Каменное братство Мелихов Александр
Разумеется, это был не Жека. Хотя если бы кто-то в свое время догадался обрить его белобрысые кудряшки да хорошенько откормить, да обрядить в черную рубашку, он бы тоже начал смахивать на покойного дуче.
Цены были проставлены в у. е. Я только глянул на них, и вечер встреч был окончен – я принялся снимать со стоячей вешалки свой пуховик, уже начинающий становиться белым и пушистым: прежде чем изображать хозяина жизни, надо сначала хотя бы получить аванс.
Ох и влетело бы мне от Ирки: она не выносила, когда я экономил на еде – на своей, разумеется: чуяла, я как-то себя наказываю за то, что акустика не вписалась в рынок. Исключая, разумеется, подслушивающие устройства.
Но о своем посещении английского дома российского реформатора я не мог не рассказать.
Ирка вскипела как шампанское:
– Ты должен был плюнуть им в лицо и уйти! Да, пешком по полям. Подбросил бы кто-нибудь. Да, хоть и на телеге. Пусть бы почувствовали… Нет, с этого недоумка взятки гладки, но чтобы ЖЕНЩИНА не предложила гостю поесть!..
Ирка произнесла это так, словно речь шла о святотатстве.
– Ничего, я поеду в Москву, очень хорошо оденусь, пойду туда, где она бывает, и оболью ее вишневым киселем. Жалко, что ты такой интеллигентный, надо было дать ей сто рублей и попросить продать половинку батона. По монопольной цене, чтобы она почувствовала, кто она такая. В общем, с тобой все ясно: твоей ноги там больше не будет. Пусть знают, что не все покупается за деньги.
Но когда я в дышащем на ладан либеральном листке прочел занудно-пламенный некролог о безвременном уходе несгибаемого реформатора, из Иркиных глаз одна за другой покатились слезинки:
– Так бедняжка и прожил, не зная любви. Он, наверно, был сирота, не знал, как по-настоящему любят женщины. Да еще и считал, наверно, свою мымру сверхутонченной, он же, ты говоришь, из простых… Что же она теперь одна будет делать, кому она теперь нужна?.. Слушай, позвони ей, вырази сочувствие. Пусть знает, что на свете есть благородные люди. Если разобраться, она тоже несчастный человек, это ведь ужасно – жить с человеком, которого презираешь… Если бы ты тогда ее взял в Ленинград, она бы, может быть, так не ожесточилась…
– И Жеку надо было взять на поруки. Он бы нам показал, где Соловьевский гастроном.
Шутки шутками, но если бы тогда в поезде со мною и впрямь была Ирка, мы с Жекой наверняка расстались бы лучшими друзьями. Ирка и ответила вполне серьезно:
– Ты зря смеешься. Если бы он встретил женщину, которой бы он сделался дорог, он бы и сам начал себя беречь, не бросался на все амбразуры.
– Понятно, дело клонится к объявлению Черноморска вольным городом. – Так я называл многолетнюю Иркину мечту выдать замуж свою лучшую школьную подругу Галку. – А эту замухрышку мы бы выдали за Сережу…
Сережа был пожизненно влюбленный в Ирку однокурсник, за которого она много лет тщетно пыталась выдать то одну, то другую не занятую свою знакомую, оберегая от него только Галку.
– Нет, Сережа бы ей не подошел, он очень хороший, но зануда. Вообще-то несправедливо, что замечательных мужчин на всех не хватает, мы, кому повезло, по-хорошему должны бы делиться.
Я и до сих пор не знаю – может, она и впрямь была бы способна поделиться мною, если бы видела очень уж горькую нужду. Но я-то собою уж точно делиться был не способен – мне было просто нечем, Ирка заполняла во мне все.
А вот много ли заполнял в ней я в эти последние страшные годы? Пустоту, которую она пыталась залить, – выело ее разочарование, быть может, не только в мире, не только в себе, но и во мне? Уж очень мелководным оказалось плавание моего корабля…
Я снова ощутил, что мне есть куда бледнеть. Если Ирка наконец почувствовала, что я не тот, за кого себя выдавал, вернее, не тот, кем когда-то грезил стать…
Нет, ни за что! Если я усомнюсь, что я для Ирки так же бесценен, как она для меня, я не смогу ей помочь. Ибо лишь безграничная уверенность в себе может породить всевластное нужное слово! Вспомни, ведь твоя красивая неправда перевесила однажды даже слово Сына Человеческого!
Хотя в начале были неприятности.
Неприятности начались еще на кряжистой галерее Гостиного. Сновавшая с независимым видом по второму этажу фарца не глядя бросала мне короткие, как плевки, «чего надо?», «чего надо?» так отрывисто и презрительно, что я хотел сразу же уйти. Но цыганка, цветастая, будто клумба, глядя прямо в душу своими печальными индийскими глазами, говорила до того проникновенно, словно предлагала не «техасы», но свою любовь и преданность. Техасами в ту пору называли джинсы, и все, что я о них знал, а стало быть, и желал, это были выстроченные W на задних карманах и красные молнии на них же (клепки полагалось добавлять по вкусу), – я был уверен, что нашей Паровозной, которую я намеревался ослепить, сравнивать будет не с чем.
Если уж ослепленным оказался я сам. Хотя из недр приоткрытой кирзовой сумы лишь на миг успели просиять и желтые пунктирные W, и красные молнии, и никелированные клепки, насаженные гуще, чем на паровозном котле. Когда у меня появилась Ирка, желание красоваться покинуло меня в считаные недели: та единственная, на которую я желал производить впечатление, и без того мне принадлежала, да ее было бы и не взять ни молниями, ни громом. Но в тот год меня еще можно было пленить этим дикарским бисером.
Зачем мерить такому стройному красавцу, я и так вижу, что прямо на тебя пошиты, изнемогая от любви и скорби, внушала цыганка, не сводя с меня печальных индийских глаз, поедешь к папе с мамой (как она узнала, что я нездешний?..) – все девушки будут вслед смотреть, не скупись, красавец, тебя много счастья впереди ждет, что такое пятнадцать рублей для такого молодого?
Я не скуплюсь, оправдывался я, у меня правда только десять, ну, хотите, возьмите авторучку, она стоит три рубля. Только ради меня она взяла авторучку, сунула мне под мышку джинсы – и округлила свои индийские глаза в смертном ужасе:
– Милиция! Беги, красавец!
И исчезла. А я остался на внезапно опустевшей галерее, сияя из подмышки алыми молниями.
Не верьте этому предрассудку – толстогубые люди с водянистыми глазами и бесцветными ресницами вовсе не обязательно добродушны, – этот милиционер повел меня в пикет не просто по долгу службы, но прямо-таки с нескрываемым сладострастием. «Что с того, что не продавал, – все равно участвовал в спекулятивной сделке. Студент? Значит, все, отучился. Послужишь родине в стройбате». Я даже не пытался его о чем-то просить – слишком уж очевидно было, что это только обострит его наслаждение, – лишь старался не понимать, что происходит. (Вот и зря, впоследствии пеняла мне Ирка, к людям всегда нужно подходить с открытой душой, даже к самым противным.) Бежать уже было невозможно – не пробиться сквозь толпу.
То-то мать порадуется, сладострастно разглаживал мой убийца на убогом канцелярском столе какие-то протоколы, а где она, кстати, живет (тоже как-то понял, что я нездешний…) – неправильно, надо говорить не рабочий поселок, а поселок городского типа. А на какой улице? На Паровозной? Вот ни хрена себе пироги, а я жил на Тепловозной.
Я изобразил почтительное удивление: паровозам-де, конечно, за тепловозами не угнаться, не всем так везет – уродиться на Тепловозной! Но электровозы все же будут почище…
– А вот тут я с тобой не соглашусь. Для электровоза напряжение тянуть надо, а тепловоз на любой автобазе может заправиться!
Если бы я уступил ему электровозы без сопротивления, он бы ни за что не проникся ко мне такой нежностью. Он мне даже дал старую газету «Труд», чтобы я не привлекал своими алыми молниями опасного внимания. И еще напутствовал меня крамольным анекдотом о газетном киоске: «Правды» нет, «Советская Россия» продана, остался один «Труд».
Когда он произносил слова «Россия продана», в его голосе прозвучала неподдельная горечь.
Этим «Трудом» мне и надо было бы накрыться, когда за галечными осыпями и порожистыми речушками Южного Урала меня под утро разбудила сотня прапорщиков. Вернее, их было только трое, но галдели они за целую роту, обращаясь друг к другу по званию: прапорщик Иванов, прапорщик Петров, прапоушчик Куксенко. Ат-ставить! Я свесил голову, чтобы они меня заметили, и они отреагировали с предельной благовоспитанностью – мы вам-де не мешаем? (Всего-то три бутылки на столике, а шуму…)
– Конечно, мешаете, – сердито ответил я и перевернулся на другой бок, еще не отдавленный полированным деревом (в ту пору я не тратил скудные рублевки на такую глупость, как постель).
Один из прапорщиков поднялся на ноги и потрогал меня за плечо:
– Может, и ты к нам?
– Куда его к нам, ты что, не видишь, у него задница красная? – раздался голос снизу, и всякие церемонии были окончательно отброшены.
Что в пору Питеру, то рано для степей, куда я направлялся, но убедиться в этом мне еще предстояло. Сползши с полки, я побрел в тамбур, – там хотя бы не было самых противных в мире звуков – бесцеремонных человеческих голосов, один только ничего о себе не воображающий честный лязг вагонных стыков, дверь к которым не удавалось захлопнуть никакими усилиями.
Я прижался лбом к стеклу, и оно тут же исчезло, осталась только степь.
Через год я бы сказал: осталась степь за стеклом и моя Ирка во мне. Но тогда я смотрел и смотрел для себя одного.
Мягкая оранжевая трава лежала до горизонта, причесанная в одну сторону, словно речное дно, а из-за горизонта выдувался огромный приплюснутый пузырь, вырастая и расправляясь с каждой минутой… У меня и сейчас сжимается сердце, когда – где угодно, хоть в метро – на миг прикрыв глаза, я оказываюсь в нашей степи. Кажется, что там ничего нет, но это неправда – там есть она, степь.
Я вернулся в вагон и не испытал ни досады, ни злорадства, когда обнаружил в купе возню вокруг раскисшего прапорщика Куксенко: «Прапоушчик Куксенко, устать!» Куксенко сидел, свесив слюни (бог ты мой, мог ли я подумать, что буду так когда-нибудь поднимать мою Эвридику!..) на белые подштанники из той же рубчатой холстины, что и мои техасы, только они были синие, как спецовки в нашем железнодорожном депо.
Тем не менее когда мы с моим другом Сашкой Васиным отправились по старой памяти покататься на товарняках, ему сошли с рук даже длинные золотые волосы (нет, нет, к Орфею эти пижонские кудри точно не могли иметь никакого отношения!), а меня окликнул первый же работяга: «Эй ты, с красной задницей, ты чего тут отираешься?» Я оглянулся – мой оскорбитель стоял на груде ржавого металлолома со ржавой железякой в руках, облеченный в спецовку того же цвета техасского неба, щедро помазанную мазутом и ржавчиной, от крещения коими я так легкомысленно отрекся.
Сашка, мудро избравший умеренный технический вуз в отчих краях – не то в Челябинске, не то в Омске, не то в Барнауле, – деликатно потупился; я тоже хотел сделать вид, что не расслышал, однако не на того напал. «Я тебе, тебе – какого тут отираешься?» Из полумрака кирпичного цеха, с недобрым любопытством посвечивая африканскими белками, подтянулась еще парочка-тройка таких же чумазых помазанников, вооруженных исполинскими гаечными ключами.
Год спустя, когда у меня появилась Ирка, окажись она здесь, я бы пошел на этих африканцев с голыми руками, – правда, Ирка тут же все бы и утрясла, вооруженная главным своим орудием – открытой душой. Только при Ирке у меня и лихачить прошла охота – та единственная, ради которой стоило рисковать, и без того мне принадлежала. (Сам наутро бабой стал, внезапно прогремел у меня в ушах грозный оперный хор, и ему немедленно откликнулся скоморошистый тенорок: «А зачем бабе баба?» – и меня в очередной раз обдало особым морозцем.)
А в ту паршивую минуту лишь готовность пойти на риск увечья спасла меня от унижения: на мое счастье, подкатил грозно полязгивающий товарняк, слишком даже быстрый, чтобы вскакивать на ходу, но я не колеблясь ухватился за ободранную скобу у тормозной площадки. Рвануло так, что чуть не выдернуло руку из плеча – я и не заметил, как из техасов вывалилась последняя клепка (теперь они казались простроченными из пулемета), зато отчетливо почувствовал, как они затрещали в шагу, и ощутил там приятное веяние прохлады, хотя мазутный воздух был по-степному горяч. Сашку я втащил уже за руку – товарняк внезапно наддал. И не притормозил даже у светофора, где мы обычно спрыгивали.
Он так и молотил по рельсам с серьезной крейсерской скоростью – спрыгивать было бы чистым самоубийством, и мы довольно скоро оставили шуточки, а, спустившись с тормозной площадки на ступеньку с двух сторон, принялись махать машинисту.
Вотще. «Ты не помнишь, где следующая станция», – как бы небрежно прокричал Сашка со своей ступеньки, и я как бы небрежно прокричал в ответ: «Где, где – в Караганде». И мы как бы непринужденно засмеялись. На самом деле мы уже были черт-те где, а поезд все наддавал и наддавал. Я теперь старался лишь не вдумываться, что происходит, но только следил за мелькающей ржавой щебенкой у себя под ногами.
Наконец я выкрикнул Сашке: «Давай!» – и изо всех сил оттолкнулся против движения: мне показалось, что этот тепловозный садист сбавил ход до терпимого. Но показалось только по контрасту – я лишь чудом удержался на ногах, и не в последнюю очередь благодаря тому, что техасы уже не стесняли мой бег. Если бы я сумел выдержать такой темп на стометровке, меня наверняка взяли бы в олимпийскую сборную.
Когда мне удалось остановиться, товарняк уже прогрохотал в неведомую даль, открыв мне Сашку, неспешно отряхивающего степную пыль со своих отглаженных брюк цвета кофе со сливками. К нему удивительно быстро вернулись манеры британского лорда (и все-таки красные молнии оказались более враждебными народу… Ба, вот он на кого был похож – на Ференца Листа! Не догадывался я, что и это сходство было предвестьем…).
Перешучиваясь еще более оживленно, мы зашагали обратно по отполированной до глянца, мелко растрескавшейся грунтовой дороге. День клонился к вечеру, солнце припекало все более и более снисходительно, и наши длинноногие тени шагали перед нами, утягиваясь все дальше и дальше. И мы добрались бы до дома еще до темноты, если бы слева не вырос Красный Партизан.
Странные, неведомо кем и для чего расставленные среди степи ряды бетонных коробок, не оживленные ожерельем одноэтажных домишек с огородами, были населены свирепым племенем красных партизан, из чьих когтей и зубов еще ни один чужак не ушел живым. Рассуждая по-умному, нам следовало бы перебраться через железную дорогу и обогнуть партизан по степи, но для этого мы слишком долго перешучивались. Поэтому мы продолжали идти навстречу опасности, перешучиваясь, правда, уже вполголоса, хотя до окраины Красного Партизана, которой почти касалась наша дорога, оставалось еще не меньше километра. И наши шуточки вполголоса сделались еще более принужденными, когда мы увидели, что нам навстречу катит велосипедист.
Это был жилистый, ошпаренный солнцем паренек в линялых синих трениках со штрипками и еще более линялых красных «кетах». По-хозяйски тормознув, он спросил нас: «Ну? Что?» – только что не добавив: «Допрыгались?». «Ничего», – юмористически пожали мы плечами, переглянувшись так, словно нам очень забавно. И будто ни в чем не бывало двинулись дальше, чувствуя, как он оценивающе смотрит нам вслед, стараясь решить, что сильнее оскорбляет здешние обычаи – длинные золотые волосы и благородное выражение чистого лица или мои техасы? «Красножопый», – наконец услышал я свой приговор, и злой вестник просвистел мимо нас, припав к рулю.
– Поехал оркестр готовить, – пошутил я и сам почувствовал, до чего это не смешно.
Нас встретили и впрямь с народными инструментами – кто с гаечным ключом, кто с обрезком свинцового кабеля, а уже знакомый нам велосипедист и на этот раз был с ржавой велосипедной цепью. Все они, человек шесть, были похожи как двоюродные братья – небольшие, жилистые, прокаленные, в обвислых майках и попугайских рубашках навыпуск – «расписухах». Они и сюда уже добрались, и длинные волосы, как я заметил, тоже, но техасы…
– Это ты красножопый? – без экивоков обратился ко мне паханок, самый жилистый, самый перекаленный и самый расписной. – Какого тут отираешься?
И здесь меня осенило.
– Батю ищу, – проникновенно сказал я.
– Какого еще батю?..
– Батя нас бросил, когда я еще маленький был. А мне сказали, что он живет в Красном Партизане.
– А чего не из города шлепаете?
– Хотели на товарняке подъехать, а он, гад, разогнался, соскочить не могли.
– А твой батя – он какой из себя? Как зовут?
– Николай, – наобум брякнул я, и мой собеседник, с каждым словом смягчающийся, задумался:
– Николай, Николай… Как моего. Моего тоже Николай звали.
– А где он? – с робкой надеждой спросил я.
– Батя? Где ему быть, – одобрительно усмехнулся он и гордо повел глазами на своих дружков. – Сидит.
– Мой тоже сидел. Матушка говорит, его как посадили, так он уже к нам и не вернулся. А за что твой сидит?
– По бакланке. За драку.
– Клево, и мой за драку. Матушка говорит, как выпьет, обязательно должен кому-то в ухо заехать.
– Вот и мой то ж самое.
– У моего, матушка говорит, было на пальцах выколото К-о-л-я…
– И у моего Коля! Слушай, а когда его посадили?
– Лет двадцать назад. Я родился, и его тут же посадили. Всего на год, но он к нам уже не вернулся. Соседи говорят, обиделся, что матушка сама милицию вызвала. Он грозился, если она не даст добавить, он меня придушит.
– Мой тоже всегда грозился, но матушка всегда ему давала.
При слове «давала» по рядам красных партизан пробежала ухмылка, но засмеяться никто не посмел ввиду торжественности минуты.
И тут меня снова озарило.
– Братан, – шагнул я к паханку, подергиваясь морозцем от проникновенности собственного голоса. – Так это ж он и есть, наш батя!
И мы в едином порыве по-братски обнялись. Под расписухой спина у него была жилистая, как трос, а щека, прижавшаяся к моей щеке, шершавая и раскаленная, словно кирпич на солнцепеке.
Дальнейшее помню слабовато – такое чувство, что наливать начали прямо тут же, на дороге. А потом какие-то бетонные лестницы, тесные кухни, потные и радостные парни и девахи, мужики и бабы, и везде жмут руку, везде хлопают по спине, везде наливают. Мой братан, мой братан, в Ленинграде учится, всюду представляет меня Гоша и радостно добавляет: «А мы его чуть не отхерачили!»
А когда на том же месте под огромной степной луной мы на прощанье трясли друг другу руки, с трудом выловив их из ускользающего пьяного пространства, Гоша вдруг выдохнул потрясенно:
– Ты понимаешь, как может получиться?.. Ты кого-то херачишь, а он, может быть, твой брат?..
– Один чувак сказал, – проникновенно ответил я, – что вообще все люди братья.
Гоша напряженно задумался и после долгой паузы, во время которой нас вразнобой водило из стороны в сторону, озабоченно спросил:
– Офонарел, что ли?
Когда я впоследствии пересказывал это приключение Ирке, она пришла в торжественный настрой:
– Вот видишь, что бывает, если идешь к людям с открытой душой!
– С какой открытой душой – я же его обманул!
– Ты по форме обманул, а по сути сказал правду: люди же действительно все братья. Только ты выразил это в доступной им форме.
Ирка была так довольна и благостна, что даже заговорила в лекторском тоне.
Вот и с моими безвестными Эвридиками мне нужно будет отыскать такую ложь, которая в какой-то глубинной сути окажется правдой. И я найду эту ложь! Удалось же мне однажды исторгнуть алмазно чистые слезы из бесхитростной души фальшивыми, крадеными звуками.
Случилось это у бабушки. Не помню, сколько мне было лет, но меня еще занимало, как далеко я сумею дотянуться ногой со стула, подбоченясь свившимися с его плетеной спинкой руками. И мне еще никак не удавалось оторвать взгляд от черно-фиолетовых корней бабушкиных рук, споро сматывавших в один большой клубок мохнатые нитки из нескольких клубков поменьше, вертевшихся у ее ног в облупленной эмалированной миске. Один, покрупнее прочих, смотанный и сам из двух ниток – коричневой и белой, – штрихованно-рябой, как колорадский жук, вел себя еще посолиднее, зато остальные, мелкота, прыгали бесенятами, скакали друг через дружку, кидались на стенку, пытаясь выскочить наружу.
Поведение клубков отбрасывало и на бабушку некий отсвет легкомыслия, но лицо ее, как всегда, выражало одну только примиренность. Непонятно было даже, что ей все-таки подарить на сегодняшний день рождения.
Кажется, лицо у нее было темное, иконописное, высветлявшееся лишь светлым его выражением. Выражение помнится еще и сейчас, а лица давно уже нет. Да, подзывала, да, наливала, да, любовалась, да, будто бог весть какое лакомство, совала конфетку-подушечку, выдирая ее из поллитровой банки, – все это было, а лица уже нет…
Самый маленький черный клубок ухитряется-таки выскочить из миски и беснуется на полу. Я бросаюсь ловить его – я еще недалеко ушел от котенка, – и тут меня озаряет совершенно взрослая мысль: я напишу бабушке стих!
Про что, с какой такой стати, сумею ли – что за пустяки! Кому и писать стихи, как не мне? И через минуту я уже пятился к выходу, пряча за спиной лист бумаги и огрызок химического карандаша.
В дверях я напоследок окинул бабушкину склоненную фигуру оценивающим взглядом портного, намеревающегося шить без примерки. Позади бабушки на оконном стекле, на ниточке, как прищепки, сушились грибы – черные против света. Нотные значки, запятые, холерные вибриончики – арабская вязь.
На мой взгляд бабушка подняла седую голову, и в глазах ее тут же ожило неотступное беспокойство, не захворал ли кто, не проголодался ли, – безнадежное беспокойство, всю жизнь она беспокоилась, а никого ни от чего не уберегла – ни от голода, ни от горя, ни от смерти.
И я из дверей покровительственно сделал ей ручкой: не тушуйся, мол, я сейчас все устрою, – шагнул в сторону, чтобы она не заметила моих поэтических орудий, и рванул прямиком за сарай: овладевшая мною стихия и без моего ведома знала, что творцу необходимо уединение.
Лица бабушкиного не помню, а вот стол так и стоит в глазах: сколоченный наспех, но надолго, кособокий, но кряжистый, трава вокруг вытоптана в прах, а окурки в него тщательно втерты, образуя странное тиснение, – так выражают свое волнение болельщики, образуя два-три слоя вокруг вечернего домино. На столе еще валяются несколько черных извивающихся червяков – до конца сгоревших спичек, – это Закутаев так прикуривает: спичку не гасит, а ждет, пока обнажится из пламени меркнущая головка, потом берет ее, пшикнувшую, послюнявленными пальцами и, заслоняя ладонью, ждет, торжествуя и тревожась, когда пламя сойдет на нет.
Бабушка называет его соболезнующе – Закутаюшка, но в лице его нет ничего от умильных суффиксов «ушк»-«юшк», когда он шагает со службы в своей черной форменной тужурке – настоящая ветчина в форме. А когда он рассказывает, зловеще супя брови и хватая невидимую трубку: «Охрана мебельной фабрики слушает!» – то совсем уж непонятно, при чем тут Закутаюшка.
Меж тем я готовился к сочинительству так сноровисто, будто занимался этим всю жизнь. Прежде всего следовало погрузиться в поэтический транс, отрешиться от всего мирского, уйти из его плотной плотской атмосферы, густой, как в столовке или на автовокзале. Удалиться от мира за сарай – даже этого было слишком мало, что-нибудь все равно за тобой потащится.
Вот куст – хоть и совсем сквозной, а ухитрился-таки поднять, да так и держит на себе тень сарая, которая без него лежала бы на земле. Вот бочком проскользнула черная собака, угнетаемая стыдом и общим презрением, но прикидывающаяся, будто она всегда готова хоть жалко, но огрызнуться. Где-то с гулким звоном, словно из железной бочки, лают другие собаки. Из сарая слышны полувздохи-полустоны – это дедушка шаркает рашпилем по дереву.
Звучит все, не только хваленая раковина: прижмись ухом покрепче к коре любого дерева и услышишь, как где-то в глубине разогревают могучий авиационный мотор.
Все начинает звучать, только прижмись покрепче. А может, это ты сам начинаешь звучать. И если хочешь отсечь от себя весь этот мирской галдеж, ни к чему не прижимайся, ни на что не засматривайся, ни во что не вдумывайся. И грубая телесная сторона мира понемногу станет меркнуть, умолкать…
Но сам ты внутри себя еще опаснее. Память, только ее зачерпни, всколыхнется, словно бак с кислыми щами, – и так шибанет оттуда мирским духом – хоть топор вешай. Отрешись и от себя, и голова потихоньку наполнится пустотой, станет легче, больше, воздушнее, подобно аэростату, и понемногу обнаружится, что атмосфера заряжена поэтическим электричеством – рифмами, ритмами, мелодиями читанных и не читанных, и даже не писанных стихотворений, песен и басен, и какие-то внутренние антенны уже прощупывают этот поэтический эфир, какие-то переменные емкости пытаются подстроиться к нужным частотам, – минута, и стихи свободно потекут из-под моего карандаша.
Пока еще только подступал гул мировых поэтических пространств, врывались куски чужих передач – что-то вроде: «Неси меня ветер за дальние горы» или «О чем шумите вы, колосья?», – но пробудившийся во мне инстинкт медиума отвергал их с порога. Настройка все уточнялась, шумы отфильтровывались – вот сейчас, сейчас…
Вещание началось так внезапно, что я едва не прозевал божественный глагол и лишь в последний миг успел схватить карандаш. Атмосферные разряды мирской суеты проникали в мое общение с небом только в виде плохо оструганного стола, на котором рельефно проступали древесные волокна, превращая прямые в дрожащие, да еще карандаш угодил в щель и прорвал неуместную дырку, через которую сразу же попытался просунуть нос житейский мусор, так что у меня само собой вырвалось: «Гад ты, а не стол!» Но это был маломощный разряд, передача лилась практически бесперебойно. Очевидно, это было знаменитое автоматическое письмо сюрреалистов, вскрывшее мое небогатое подсознание.
На последней строке порыв вдохновения, как былинку, переломил мой химический грифель, но я, будто циркульным держателем, стиснул крошечный кончик пальцами и, словно Паганини на последней струне, довершил финал и в сладостном изнеможении принялся читать, что получилось.
- Там в степи, от солнца опалённой,
- Там, где не смолкает ветра вой,
- Полз боец, сам весь окровавлённый
- И с осколками пробитой головой.
- Вот главу он уронил на руки,
- И глаза вот устремились вдаль.
- А в глазах его как бы светится
- Никому не ясная печаль.
- Только птичка-невеличка, что над ним кружилась,
- Донесла до наших весть, что с бойцом случилось.
- В атаку шла бойцов бесстрашных рота,
- И дрогнул, отступает враг-фашист,
- Но тут раздался выстрел миномёта
- И ухо режущий снаряда свист.
- Хоть миномёт теперь уж завоёван,
- Но все-таки один снаряд ведь в цель попал,
- И тот боец, что с русыми кудрями,
- Взмахнув руками, на землю упал.
Я пошарил еще немножко в мировом эфире, но божественный глагол уже прекратил диктовку. Я сунулся под стол за скатившимся туда, чуть его выпустили из рук, карандашом, схватил его вместе с горстью серой пудры и бросился к дому, но у дверей затормозил и вошел, задумчиво глядя в свой продырявленный лист, словно в раскрытую книгу, ступая медленно и беззвучно, похожий одновременно на Гамлета и на тень его отца.
Узнав, что в подарок ей изготовлен стих, бабушка надела стальные очки и приготовилась слушать: она привыкла, что ее просвещенные внуки и читают лучше нее, и пишут, и толкуют о таких вещах, чьих и названий ей не выговорить. Вероятно, она не видела особой разницы между поэзией и, скажем, географией, и меня это несколько задело – в броню моей недостаточной начитанности тщетно стучалось что-то вроде: «Голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом, меня искали, но не нашли».
Я прочел свое сочинение, отчасти вновь впадая в сомнамбулическое состояние, с торжествующей скромностью поднял глаза – и обомлел: по темному бабушкиному лицу катились до оторопи светлые слезинки. А она потихоньку вытирала их кончиком своего белого платочка. Плакала она так же, как занималась всяким одной ее касающимся делом – стараясь не привлекать к себе внимания сверх минимальнейшей необходимости. Кажется, я ни разу не видел, как она ест, и совершенно точно не видел, как она умывается.
Я мог бы возгордиться, что моя лира способна исторгать слезы, ничуть не отличающиеся по своему составу от слез, исторгнутых лирой Пушкина, но что-то мне в этих ее слезах не понравилось. Что-то низменное, мирское…
– Что? Чего ты плачешь? – спросил я с досадой, и бабушка, подбирая последние слезинки, прошептала:
– Убили ведь его…
«Кого?» – чуть не спросил я, поскольку в точности не помнил, про что я там навалял – я ведь писал под диктовку высших сфер.
Однако, пробежавшись по волнистым строчкам, быстро разыскал в них убитого.
И тогда снова сделал бабушке ручкой, бодрой припрыжкой ускакал за сарай, там, выкрасив фиолетовым угол рта, обгрыз конец карандаша, чтобы оголить грифель, – бегать за ножом было некогда, – и, как зрелый профессионал, уже без участия дилетантских высших сфер, всяких там муз и граций, сотворил новый, оптимистический финал, в котором, прослышав в его груди последние удары, бойца уж подобрали санитары, и теперь уж он здоров, благодарит всех докторов, что жизнь ему спасли, благодарит и санитаров, что с поля боя унесли.
Но когда я явился за добавочным триумфом, бабушка уже почему-то лежала на кровати – лежала как-то косо, ноги касались края, – наверно, потому, что только прилегла, а чуть «полутчеет», так тотчас же и встанет.
Я благодушно зачитал бабушке новую концовку и покровительственно взглянул на нее: ну, что, мол, – а ты боялась! Но бабушка смотрела на меня обычным своим взглядом – ласково-ласково, но как будто в последний раз.
– Молодец какой, умничка! – похвалила она меня слабым голосом (видно, и впрямь ей было худо – впрочем, иначе она бы и не легла) и, подтянув меня к себе, неловко, краем губ поцеловала в лоб. – Ну, иди, поиграй.
И осталась лежать – одна, в своем беленьком платочке, – прилегла переждать боль, чтобы, как «полутчеет», снова приняться за дела.
Она всегда так лежала, как будто прилегла на минутку. Она и в гробу так лежала.
И вот теперь у нее уже нет лица.
А я так никогда ни о чем ее и не спросил – ведь у стариков в жизни и не могло быть ничего интересного.
А спросил бы – может, во мне бы что-то и откликнулось, не такая гулкая пустота, что отозвалась эфирному мусору.
Ведь петь может только тот, кто служит чьим-то эхом. Кто слышит и отзывается.
Когда-то я хотел слышать и отзываться всему на свете, но после встречи с Иркой мне довольно стало отзываться ей одной. И тому, чему отзывалась она.
И больше мне ничего не требовалось – только служить эхом эха.
Но от этого я каким-то чудом сделался богаче. Когда я со смущенной усмешкой однажды рассказал Ирке тот стих, который на меня нашел, к изумлению моему, на ее темно-янтарных глазах тоже выступили слезы.
– Слушай, ты прямо как моя бабушка! Как можно плакать над такими фальшивыми стихами?..
– Люди никогда не плачут над чем-то фальшивым. Они плачут только над правдой. Которую угадывают под фальшью.
Вот это и будут мои три урока – отыскать три лжи, под которыми будут угадываться три правды, неизвестные, может быть, и мне самому. Но все, надо хотя бы полежать с закрытыми глазами, иначе завтрашний… какой завтрашний – сегодняшний день наполовину пропал. А кто их знает, сколько дней мне отпустит Орфей.
Я закрыл глаза и оказался на полузабытой станции, не то Сарышаган, не то Кашкентениз – ах, как и доныне чаруют мой слух эти звуки: Моинты, Чаганак, который в детстве я называл Чугунок… Впереди – плоский серый Балхаш, позади – плоская серая Бетпак-Дала, добравшаяся под самые колеса своей пустынностью, после нашей шелковистой хотя бы на глаз степи представляющаяся каким-то строительным пустырем. Беленый станционный барак здесь тоже выглядит строительной времянкой, и по этому пустырю, поджимая пальцы на горячей щебенке, в одних семейных трусах понуро бродит голый человек с вафельной чалмой на голове.
Мы каждый раз видим здесь эту фигуру, и мне чудится, что она так вечно здесь и скитается среди железнодорожных путей, однако на самом деле она обновляется едва ли не ежедневно одним и тем же приключением. Поезд здесь калится на адском солнцепеке чуть ли не час, и народ из своих духовок радостно бежит купаться. А покуда он плещется в не то пресных, не то соленых водах (папа с мамой так ни разу меня и не отпустили, и я до сих пор не знаю, какая половина Балхаша горькая, а какая сладкая), подходит другой поезд, из которого бежит купаться новая истекающая потом волна, и кто-то самый легкомысленный так и не замечает обновления декораций: поезд стоит? – стоит – таблички на нем прежние? – прежние – народ купается? – купается, народ знает, что делает. И когда несчастный замечает, что это другой народ и, что гораздо ужаснее, другой поезд, оказывается уже поздно, родное купе успело крадучись растаять в пустынных далях…
Однако на этот раз я катил полузабытым путем уже более чем взрослым, прекрасно понимая, что унылая фигура в портьерных трусах и вафельном тюрбане меня больше не ждет на плоском балхашском берегу. Хотя духовка в купе была еще пояростнее прежней, и это при том, что пеклось нас здесь всего трое.
Щуплый ветеран был до того иссохший, что не потел даже в своем коричневом дешевом костюмчике, а мы с прелестной юницей в невесомом голубом платье предпочитали подставлять лица горячему ветру возле открытого окна в коридоре. Тем более что в купе наш сосед немедленно начинал делиться своими планами на отдых в тянь-шанском горном санатории, куда он получал регулярные бесплатные путевки в награду за увечье: правая кисть у него всегда оставалась скрюченно-растопыренной, как у горного орла, нацелившегося на добычу. Правда, пускаясь в разговоры, он уже напоминал мне заботливого мужа, который нес в растопыренной пустой пятерне размер бюстгальтера своей супруги.
– Подберу себе старушку, – деловито размышлял он, – и в бокс на всю ночь, там на это не смотрят, хоть всю ночь трамбуй.
Наша спутница заливалась нежным румянцем, и я деликатно останавливал потрепанного жизнью боксера: ну-ну, не будем смущать девушку, – и снова уводил ее от греха подальше. Я был в достаточной мере старше ее, чтобы уже не обременять себя мыслишками о тягостном долге заигрывания, но и не настолько древнее, чтобы это вызывало грусть о навеки канувших возможностях, а потому мог без всяких задних мыслей любоваться, как ветер пустынь перебирает ее каштановую стрижку (Ирка, Ирка…), грубовато ласкает ее прелестное, еще не замкнувшееся от низостей мира, тронутое нежной испариной личико – славные, должно быть, нравы царили в том образцово-показательном скотоводческом совхозе, откуда она ехала учиться на зоотехника – в ссуз, как теперь чья-то глухота переименовала бывшие техникумы, – и я временами даже завидовал быку-производителю Юпитеру, которого в нашем же поезде везли в специальном вагоне на сельскохозяйственную выставку.
– Он красивый, как культурист – весь шелковый, мускулы играют, нафуфыренный, как Софи Лорен…
Но я тут же чувствовал себя отмщенным, когда ее восхищение сменялось ласковой насмешкой:
– А трус такой! Кто-нибудь нарочно чихнет, а он сразу так и затрусит подальше. Он только с виду страшный, а ты только скажи ему: Юпка, Юпка, а ну, стой смирно! – и он сразу голову опустит, стесняется…
И я уже разглядывал ее без всякой ревности – откуда только берутся такие чудные создания?.. Даже быки ее стесняются – людям бы у них поучиться.
Он и на стоянке, где его вывели погулять по раскаленному строительному пустырю, не только опустил перед нею кучерявую, как борода греческого бога, тяжеловесную голову с налитыми кровью глазами и яростно раздутыми ноздрями, но после этого еще и пал пред нею сначала на колени, а потом и на брюхо. Что, однако, не заставило собравшуюся публику подойти к нему поближе – слишком уж мощно вздувался его мышечный горб, слишком яростно раздувались ноздри, слишком серьезно, без малейшей театральности, торчали короткие рога…
– Не бойтесь, он добрый, – утешала нас моя спутница, поглаживая Юпитера по золотистой шелковой шерстке, обливающей мышечную громаду, но желающих воспользоваться его добротой не находилось, а кое-кто уже и потянулся к недалекому берегу.
Пепельное зеркало Балхаша в белесой дымке так незаметно сливалось с небом, что, если скользить взглядом сверху вниз, возникала полная иллюзия, будто небо подходит под самый берег, и начинала брать оторопь: на какую же высоту нас занесло, если горизонт оказался прикрытым краем пропасти!..
– Не бойтесь, не бойтесь, – продолжала приговаривать укротительница Юпки и для большей убедительности грациозно присела ему на спину, да еще и потянула его короткие рога на себя, словно летчик руль высоты.
Руль, однако, не подействовал – Юпитер не двинул даже устрашающей головой.
– Похищение Европы, – пробормотал я, смущаясь своей образованности, которую здесь было некому…
Которую оценил только бык – внезапно он вскинулся и тяжко затрусил к берегу. Это было настолько неожиданно, и всадница до такой степени не проявила ни малейшего страха, что я еще успел сострить вполголоса: что дозволено-де Юпитеру, то не дозволено быку.
– Юпка, Юпка, прекрати, не хулигань, – тщетно пыталась изобразить строгость чуточку нервно смеявшаяся Европа, однако бык трусил все быстрее и быстрее, а последние шаги уже промчался галопом, взрывая черную гальку.
И вот он с ирреальной быстротой скользит над пепельной бездной, почти поглотившей нагромождение и сплетение его мышц и даже край голубого платья всадницы, припавшей к его могучей холке, устремляя недвижный взгляд туда, где некогда обретался горизонт…
И только теперь я понимаю, что похищаемая Европа – это моя Ирка, что я просто не узнал ее, забыл, какая она юная и прелестная, но теперь уже поздно, бык уносится прочь со скоростью торпедного катера. Я в отчаянии пытаюсь стащить хотя бы туфли, в них я точно плыть не смогу, я когда-то пробовал, но с ужасом вижу, что туфли мои превратились в копыта.
И тут до меня доходит, что я теперь тоже бык, и не какой-нибудь, а тот самый, что несет Ирку над бездной… Да, я чувствую спиной Иркину тяжесть, совершенно для меня пустяковую, оглянуться на нее я, правда, не могу, очень уж неповоротливой сделалась моя могучая шея, но я и так знаю, что это она.
И мною овладевает ни с чем не сравнимое счастье: мы теперь всегда будем вместе! Я буду вечно нести и нести ее над бездной, а куда – да не все ли равно!
Хоть я и спал одетым, чувствовал я себя вполне выспавшимся. Только руки, примостившиеся на подлокотниках, так очугунели, что я с трудом их оторвал от полированного дерева, а ноги и вовсе продавили две ямки в паркете. Да еще странно было после ночи раздеваться для умывания.
В зеркале, однако, я увидел совершенно незнакомое, но очень старое измученное лицо, и без малейшего страха или отторжения понял, каким я буду в гробу: вот таким. Но отошел от зеркала – и снова обернулся добрым молодцем, каким я всегда себя ощущаю, покуда чувствую на себе Иркин взгляд. Я его чувствую, когда ее и нет рядом. Лишь бы она была где-то. А сейчас она была, потому что я твердо знал, что сумею ее спасти. Я даже не поспешил немедленно звонить доктору Бутченко – мне уже был известен набор его заклинаний: синусовая брадикардия, токсическая нефропатия, гипербилирубинемия, гипопротеинемия, гипергликемия, лейкоциты, лимфоциты, моноциты, эритроциты… Я предпочитал верить Орфею.
Хотя в прежней жизни я набирался бесстрашия только у моей собственной Эвридики. Нет, это была штука куда более драгоценная, чем умение совладать со страхом, – легкомыслие. Ирка еще раньше меня замечала темные тучки на горизонте моего воображения и сразу же советовала от всей души: выкинь ты эту ерунду из головы. Но как же, пытался защищаться я, нужно же готовиться к испытаниям, и она, становясь на мгновение не только проникновенной, но и мудрой, отрицательно качала своей уже подкрашенной, но все такой же забиячливой стрижкой: «Не надо готовиться. Вот стукнут по голове, и сразу подготовишься. А может, еще и вовсе убьют, и готовиться не придется». Ее очень забавлял анекдот про надпись на распутье: налево пойдешь – убьют, направо пойдешь – вовсе убьют. И я немедленно понимал, что это правда – ведь вполне возможен и такой счастливый исход. И выбрасывал черные мыслишки прочь из головы.
Зато ее освободить от них не сумел…
Эти подлые личинки давно протачивали ее кольчугу, сплетенную из великодушия и легкомыслия. Как будто именно с тех пор, как битва за жизнь была выиграна, ее начали всерьез мучить первые, еще тоненькие присосочки подступающей старости. Из-за мелких родинок, в последние годы рассыпавшихся по ее груди – словно разорвавшееся ожерелье темного янтаря, словно мушки, вырвавшиеся из него на волю, – она не только перестала носить открытые платья, но еще и принялась жалобно переспрашивать меня: «Тебе не противно?.. Тебе не противно?..», вынуждая меня приникать к этим мушкам губами, что было уже лишнее – не нужно перемешивать в одном бокале то, что мы любим, и то, что мы только принимаем. Ирка была все-таки не более чем человеком – восхитительно в ней было не все. Все было только трогательно.
Теперь, когда Ирке случалось забыться и она представала в смешном виде, нисколечко об этом не беспокоясь, к моей растроганности уже примешивалось сострадание. Когда она перед умыванием собирала волосы на макушке, к моему всегдашнему любовно-насмешливому: «Чиполлино…» – уже примешивался грустный вздох. Поэтому теперь я начинал таять от счастья, когда в ней просыпалась прежняя безалаберность – вера, что жизнь серьезно мстить не станет из-за такой мелочи, как завалившаяся в неизвестную щель бумажка, пусть даже она носит пышное имя «документ». Это раньше я начинал ее распекать – как можно-де быть такой разгильдяйкой, наживешь неприятностей, и так далее, а она лишь повторяла покаянно: разгильдяйка, разгильдяйка, наживу неприятностей, – пока я не махал рукой с показной безнадежностью и скрытой (не для нее) нежностью: горбатого-де могила исправит. Сейчас же я только радовался, когда она – редко, очень редко – что-то теряла: лучше неприятности, чем тусклая озабоченность.
Поэтому, когда она начинала грустно оглаживать округляющийся второй подбородочек, сокрушаясь, что никак у нее не хватает сил отказаться от свежих булочек с медом, я не только никак не старался увести ее на путь аскетизма, но еще и любовался ее полными запястьями, на которых уже намечались младенческие перевязочки, любовался ее ямочками на локтях, умилялся тому, как, зачарованная телевизором, она начинает уминать пальцем во рту очередной кусочек любимой булочки, забыв проглотить предыдущий.
Можно ли помнить о таких пустяках, взирая на людей, покрытых волосами с головы до ног!
– Интересно, что было бы, если бы ты сделался таким волосатым? – разнеженно размышляет Ирка. – Я думаю, у тебя была бы очень шелковистая шерстка, я бы тебя гладила, как кошку, причесывала бы… Косички заплетала… Сегодня утром была передача про детей-маугли – оказывается, они усваивают язык тех животных, которые их воспитывают. А если птиц, то чирикают. А один мальчик – его мать подбросила на кладбище – сделался главарем собачьей шайки. Когда его приходили забирать в детский дом, собаки на полицейских накидывались.
Таких матерей, конечно, надо расстреливать, можно же было не доводить до этого; правда, может, и мамаша какая-нибудь маугли, – но мальчишка-то, мальчишка каков!
Ирка везде найдет, чем восхититься. Наблюдая телевизорное идиотство через магический кристалл ее простодушия и великодушия, я начинаю прощать своих телесоотечественников, догадываться, что это не ротозействующее дурачье, а дети. Дети-маугли.
К этому-то источнику бесстрашия я прежде и припадал – к ее святой убежденности, что все ужасы мира не могут иметь к нам ни малейшего касательства. Что за дураки эти детективы сочиняют, негодует она по поводу какого-то милицейского сериала, у трупа находят икру карпа в легких, а карпы в этой реке не водятся! Значит, и ежу понятно, что утопили его на рыбзаводе, а в реку потом подбросили. А они две серии до этого додумывались!
Если сериалы сочиняют дураки, то кто тогда их смотрит, деликатно интересуюсь я, но Ирку такими штуками не устрашить – нравится, и будет смотреть, а не нравится, не будет, хоть бы весь высший свет повторял: «Это все читают, это все смотрят!» – скучно, так и не буду.
И мне с нею было ничего не страшно, ничего не стыдно, всюду уютно.
Как-то мы с мальчишками, собравшись навестить моих папу с мамой, под Новый год засели в Пулкове, – и самолет не выпускали из-за наших степных буранов, и нас в город не выпускали, заставляли ждать у поля погоды, – и тут явилась Ирка – для одного с заводной машинкой, для другого с книжкой, для третьего с настольной игрой, для всех четырех с бодростью, с термосом и пирожными, – свила гнездо за пять минут, уходить не хотелось, когда объявили посадку. У нее и сейчас в постели уютно, как в мышиной норке, – аккуратный платочек, книжка с заложенными очками, полированная пластинка телефона…
Вогнутая стеклянная фляжка хорошего коньяка…
Меня бы эти Иркины вещички – включая и фляжку, да, фляжку! – сейчас убили бы наповал, если бы я не знал, что в моей власти ее воскресить. Не так-то вроде бы и давно, когда мы еще спали вместе, она забралась в постель со ступнями-ледышками, и я, выбравшись из-под одеяла, принялся их растирать – сначала одну, затем… Но другой-то и не нашлось, я спросонья даже оторопел. Оказалось, она ее поджала, как цапля. И сейчас мне вдруг подумалось: а что, если бы она и впрямь осталась без ноги? И понял – да ради бога, для меня она оставалась бы все той же Иркой. А если бы она лишилась уха, носа, глаза? Наплевать – я бы только старался не смотреть, а про себя бы точно знал, что ухо, нос, глаз, рука, нога – это не Ирка.
Но что же тогда Ирка? Ясно что: голос. Пока у нее сохранится прежний голос, произносящий прежние слова – с прежней музыкой, с прежним смехом, с прежними дурачествами: «отсюдова», «оттудова», «жувотные» – это будет прежняя Ирка.
В человеке и вообще самое прекрасное, самое чарующее – это голос. Не глаза, а голос зеркало души. Глаза могут лгать, но голос всегда несет на себе какую-то правду. Люди никогда не бывают такими прекрасными, как их голоса, все мраморные Венеры и Аполлоны лишь полуотесанные чурбаки в сравнении с голосами великих певцов, – покуда не видишь их лиц, покуда от взгляда сокрыт слишком человеческий источник этих божественных звуков. Люди не стоят своих голосов.
Зато когда мы слышим великих, оттого и счастье нас возносит под самые небеса, что мы узнаем в этих голосах свой собственный внутренний голос, которому никак не удается пробиться вовне сквозь мясорубку носоглотки.
Человеческое величие немыслимо без голоса. Уж на что величав доктор Бутченко, но чего бы стоили его распирающие белоснежный халат аршинные плечи и вислый горбатый нос благородного разбойника Олексы Довбуша без таинственных рокотаний из-под седеющих гуцульских усов: гепатотоксическое, нефротоксическое, энтеротоксическое, диурез, глутаргин, билирубин, коагулограмма…
Но как-то же и мой голос проник сквозь его ученую броню, если этот небожитель, проводивший на тот свет тысячи душ, одарил меня номером своего мобильного телефона!
На этот раз в его голосе слышалась растерянность: билирубин… коагулопатия… печень… желчный пузырь… поджелудочная железа… селезенка… почки… И далее подавленное изумление: без видимой патологии.
– Так что же, чудо?.. – я жаждал услышать хоть какое-то признание могущества любви.
– Ну, мы таких слов не любим говорить, но наметилась некоторая…
– Положительная динамика?
Дрожащим голосом я подсказывал ему слова помягче, чтобы не заставлять его отказываться от роли небожителя, но и сказать мне хоть что-то утешительное.
– Ну, об этом еще рано говорить, но наметилась некая стабилизация. Или даже я сказал бы так: наметилось некоторое снижение отрицательной динамики. Но уже можно сказать: состояние стабильно тяжелое. Попробуем добавить этамзилат натрия, рантак внутривенно, для стабилизации мембран гепатоцитов гидрокортизон миллиграммов триста в сутки, эспалипон миллиграммов по шесть сот. А для церебральной протекции добавим гепа-мерц миллиграммчиков сорок. И будем наблюдать.
– А она что-нибудь говорит?
– Ну что вы, полная церебральная недостаточность, глубокая кома.
Что ж, это ничего, пусть себе поспит, пока я буду выводить ее из преисподней. Только пол вдруг с чего-то дрогнул под ногами и тут же снова замер. А книги на полках внезапно сделались маленькими, словно записные книжки. Но когда я попытался взять их в руки, они опять выросли.
И я вдруг вспомнил, что перед моим сидячим пробуждением Ирка мне снова приснилась: она прошла мимо холодная и неприступная, какой я ее никогда в жизни не видел.
В жизни…
Поэтому я не стал пить пакетный чай, а заварил напиток из просмоленного корабельного каната, который где-то доставала Ирка. И даже не стал скрывать досады, когда меня оторвал от чая звонок одной из моих невесток. Она робко интересовалась, как дела в реанимации, а я в ответ дал телефон справочного бюро, прибавив, что все сведения у меня оттуда. Нуждаться же я ни в чем не нуждаюсь, я человек вполне самостоятельный, – и больше мне практически никто не докучал, изредка только проверяли, не требуется ли мне смирительная рубашка.
Их забота и впрямь рождала во мне подавленную ярость, ибо их сострадательные голоса расшевеливали мой дремлющий ужас.
А мне требовалась вера.
В каленый континентальный мороз варяжская Балтика дохнула ледяным паром – с неба сеялся мелкий невесомый иней, тусклый, как пепел, – мир был матовым. Ледяной Геркуланум. Мои промерзшие резиновые каблуки стучали как деревянные молоточки.
Маленькие женские личики едва проглядывали из огромных инквизиторских капюшонов – Ирку было бы не высмотреть, если бы даже она была здесь. Но слезы у меня сочились только от мороза – вера, подаренная Орфеем, не иссякала.
Почти все тетки переваливались из-за своей вульгарности, – Ирку при любых искривлениях позвоночника и перерождениях суставов все равно несла бы над землей ее легкая душа. Не может быть, чтобы ее одолели какие-то бледные поганки! И я уверенно стучал молоточками каблуков, покуда не замер перед оранжевым плакатом: «Звонкая песнь металла. На нашем складе самый широкий выбор стальных металлоконструкций». Поэты, блин!
А вот и еще: ресторан «Орфей», по вечерам живая музыка, рок-группа «Бледные поганки». Черт, а вдруг и мой Орфей какой-нибудь чокнутый эстрадник? Они с женой пели Орфея и Эвридику, он ее все время теребил: не опоздай, не опоздай, она побежала на красный свет и попала под машину, а он с тех пор повернулся на этом и спасает Эвридик…
Я поспешно прикусил жальце своему скепсису: любая циничная мыслишка могла погубить Ирку окончательно.
Перед величавой венецианской аркой я выжидательно замер: мой покровитель выслал мне навстречу католического епископа в черном облачении и черной митре. Епископ опустил митру на лицо и отвернулся к стене, исторгнув из нее каскад сверкающих искр.
Это был сварщик. Пока я стоял, отдавая должное остроумию постановщика, меня обогнал на ксилофонных каблуках бравый крепыш в короткой черной курточке. Он еще и раскачивался по-морскому от собственной лихости, а руки как бы от избытка мускулов держал на растопырку – у нас на Паровозной некоторые пацаны даже бинтовали руки под мышками, чтоб они так держались.
Я потянулся за его ксилофонным перестуком, но куда!.. Я еще только вошел в подъезд, а его каблуки уже проксилофонили где-то в вышине и были разом прихлопнуты громовым ударом двери.