро очередь выстроится.
И я почувствовал себя не то чтобы польщенным, мне было не до подобной суеты, но удовлетворенным: значит, я делаю все правильно. Я дошел до того, что перед выходом из дома критически осматривал себя в зеркале. И все-таки при этом несколько раз на работе обнаружил у себя незадернутую ширинку, чего раньше никогда за мною не водилось.
После этого ширинка сделалась особым объектом моего попечения. И усилия мои привели к тому, что Двадцать третьего февраля я обнаружил на своем рабочем столе конверт со стихотворным посланием:
- Мужчине трудно в женском коллективе:
- Приходится опорой и стеной
- Служить коллегам на научной ниве,
- Не забывая нивы неземной…
- Быть другом – строгим, мудрым и надежным,
- На дни рожденья денег не жалеть.
- Дарить цветы, конфеты и пирожные
- И вовремя помочь пальто надеть.
- Мы от души желаем Вам удачи,
- Во всех делах, проектах и задачах.
- Вы самый элегантный наш завлаб,
- Среди березок мощный баобаб.
Я уже давно не считал себя завлабом, ибо не считал себя вправе руководить последней святой троицей пенсионерок, соглашавшихся трудиться за такую зарплату. Но хорошие девочки остаются хорошими девочками до гробовой доски – они сами подходили за новым заданием, и уж в этом я тоже считал себя не вправе им отказывать. Я начал приглядываться, но так и не понял, кому из них я обязан этим, без дураков, растрогавшим меня сочинением, однако подавать пальто и покупать пирожные стал почаще; на цветы, правда, после Иркиных похорон по-прежнему смотреть не мог, отворачивался, если случалось проходить мимо цветочных киосков. В остальном же продолжал держать себя по-прежнему, от приглашений в гости вежливо, но уклонялся – строитель Тадж-Махала не может себе позволить выглядеть жалким: заметив как-то на рубашке пятнышко растворимого кофе, я больше никогда не заходил в лабораторию, с пристрастием не осмотрев себя в зеркале. И не расправив плечи: чуть только я про них забывал, как тут же какая-то неведомая сила меня скрючивала по-стариковски – я постоянно боролся с этим скрючиванием. И начал еще более тщательно избегать общения с умными людьми, которые невольно могли бы заронить в мою душу сомнение, не чепухой ли я занимаюсь, когда после ночной метели еще затемно отправляюсь к Ирке по сугробам, не дождавшись, пока маленький, желтый как цыпленок, верткий бульдозер расчистит хотя бы основные аллеи: мне хотелось добраться до Иркиного имени по первопутку, а не по протоптанной другими тропе. Уступить право первых шагов я готов был лишь безутешным родителям, судя по лицам, примерно моим ровесникам, но по согбенным покорным спинам, по шаркающей походке – глубоким старикам.
И все-таки именно их следы, большой и маленький, мужской и женский, я всякий раз видел в те утра, когда Христос и Лубешкин встречали меня с пышными снежными клобуками на голове. Эти следы никогда не перекрывали друг друга, не шли след в след, – они, как и я, не желали мельчить свое безмерное горе копеечной экономией на сухих ногах.
Я тоже специально ходил на кладбище в ботинках, хотя вполне мог купить сапоги. Зато, вместо того чтобы усесться с мокрыми ногами за свой земной стетоскоп, я неизменно переодевался в сухие туфли, ибо преодоление столь мизерного дискомфорта было подобно тусклому пятнышку на безупречном паркете, а плюнуть на него и растереть мне не удавалось.
Эта раздавленная горем пара единственная меня не замечала – остальные постоянные посетительницы рано или поздно подходили выразить восхищение моим постоянством: какая-де счастливая была ваша жена, вы заметили – сюда ходят одни женщины, мужчины только по большим праздникам, – словом, весь известный набор, – а потом начинали осторожненько воспевать историю и своей любви, своей утраты, и отголоски орфеевского дара неизменно откликались во мне каким-нибудь таким отзвуком, что все они уходили от меня просветленными.
И только несчастная мать и несчастный отец, потерявшие единственного сына, не нуждались в моих песнях. Потому что любовь мужчины к женщине и любовь женщины к мужчине питаются сказками, а в любви к детям такая бездна правды, что красивые выдумки ее только оскорбляют. Недаром же песен о потерянных возлюбленных больше, чем слез на городских стогнах, а вот песни об умершем ребенке показались бы нам кощунством.
Мне представлялось кощунственным и мое нарастающее желание хоть одним глазком взглянуть, что же это был за парень, ради которого его отец и мать вот уже столько лет тоже возводят свой невидимый Тадж-Махал. Я прекрасно знал, что секреты любви и отчаяния сокрыты от посторонних глаз, но глупое любопытство однажды все-таки взяло верх. Опасаясь, что чужие отпечатки у дорогой могилы покажутся оскорбительными, я прошел к ней, стараясь ступать точно в мужские следы. И то, что я там разобрал на подернутом изморозью портрете из то редеющих, то сгущающихся точечных туманностей, заставило меня поспешно попятиться, уже почти не попадая в старые отпечатки.
Это была еще самая заря свободы: ментам только-только разрешили открывать рабочие места для лохотронщиков, а я как раз задружился с акустиками из могучего Политехника. И начал регулярно опаздывать на семинары, не в силах оторваться от работавшего в сотне шагов от его величественного белокаменного фасада виртуоза, который выписывал стремительные фигуры Лиссажу перевернутыми пластмассовыми стаканчиками для бритья: под одним из них метался невидимый стеклянный шарик.
– Пистолет не наставляем, никого не заставляем, – дружелюбно покрикивал коленопреклоненный крепыш-виртуоз, внимательно оглядывая притормаживающую по пути от метро публику черными дерзкими глазами. – Моя ловкость рук – ваша целкость глаз.
Я и не отрывал глаз от нужного стаканчика и временами готов был отдать голову на отсечение, что ни на мгновение не терял его из виду, но вместе с тем прекрасно понимал, что если бы моего усердия было достаточно, этот кучерявый крепыш быстро вылетел бы в трубу, как ни раздувал бы ноздри своего короткого, словно к чему-то жадно принюхивающегося носа. Однако в чем заключалась его хитрость, я так углядеть и не сумел, зато крепыш меня явно углядел и сначала принюхивался, не из легавых ли я, а потом забил на меня с прибором, определив как ученого придурка, воображающего, будто через какие-нибудь приборы можно и тут чего-нибудь нарыть.
Я, правда, немножко и нарыл – его кордебалет: миловидного юного простачка с удивленно приподнятыми круглыми бровями, который за всех болел и время от времени правильно угадывал, а потом сокрушался, что денег не нашлось поставить; затем немолодого азартного грибника в камуфляже, который на бегу швырял пачку мятых соток, выигрывал вдвое больше, но от призывов простачка играть еще только отмахивался и бежал дальше – некогда человеку, он и впрямь в следующий раз пробегал со своей корзиной только часа через три, когда мы уже успевали объесться мембранами и рядами Фурье.
Иногда кто-нибудь, чаще женщины, начинал виртуоза стыдить – молодой-де парень, шел бы работать, но он до препирательств не опускался: пистолет не наставляем – никого не заставляем. Зато на попытки угрожать немедленно поднимался с колен: ну, давай, давай, попробуй, чего ты тут руками разводишь, как проститутка. Да приводи кого хочешь!..
Он прямо-таки нарывался, и самые вроде бы напористые отступали, обещая в будущем какие-то кары, которые так и не являлись. Зато однажды откуда ни возьмись сквозь жидкую толпишку прорвался тощий кислолицый субъект, похожий на обносившегося провинциального учителя, и съездил едва успевшему выпрямиться виртуозу вскользь по скуле.
И тут обнаружилось, что мне был известен еще не весь кордебалет: кто-то совсем неприметный тут же боевым зажимом захватил потрепанного мстителя сзади за горло и опрокинул на спину. А когда тот перевернулся, пытаясь встать, кучерявый виртуоз со всего размаха нанес ему снизу в лицо точнейший удар белой кроссовкой и скрылся навсегда, а обносившийся учитель остался лежать лицом в медленно разрастающейся луже крови, особенно яркой и чистой среди серой пыли.
Все ошеломленно молчали, и только юный простачок растерянно бормотал, обращаясь неизвестно к кому: выскочил откуда-то…
Его я, впрочем, тоже больше никогда не видел.
А вот крепыш-виртуоз наконец-то проступил на подернутой серебряной изморозью сургучной полировке – млечно-туманный, но вполне узнаваемый и по дерзкому взгляду, и по жадно принюхивающимся ноздрям.
Достукался, толстый, говаривали мои сыновья, пока еще оставались мальчишками и моими друзьями. Грохнули все-таки где-то. Может, и на зоне.
Вот почему его раздавленные горем родители никогда ко мне не подходили за утешением, – у них было постыдное горе, его было невозможно воспеть и самому Орфею. Хоть их дитя как-то и упокоилось в нашем престижном уголке. Может, какой-нибудь Лубешкин помог, а может, и они сами продали все, что нажили за жизнь – куда им это теперь, с собой же не возьмешь.