Каменное братство Мелихов Александр
Слово «супостаты» было первым и последним проявлением юмора, которое он себе позволил.
Потому что когда она, расхрабрившись, спросила, как так случилось, что патефонные чемоданчики превратились в переносные сейфики с бечевочными хвостиками, Вус ответил четко, но туманно:
– У хорошего хозяина ничего не пропадает.
Леночка не замечала, что обращается к нему жалобным голоском, чтобы только он еще раз улыбнулся, однако Вус оставался неподкупным. Та к что пред стальными очками классной надзирательницы Леночка предстала с окончательно умоляющим видом: я все сделала и сделаю еще в десять раз больше, только, пожалуйста, пожалуй ста, не смотрите на меня так безжалостно!..
И, о чудо, надзирательница смягчилась. «Отнесите ваш обзор Бережкову», – почти по-доброму распорядилась она, и добавила, дрогнув чеканкой губ:
– Мы его на курсе звали Жан Марэ.
Громкое имя Бережкова до Леночки доносилось даже в ее одиночке: самый молодой доктор в отрасли, боксер, байдарочник, пловец, лыжник, представлявший институт во всех видах спорта, обставивший директорский кабинет всеми мыслимыми кубками, кроме бобслея, до которого у институтского гения как-то все еще не доходили руки (все институтские награды директор, как водится, ставил у себя).
Бережков действительно оказался немножко похож на Жана Марэ из «Графа Монте-Кристо», но был совершенно лишен его надменности, и статную его фигуру подчеркивал не фрак и не шелковый халат, а шкиперский свитер с засученными рукавами и туго подпоясанный поварский передник. Окруженный приятным дымком канифоли, он самолично сидел с паяльником за длинным верстаком, заваленным всевозможными приборами и таблицами, а лаборатория его и впрямь походила на сверкающую ресторанную кухню, только в огромные то никелированные, то матовые чаны были вделаны манометры, термометры, гигрометры…
Видно было, что он с головой погружен в свою готовку, но на робкое Леночкино обращение немедленно поднялся ей навстречу. Представившись Олегом без отчества и сразу же перейдя на ты, Бережков подвинул Леночке стул, небрежно расписался в описи ее патефончика, что тетрадка-де передана О. Бережкову, и тут же погрузился в чтение, не глядя, но и без промаха набулькав ей в граненый стакан из химической колбы черного кофе, медленно, словно магма в вулкане, всходившего на слабой газовой горелке. Кофе был такой горький, что она пить его не смогла, только из вежливости время от времени подносила к губам.
Читал Бережков стремительно, скорее проглядывал, одновременно развлекаясь тем, что довольно высоко подбрасывал и, все так же не глядя, левой рукой ловил священную печать, из-за которой Леночка чуть ли не просыпалась в холодном поту, когда ей снилось, что печать сорвалась со своего шнурка и куда-то бесследно закатилась.
С тревогой понаблюдав за этой отчаянной забавой, Леночка наконец решилась предостеречь:
– Смотрите, потеряете!
На что Бережков, по-прежнему не отрываясь от Леночкиной тетрадки, небрежно ответил:
– Потеряем – новую сделаем.
– Как, подделаете?.. – с ужасом спросила Леночка, понизив голос, чтобы не услышали коллеги (все в пиджаках, один Бережков в свитере).
– А чего? У меня это уже третья, – отвечал отраслевой гений, явно думая о другом, похоже, даже и не о том, что читает.
Долистав тетрадку, он несколько секунд отрешенно смотрел на Леночку своими рассеянно-мужественными серыми глазами и вдруг спросил:
– Пойдешь ко мне работать?
Леночка не поверила своим ушам, но что-то из нее поспешно закивало, вперившись в спасителя умоляющим взглядом: «Да не шутит ли он?.. Неужели это возможно?..» Однако для Бережкова не было невозможного. Он тут же набрал Леночкину мымру и с шуточками (в жизни не могла представить, что та способна принять такой тон) выпросил Леночку себе, пообещав, что сегодня же в дирекции все утрясет.
И тут же предложил:
– Сходим на острова? Попьем где-нибудь кофейку, обсудим наши делишки?
– Как, сейчас же еще рабочий день?..
– Выпишу тебе местную командировку. А у меня свободный выход, – он уже развязывал свой передник.
– Но у нас же секретная работа? Мы не имеем права где-то обсуждать…
– Мои секреты у всех перед носом.
Бережков пощелкал шариковой ручкой.
– Видишь: сжали пружину – собрали энергию, отпустили – использовали. Вот и я хочу создать энергетические кристаллы. Чтобы после сверхнапряжения вещество сохраняло энергию в метастабильном состоянии. Чтобы потом можно было умеренными квантами извлекать ее оттуда. А откуда взять сверхнапряжение – тоже ясно откуда: взрыв. Вот тебе и весь секрет. А второй секрет у нас под ногами: мы ходим по земле, а под ней бурлит магма. Вот и я тоже хочу сделать термоэнергетические кристаллы. Сохранить внутри кристалла силу взрыва. Или, по-простому, по-рабочему, кваркглюонную плазму.
– В общем, – весело подытожил Жан Марэ, – мы должны законсервировать взрыв. Тогда я получу Нобеля, казна получит пару миллиардов долларов, а ты получишь докторскую степень. Сначала у нас, а потом в Принстоне. Когда рассекретят.
Они уже шагали по задворкам Петроградской, и Леночка даже не подозревала, что здесь столько интересных вещей, начиная с наметившейся весны: слежавшиеся сугробы на газонах уже почернели, на асфальте появились лужи, на одну из которых Бережков метнул свой соколиный взгляд и тут же признал в ней Ладожское озеро.
– У меня на Вуоксе есть любимый островок, – с совершенно детской гордостью поделился он.
– Монте-Кристо? – вполне серьезно спросила Леночка, но Бережков немножко обиделся.
– Почему обязательно Монте-Кристо – просто островок. Там, кроме меня, никто не бывает. Хочешь, съездим, покажу.
И что-то из Леночки тут же поспешно закивало.
А Бережков уже обрадовался куску сухого асфальта:
– Смотри, какая трещина – как Миссисипи. Я хочу когда-нибудь по ней на плоту сплавиться, как Гек Финн. После Нобелевки меня начнут же выпускать. Смотри, смотри, мне всегда казалось, эти морды на меня похожи.
Вдоль закопченного фасада шли облупленные рыцарские головы с поднятыми забралами, и у Леночки невольно вырвался протест:
– Они злые. А вы очень добрый.
– Я очень добрый?.. – Для него это оказалось полной неожиданностью, и он так же быстро, но ответственно, как будто снова просматривая невидимую секретную тетрадку, пробежался по каким-то воспоминаниям – и вдруг залился краской, как четырнадцатилетний мальчишка.
И тут же постарался ускользнуть:
– Здесь каждый год новый асфальт кладут, дом все ниже и ниже. Когда я начинал работать, я до этого балкона не мог допрыгнуть, а теперь запросто.
Леночка посмотрела на декоративный угловой балкончик с пузатой ржавой решеткой, на который даже не было выхода, и поняла, что допрыгнуть до него совершенно невозможно.
– Что?.. Спорим на рубль! Держи куртку.
И в своем шкиперском свитере доктор наук с короткого разбега сиганул вверх и кончиками пальцев правой руки зацепился-таки за цементный краешек. Тут же, качнувшись, ухватился другой рукой. Еще мгновение – и, без усилия подтянувшись, он выбросил руку к перилам, а еще через два мгновения перемахнул через них и послал ей цирковой воздушный поцелуй обеими руками разом. И прежде чем она успела испугаться, что хозяева вызовут милицию, он уже снова стоял рядом с нею и оттирал платком испачканные ржавчиной руки.
– Я и сейчас не понимаю, как вы это сделали, – пролепетала Леночка, и полезла в карман за кошельком, однако Бережков остановил ее широким кавказским жестом:
– Пальта нэ надо. Давай куртку. Грех пользоваться чужой простотой.
На Елагином острове снег даже под пасмурным небом еще сверкал весенними кристаллами, но какой-то предприимчивый тирщик уже открыл свои строгие черно-белые мишени, грубо размалеванные жестяные корабли, танки, мельницы и разложил по прилавку ледяные воздушки. Бережков переломил одну из них и подмигнул:
– Зарядили энергией.
Приложился и выстрелил, мельница завертелась.
– Извлекли полезный квант, – снова подмигнул Бережков.
Он заряжал воздушку энергией снова и снова и разряжал ее раз за разом, а мишени одна за другой клевали носом, и кувыркались вниз головой, – снайпер даже не заметил, что навеки пронзил еще и Леночкино сердце.
В кафе за греческой колоннадой Леночку вдруг охватил страх, что она не справится с новой работой и Бережков прогонит ее обратно к стальной мымре, но тот ее успокоил: ты пироги любишь печь? Так это такая же самая кулинария. Надо, чтоб тесто не переходилось и не перестоялось, чтоб ничего не ушло, не перегорело, чтоб расплав нарастал на подложке равномерно, просто нужен глаз да глаз – за температурой, за угловой скоростью, за давлением, за напряжением, иногда приходится и ночевать в лаборатории, у него в шкафу специальный спальник свернут, в общем, она сама все увидит, это рутина. А вот консервация взрыва – это да, эта штучка будет посильнее «Фауста» Гете.
Леночка думала, он взрывает какие-то бомбы где-то на специальном полигоне, а оказалось, взрывы эти хлопают не громче детских пистолетиков внутри самим же Олегом и высверленной полуторапудовой гири, которой он перед каждым экспериментом троекратно крестился. Он вообще все любил делать сам – паять, сверлить, завинчивать, и даже это делал лучше всех. Даже его поддельная печать, если приглядеться, была лучше настоящей. Это признал и неподкупный Вус, когда у какого-то алкаша в вытрезвителе изъяли подобранную на улице печать института прикладной кристаллографии.
Чтобы не вводить народ в соблазн, выговор Бережкову объявили в самых общих чертах – за нарушение режима секретности, но все равно все всё знали, и слава Бережкова взлетела в совсем уж заоблачные выси. Но он, казалось, и этого не замечал – ну, посмеялись один раз, и хватит. Единственное, к чему он время от времени возвращался, была просьба к Леночке называть его на ты, но добился лишь того, что она начала называть его Олегом без отчества. Зато с никогда еще прежде не испытанным наслаждением. Она и маме за ужином (они жили вдвоем) постоянно рассказывала о нем даже и всякую чепуху, чтобы только лишний раз произнести его имя: ОЛЕГ. Так что мама однажды возмутилась: «Но он же женат!» На что Леночка возмутилась ответно: «При чем здесь это!»
Не понимала бедняжка, что очень даже при чем…
Она знала, что у Олега две дочери, которые давно вызывали у нее нежные чувства, хотя она их видела только на фотографии. Зато на одном банкете ей лишь с большим трудом удавалось оторвать взгляд от его жены, и, хоть она и старалась изо всех сил отнестись к той по справедливости (ясно же, что почти невозможно безупречно исполнить миссию спутницы великого человека), жена ей все-таки не понравилась: подшучивала над мужем (ей было трудно выговаривать это слово применительно к Олегу даже мысленно), называла его по фамилии и притом так, словно это не высокое звание: БЕРЕЖКОВ, а что-то почти забавное.
И внешне она походила на хорошенького мужчину – такой вот Ален Делон, переодетый женщиной, – прохаживалась руки в брюки, а в гардеробе вообще надела мужскую шляпу. Но Леночка старалась об этом не вспоминать, чтобы не заподозрить себя, будто она ревнует, – у них с Олегом была просто дружба, общая преданность общей работе: ей уже казалось, что она от рождения только и мечтала выпекать кристаллы. Огражденный двойным поясом колоннад бастион института теперь представлялся ей родным домом, где они с Олегом целыми днями возились на собственной кухне. Всех остальных она воспринимала как их с Олегом поварят, и Олег тоже казался ей мальчишкой, за которым нужен глаз да глаз, ему же некогда следить за мелочами, да он и вообще о себе не думает, может вытворить бог знает что.
Когда по проторенной дорожке к ним на кухню заглянул председатель профкома: «Бережков, не хочешь нас прикрыть по тобогану?», – Олег прямо подпрыгнул: «Давно хочу попробовать!». И попробовал: вернулся – половина лица заплывшая и фиолетовая, другая просто расцарапанная. Тогда-то у нее и вырвалось впервые на ты: «Что с тобой?!»
Оказалось, все было очень смешно. Судья наверху задал единственный вопрос: «Ты когда-нибудь катался?» – «Нет». – «Тогда главное следи, чтобы сани не выпустить, а то они тебя перемелют, десять пудов как-никак». И когда в ледяном желобе где-то на пятом вираже сани таки сумели его сбросить, он помнил одно: нужно за них держаться, – так их вместе и кувыркало, пока не выкинуло наружу. И нижний судья, тревожно в него всмотревшись, только и спросил: «Ты идти можешь?» Это был самый смешной момент во всей истории.
И все-таки Леночкино потрясение окончательно переродилось в негодование лишь во время ночного бдения над захандрившей печью, когда она прикладывала к его кровоподтекам компресс из казенного спирта. Олег пошучивал, но, видно было, с трудом удерживался, чтобы не отдернуть голову, – и Леночку наконец прорвало:
– Как можно быть таким безответственным?! Если с тобой что-то случится, ты подумал, что будет… – она хотела сказать: с девочками, но вдруг снова само собой вырвалось: – Со мной?..
И, разрыдавшись, вместо компресса припала к его страшенному синячищу губами, причинив ему такую боль, что он мотнул головой, как конь от овода. Тут же, впрочем, устыдившись и, ранившей его в левую щеку, немедленно подставив правую.
А потом, всхлипывающую у него на груди, гладил ее по спине – нежно, но, как ей показалось, довольно рассеянно, словно кошку: уж очень, подумалось ей, он привык, что женщины от него без ума. Он и обнимал ее как-то неуверенно, как будто не мог решить, стоит ли и впрямь это делать.
Так что свернувшийся в шкафу спальник прождал напрасно всю эту ночь. И даже не одну. Ласки Олега оставались такими бережными, что Леночка постепенно перестала дрожать, но, напротив, ждала какого-то более бурного разрешения. Она уже опасалась, что не очень-то ему и нравится, он ведь так избалован, а она – что она такое?..
Спальник развернулся во всю ширь лишь на острове Монте-Кристо.
Куда Леночка отправлялась, испытывая сразу и радость (она была первой, кого Олег допустил на свой остров по доброй воле!), и тревогу, – даже вода выплескивалась как-то тяжело на темный от влаги зернистый песок, и ей вспомнилось, что Олегу для его энергокристаллов зачем-то требовалась тяжелая вода. Она и сверкала под солнцем как-то мрачно, будто в ненастье, хотя было жарко, и Олег возился с байдаркой, оставшись – что у него за жена! – в довольно-таки застиранной майке. Ей было неловко смотреть на него (мама ей внушила, что майка это нижнее белье, и ее отец, пока не ушел к другой женщине, когда Леночка была еще совсем маленькой, по словам мамы, дома в майке никогда не ходил, исключительно в легкой рубашке). Однако она не могла не дивиться, как играют его мускулы, и даже потихоньку пощупала себя за напрягшийся бицепс – куда ей!..
Олег был непривычно серьезным, почти торжественным, но дело, как всегда у него, от этого спорилось ничуть не хуже: байдарочный скелет рос на глазах, и наконец – раз, два, и готово – обтянулся черной резиновой шкурой, словно какой-то остроугольный тюлень. А пока она прилаживалась, как поудобнее усесться, Олег принялся так работать двулопастным веслом – туда-сюда, туда-сюда, – что берег быстро остался далеко позади. Она тоже пыталась грести, но видела, что ее гребок почти не придает лодке движения, а Олег заставляет ее двигаться вперед чуть ли не прыжками.
Ее совсем не страшило, что она отделена от плещущейся под нею тяжелой воды всего только дышащей на волнах резиновой шкурой: за блестящей от пота, играющей мышцами спиной Олега она и впрямь себя чувствовала, как за каменной стеной. И пышное выражение «хоть на край света» она ощутила вполне будничным: разумеется, а как же иначе? Тем более что и на краю света, хоть на Северном полюсе, Олег тут же напилил бы льдин, спаял своим дыханием какое-нибудь иглу, а тепла бы они туда надышали уже вместе, потом сплел из ее волос – вот волосы у нее были густые, не придерешься – леску, и они ловили бы рыбу в собственной ванной-проруби…
Начали появляться островки, одни зеленые, плоские, другие каменные, купольные или угловатые (один был вылитый гранитный сундук в два человеческих роста), а потом вдруг резко сдвинулись друг к дружке, так что между ними пришлось лавировать, но Олег, видно, знал, куда ему двигаться, и ее совсем не смущало, что за всю дорогу он не проронил ни слова: и не нужно было портить плескучую тишину. Она тоже перестала в нее вмешиваться дурацкими попытками соваться в воду своим косоруким веслом, от которого сразу начинали ныть плечи, а скорости не прибавлялось.
Стало темнеть, вода превратилась в рубиновый расплав, а острова в темные стога, из-за которых, словно призраки, изредка вдруг возникали и беззвучно скользили мимо другие байдарки. Вот так бы скользить и скользить без конца за этой сильной надежной спиной…
На некоторых островках мелькал огонь, темные тени, слышался смех, звуки гитары, но их-то островок должен быть необитаемым!
Однако Олег направил лодку к довольно обширному острову, на макушке которого склонилась к багряным угольям темная фигура в приподнявшей уши шапке-ушанке.
– Там же кто-то есть?.. – впервые решилась она нарушить тишину, и Олег тоже впервые усмехнулся:
– Это наш человек.
«А я думала, мы будем вдвоем…» – огорчилась Леночка, но, разумеется, вслух ничего не сказала.
Третий лишний на их острове оказался чучелом.
– А угли откуда? Они же быстро прогорают?..
Олег усмехнулся во второй раз:/p>
– Люминесценция. Вторая форма секретности.
У него и впрямь все в руках горело – через две минуты они уже сидели у разгорающегося костра, и Олег переобувал резиновый сапог, в который слегка зачерпнул при высадке, и у Леночки сердце сжалось от жалости к нему (что за жена, а еще в шляпе!..): левый носок у него был дырявый сразу и на пятке, и на большом пальце.
С этой минуты за его носки отвечала она.
А он, ничего не замечая, обустраивал их ночное гнездышко, и мир, как всегда, послушно ложился к его ногам: удар обушком – и колышек сидит как влитой, пара опоясывающих движений, и узел затянут намертво, а веревка натянута как струна, – и вот уже расправилась палатка, тугая как барабан, а вот уже и двуспальный спальник развернут внутри…
В последнюю минуту на Леночку снова напала дрожь, но он начал ласкать ее так, как будто старался просто ее согреть, и она, не зная, как еще ему выразить свою благодарность, сама изо всех сил прижалась к нему, и только когда все кончилось, он слишком уж скоро прошептал ей на ухо: я кипяченую воду в золе оставил, она еще теплая. Она понимала, что это он о ней же и позаботился, но все равно ее как-то покоробило, что он все приготовил заранее. Противная она какая оказалась – что, лучше было бы в темноте лезть с ковшиком в черную тяжелую воду? Леночка потом весь следующий день старалась искупить это неблагодарное движение души.
Впрочем, ей и стараться было не нужно, она была так счастлива, что впервые в жизни не жалела пойманную рыбу, ей казалось, что и та прыгает от избытка счастья. А вот хранителя острова, весь день понуро просидевшего в своей ушанке над липовыми углями, ей было по-настоящему жалко: ведь они уедут, а ему так здесь и сидеть…
Зато пышное выражение «рай в шалаше» тоже оказалось простой констатацией бытового факта: после обеда хлынул дождь, и им до вечера пришлось сидеть и лежать в палатке под его ликующую барабанную дробь, и Олег уже целовал ее по-настоящему, до боли, и видно было, что он едва удерживает себя на поводке, и все-таки удержал, поберег ее, и это был действительно самый настоящий рай.
При его бесшабашности он оказался на удивление заботливым (теперь и фамилия его стала звучать не залихватски, а бережно) и даже стеснительным. Когда утром он привел ее по высокой, сверкающей от росы траве на гранитный край островка и, оставшись в одних плавках, неправдоподобно, по-голливудски красивый, прыгнул ласточкой с такой высоты, что у нее чуть ноги не подкосились (она-то думала, он хочет просто посмотреть вниз!), а потом, вынырнув, поплыл кролем со скоростью торпедного катера, уже через минуту затерявшись за соседними островками, – это было вполне в его духе. Но когда, выбравшись по угловатым глыбам на берег – самый настоящий морской бог, – он, покосившись на нее, отправился выжимать плавки в кусты, это ее тронуло почти до слез. Понятно, почему она не хочет показываться ему в открытом купальнике (она совсем неплохо сложена, но мало ли к чему он привык!), а уж ему-то чего стесняться? Небось, весь институт рад был бы на него поглазеть.
Женская половина, разумеется. И она почувствовала сладостное торжество над стальной мымрой: вот вы его называли Жан Марэ, а он теперь со мной!
С этой минуты двухъярусный серый бастион окончательно сделался их с Олегом родным домом, где они с утра до вечера, а часто и ночами (ах, как уютно гудела вытяжка – будто над газовой плитой!) возились по хозяйству – так она любовно стала называть про себя их общую работу, после того как один из поварят принялся брюзжать, что ведение совместного хозяйства законом приравнивается к браку: ты-де поможешь ей авоську отнести, а потом она с тебя алименты потребует… Леночка на это лишь брезгливо усмехнулась, а про себя подумала, что значит именно она Олегу настоящая жена, а его Ален Делон в шляпе просто приятель по общаге, они и готовят там, и убирают, как кому придет охота, два холостяка – Жан Марэ и Ален Делон, которым неизвестным образом попали на воспитание две прелестные девочки.
Все эти годы Леночка не ходила, а летала, и даже когда при всей его бережности она дважды залетала, Олегу она об этом не стала и рассказывать, и все мучения и мерзости перенесла стойко, как партизанка, потому что этими мучениями она защищала любимого. Она же понимала, что он просто-напросто взял и подарил ей такую счастливую жизнь, о какой она и помечтать не могла бы догадаться, а она принесла ему больше мороки, чем радости, ибо радостями он и сам мог завалить себя с головой, начиная с мелких, вроде обожающих его женщин, и завершая главной – маячащих на горизонте энергокристаллов.
А потом пришла еще и свобода, и Леночка стала ощущать родным домом не только институт, но и всю страну. Олег в два счета соорудил желатиновый гектограф, и они, вооружась стремянкой, по ночам расклеивали призывы голосовать за демократических кандидатов на такой высоте, куда реакционерам было ни за что не дотянуться. Всех демократических кандидатов Леночка знала по именам, Олег же полагался на ее вкус.
Во время путча они слушали Собчака на Исаакиевской площади, держась за руки, но на груды хлама – баррикады – Олег лишь презрительно покосился.
– Детство. Вооружаться надо.
– Как вооружаться?.. – до Леночки не сразу дошло, что он говорит всерьез. – Ведь это же гражданская война?..
– Значит, война, – как о чем-то само собой разумеющемся пожал плечами Олег, и тут уж Леночка перепугалась по-настоящему: ведь его и вправду могут убить, вот таких-то и убивают, он же совсем о себе не думает!
– Но жили ведь мы как-то раньше!.. – взмолилась она. – И хорошо жили!
– Мне всегда было смешно на них смотреть, на нашу власть. А теперь не смешно. Раз уж я хвост поднял, я его больше не подожму.
Так что поражение путчистов Леночка восприняла как свое личное избавление. И согласна была дальше уже на все – лишь бы Олег оставался с нею.
А он как закусил удила, так больше их уже и не выпускал.
Двухъярусный сталинский бастион еще не превратился в руину, но внутри царила разруха. Вертлявые погрузчики отправились следом за ржавыми грудами в металлолом, по цеху металлообработки, освобожденному от станков, вывезенных якобы в Турцию, гонял оберточную промасленную бумагу ветер, на этих просторах, очевидно, и зарождавшийся. В будущем здесь должен был открыться зал для боулинга, но его шары катились очень медленно. Из лаборатории монокристаллов исчезли оба ведерка для обращения шихты в расплав, одно иридиевое, другое платиновое. Участок фотолитографии, где, чтоб ни чешуйки с них не слетело, прежде все ходили за стеклом, затянутые в маскарадные костюмы новогодних зайчиков – только ушек не хватало, – походил на устроенную как будто ради намеренного надругательства помойку, среди которой просверкивали черные зеркальца бракованных срезов, занесенные каким-то левым ветром из лаборатории эпитаксиального роста. Цех пластмассового литья, правда, на некоторое время зажил лихорадочной круглосуточной жизнью: два деятеля новой формации явились туда с разборной пресс-формой ценой в три тысячи долларов и с предложением, от которого начальник цеха не мог отказаться. Оказалось, вся цивилизованная Европа с утра до вечера играет в го, завтра европейским путем последует и Россия; для этого ей понадобятся миллионы пластмассовых коробочек, мы будем первыми на рынке – пресс-форма наша, пластмасса ваша. Работа завертелась, прессы для пластмассового литья наштамповали гору вожделенных коробочек, да так и замерли навеки. Даже когда сами прессы последовали в небытие следом за погрузчиками и станками, черная угловатая гора коробочек продолжала цепенеть в цементной пустыне апофеозом идиотизма, словно черепа на картине Верещагина. И купился на эту дурь отнюдь не простак, но прохиндей из прохиндеев, однажды подбивший двух своих конкурентов всем вместе, втроем, написать заявление об уходе; они и ушли, а он остался, и взял на их место своих людей…
Немногословный Вус тоже лишь изредка прошмыгивал где-то вдали белым мышонком из невидимой норки. И только лаборатория Бережкова ничего не теряла, а еще и прирастала все новым и новым невиданным оборудованием по контрактам с Южной Кореей, с Финляндией, с Америкой, с Японией…
Олег был нарасхват. Из Бомбея и Манчестера он привозил пачки валюты, раздавал поварятам зарплату за все месяцы своего отсутствия, заваривал новую серию гениальных экспериментов и снова улетал то в Силиконовую долину, то куда-то в Малайзию. Леночка так им гордилась, что почти не скучала. И даже почти не огорчалась, что он совсем перестал обращать на нее внимание. Только однажды вдруг вгляделся ей в глаза и растроганно произнес: «Ты сама как кристаллик – чистенькая, прозрачная и светишься».
И она ничуть не удивилась, только стала светиться еще ярче, когда энергокристаллы начали консервировать совершенно неслыханную энергию по отношению к массе: она давно знала, что ее возлюбленного ждет триумф. И его доклад на Мельбурнском конгрессе действительно был назван главной сенсацией десятилетия, уже в вечерних австралийских газетах чернели жирные заголовки: «Кристаллическая бомба», «Вулкан в кристалле» и даже «Русские наступают».
Возвращение на родину осуществилось не менее сенсационно: почетный конвой встретил триумфатора прямо у трапа, а паспортный контроль он проходил уже в наручниках. Профессор Бережков был обвинен в разглашении государственной тайны и в продаже технологий двойного назначения.
Более даже возмущенная, чем испуганная, Леночка бросилась к экс-директору института академику Куропаткину, неуклонно выдвигавшему Бережкова в членкоры, невзирая на то, что его так же неуклонно прокатывала московская мафия. В последние годы Куропаткин был повышен до президента, дабы не мешать новому директору сдавать помещения и распродавать технику, но кабинет и авторитет за собой удержал. Куропаткин был аристократичен, как постаревший Штирлиц, и потому Леночка нисколько не сомневалась, что он подпишет любое письмо в защиту гениального ученика.
Но Куропаткин встретил ее почти надменно.
– Что вы хотите, чтобы я подписал? Что он выдающийся ученый? Пожалуйста, я подпишу. Но это не имеет никакого отношения к существу дела, к разглашению государственной тайны. А также к тому факту, могут или не могут его энергокристаллы иметь военное применение. Этого никто заранее знать не может. Когда Ферми облучал медленными нейтронами всю таблицу Менделеева, тоже никто не мог знать, что из этого выйдет ядерная энергетика. А заодно и атомная бомба.
– Но тогда ни о каком открытии вообще нельзя рассказывать, всегда потом может оказаться…
– Правильно. Поэтому надо руководствоваться законом. Стоит на теме гриф секретности – значит нельзя разглашать, не стоит – значит можно. Сходите к Вусу. Если он напишет, что бережковские отчеты уже рассекречены, мы так и напишем. А если нет, не имеет никакого значения, большой Бережков ученый или маленький. Когда Бор захотел поделиться с Советским Союзом секретом атомной бомбы, Черчилль угрожал ему судом за государственную измену. Защитник демократии, напоминаю. А Бор был, уж простите, никак не менее гениален, чем Бережков.
И Леночка поняла, что Куропаткин тайный сталинист, а демократом только притворялся.
Уже начиная мертветь, она разыскала Вуса в его норке, и даже сквозь нарастающий ужас не могла не заметить, что он из белого мышонка за эти годы превратился в серебристого. Поседел, догадалась она. Испуганно шевеля серебряной щеточкой усиков, Вус только отнекивался: я эти решения не принимаю, мне что спустят, то и делаю, снимут наверху гриф секретности, и я сниму, не снимут – я не могу написать, что сняли, это подсудное дело…
И вдруг подтянулся:
– Не толкайте меня на преступление!
– А кто может снять гриф секретности?
– Это специальная комиссия должна собраться, в Москве. Из министерства, из академии, из фээсбэ… Но попросите Куропаткина, его знают, он человек авторитетный…
Похлопотать Куропаткин согласился охотно, но сразу предупредил, что там задействованы большие люди, их быстро не соберешь.
– И все это время он будет сидеть в тюрьме?..
– Что я могу сделать! Но есть такое понятие – подписка о невыезде…
Наступив на гордость и стыд, Леночка позвонила жене Олега. Та держалась ледяным кристаллом в человеческий рост.
– Что вы ему собираетесь объяснить? Ему требуется только то, что можно подшить к следственному делу. Или вы и его рассчитываете соблазнить? Бог в помощь. Но имейте в виду, там обстановка к этому меньше располагает. А телефон, пожалуйста, записывайте. Он внутренний, потому и короткий.
«ОТ СЕБЯ» гласила табличка на помпезной тяжеленной двери. И потом снова: от себя, от себя, от себя, – и наконец унылая вахта, примерно как у них в институте, только вместо сидящего вахтера стоит часовой.
Голос следователя в старой черной трубке был непримирим:
– Если у вас есть новые следственные материалы, шлите почтой. А для душеспасительных бесед у меня нет времени. И личные характеристики подозреваемого тоже нужно подавать в письменном виде. Ну, хорошо, я спущусь, но ровно на две минуты, предупреждаю. Нет, подниматься ко мне не надо, а то потом еще придется с конвоем выводить.
Леночка уже представляла, что к ней спустится какой-то сталинский палач, а из электрического дверного проема возник юный пионер в узком, как щель, черном галстуке. И весь Леночкин напор сразу угас под его встречным напором оскорбленной правоты. «Как это кристаллы его собственные? А кто надбавку за секретность получал? А на каком оборудовании он их разрабатывал? Ах, покупал на собственную валюту!.. А налоги с нее было платить не надо? А ее не надо было декларировать? Государство у нас еще есть или уже нет? Рано вы его списали! Да, мне за державу обидно! Это не я, а ваш Бережков разглашал государственные тайны, возил контрабас, я хочу сказать, контрабанду. А держится так, как будто это мы преступники, а он невинный граф Монте-Кристо! Еще Страсбургским судом нам угрожает, правозащитниками… Ну, с теми-то понятно, если мы кого-то арестовали, значит, он святой. Но ваши западные друзья, я ему так и сказал, из-за вас нас бомбить не станут, мы не Сербия. В общем, хватит. Мы с ним и так слишком долго цацкались, пора его пересадить к настоящим контрабасистам, чтоб до него наконец дошло, где его настоящее место. Да, есть такое понятие – подписка о невыезде. Это решает суд, но я буду против. Он может помешать осуществлению следственных действий. И свидание давать это мое право, а не обязанность. Да, я считаю, это пойдет во вред следствию, вы ему опять будете внушать, что он гений, что ему закон не писан… Вы же сами наверняка выступали против телефонного права, за верховенство закона? Вот я и осуществляю верховенство закона!»
На улице Леночка, раздавленно влачась вдоль сбившихся плечом к плечу фасадов, тщетно пыталась расслышать биение сердца того, кто был для нее в самом точном смысле слова дороже жизни, но окна первых этажей были закрашены в тон стене, а начиная со второго, не мыты с эпохи гласности, и ей оставалось лишь взывать к телефонному праву. Куропаткин, с тревогой, похожей на брезгливость, покосился на ее мертвенно-бледное личико и принялся тут же названивать в Москву. Однако большие люди собраться так и не успели. Зато Бережкова успели перевести в пресс-хату, где с него должны были сбить спесь, для начала окрестив из параши. Но старый боксер пожелал остаться некрещеным и отправил крестителя в нокаут, – и наутро был найден мертвым с заточкой в ухе.
– Зато шкуру не попортили, – успокоили сокамерники надзирателя, обнаружившего труп на шконке.
Он и с полированного ладожского гранита с рваными краями глядел недосягаемым орлом, и только написанная на его лице мальчишеская готовность протянуть руку каждому, кто пожелает к нему взмыть, придавала человеческого обаяния его слишком уж рекламной мужественности.
Рваная гранитная глыба была выбрана со смыслом и даже где-то со вкусом, как однажды выразилась самая близкая мне из кладбищенских завсегдатаек, которую я до знакомства с нею имел бестактность про себя прозвать Пампушкой. Жена Бережкова с миловидными дочерьми, которых, правда, немного портил слишком мужественный отцовский подбородок, навещала глыбу редко, и притом только в теплую пору. Она по-прежнему одевалась по-мужски, чуть ли не в какое-то жокейское галифе с мушкетерскими ботфортами, при кубанке набекрень, и норовила распоряжаться, не вынимая рук из карманов. Сходства с Аленом Делоном я не зафиксировал.
Зато Леночку толком разглядеть мне никак не удавалось, хотя пару-тройку раз в месяц она навещала своего Олега и зимой, и летом. Но, видимо (и совершенно напрасно), опасаясь столкнуться с женой, зимой она всегда приходила на грани иссякания светового дня, а летом натягивала на нос бейсболку с большим козырьком, и когда, худенькая, в футболке или короткой курточке, она возилась у могилы, даже под снегом, припав на колени на пластиковый мешок, что-то поправляя, ее можно было принять за дочь покойного.
Она пыталась продолжать дело своего возлюбленного, но на те гроши, которые удавалось выбить для нее Куропаткину, ничего не удалось бы испечь и самому Бережкову, тем более что поварята на работе при оскудевшем содержании показывались нечасто. Так что Куропаткин, не по дням, а по часам дряхлеющий Штирлиц, заставая ее в лаборатории одну, случалось, сардонически шутил: «Ты как Таня Савичева. Умерли все, осталась одна Таня».
Зато ей удалось отвоевать своему возлюбленному место в нашем престижном уголке. После его смерти уголовное дело было закрыто, а подписанное Куропаткиным Леночкино ходатайство так растрогало занимавшуюся престижными погребениями даму, что она констатировала с некоторым даже приятным удивлением: «У нас там прямо какой-то ученый уголок вырисовывается».
Хотя при жизни Бережков на Виктора Игнатьевича только вскинул бы свои соколиные глаза из-под соболиных бровей: «Что, и он ученый?..» А Виктор Игнатьевич в ответ покосился бы на него с презрительной опаской: оччень сомнительный тип… И Лидия Игнатьевна что-то такое тоже чуяла, раскланиваясь с Леночкой подчеркнуто корректно и высокомерно, с высоты еще и статуса законной жены по отношению к любовнице: ярмарка суеты отнюдь не затихает и у гробового входа.
Поэтому я при каждом удобном случае закидываю в напряженно наставленные ушки бедной Леночки, прячущей глаза за длинным козырьком, что они с ее возлюбленным сделали на удивление мудрый выбор, не посягнув на свободу друг друга: семейные узы неизбежно разрушают любовь. Любовь, скованную семейными кандалами, в лучшем случае сохраняет кто-то один, чаще женщина. Она любит, терпит, закрывает глаза в надежде дожить до того долгожданного мига, когда вторая половина окажется покинутой, больной, беспомощной, – чтобы, упиваясь ее пристыженной благодарностью, излить на нее все накопленные океаны ненужных прежде забот и ласк. А после ее смерти немедленно приступить к созданию гимна об их великой любви.
Блаженны те, чьей любви не требовалась смерть, чтобы быть воспетой! Чья любовь воссияла над общим делом, а не над кладбищем! Не убитая ни браком, ни смертью. Ибо у тех, кто вкусил ее неземное счастье, ничто уже не может отнять любимый образ, он останется с ними до надгробной плиты.
Заметьте, указывал я на мясной, в прожилках жира небольшой валун со стесанным боком, – жены к нему не ходят, их любовь была убита браком. И это при том, что он был любимчиком миллионов!
Да, да, у актера есть два совершенно разных назначения: одно – ваять из собственного тела воплощения чьих-то вымыслов, второе – служить любимчиком публики, наподобие домашнего зверька. И начинал Любимчик вроде бы ваятелем. Заброшенный распределением из Ленинграда в Хабаровский ТЮЗ, он сразу же снискал расположение юных зрителей, ошеломительно сыграв Мочалку в «Мойдодыре», однако через год был уволен за прогулы и загулы, а на деле за связь с директорской женой. В Иркутске его уволили уже за связь с женой главрежа, в Томске – осветителя, и чем ближе перемещался он обратно к Ленинграду, тем ниже опускался статус его любовниц, а вес его пьяных загулов, напротив, все рос и рос: в Новгороде он соблазнил всего только жену истопника, а отлежал в психушке с «белкой» аж целый месяц. В Ленинград он вернулся уже и сам истопником, однако ухитрился и тут пару-тройку раз жениться и еще тройку-четверку «поджениться».
Что эти женщины в нем находили? Нос распух, будто от многомесячного насморка, усы, брови – три бесцветные зубные щетки, волосы – одна сплошная платяная, заплывшие глазки из-под зубных щеток глядят зорко и недоверчиво, – то-то вышедшие в люди однокурсники и брали его исключительно в эпизоды, когда надо было сыграть отрицательного дореволюционного купчика, сыщика, дворника, надзирателя: эти самые глазки пялились так тупо и нагло, так воровато шныряли, так угрюмо и подозрительно косили вслед, так злобно сверлили насквозь, что сразу было видно, каково жилось порядочным людям в царской России. В принципе, он потянул бы и на более крупных гадов, но, увы, его трезвых просветов хватало только на мелких.
А потом он подшился и был принят в детективный сериал комическим чмошником оттенять суперменство главного героя со стальными мускулами и каменными скулами. И уже на сороковой серии сверхчуткое продюсерское ухо расслышало согласное биение женских сердец, привязавшихся именно к чмошнику. Да и то сказать, что хорошего в этих суперменах: любят одних себя, обожанием объелись – куда желаннее хоть неказистый, да свой. Добрый, потому что для злобы нужны амбиции. Верный, потому что на неверность нужен спрос. Надежный, потому что…
Потому что по надежности мы невыносимо истосковались. Так покажите же ее нам хотя бы на картинке!
И щедрое продюсерское сердце распахнуло целые шлюзы надежности. Так чмошник преобразился в любимчика, а любимчик в героя. В каждом новом воплощении он являлся то капитаном воздушного судна, то капитаном судна океанского, то капитаном спецназа, обзаводясь все более крупными звездами и восходя из любимчиков тоже в самые настоящие звезды. И если раньше ему приходилось подгонять запои к съемкам, то теперь съемки подгонялись к запоям; если раньше ему приходилось каждый стакан отрабатывать анекдотами, то теперь ему наливали за одну лишь возможность с ним чокнуться; а что до женщин, то их глаза со всех сторон светили ему то собачьей безнадежной преданностью, то туманной загадочностью, то лукавинкой, а то и детским бескорыстным восторгом. Здоровье, однако, уже иссякало на глазах, врачи-таки сумели отравить ему радость успеха своими печенками, почками, сердцами, сосудами, и ему теперь приходилось больше изображать лихого гуляку, но даже изображать становилось не по силам, тем более что он слишком уж по Станиславскому старался вжиться в свой прежний образ.
Он лиловел, раздувался, и режиссерам оставалось лишь погуще его закрашивать да повышать в чинах, так что скончался он от алкогольной кардиомиопатии на Кавказе в чине генерал-майора, и его последнее фото в камуфляже облетело все таблоиды, породив среди его особенно страстных поклонниц убеждение, что он пал в бою, защищая от ваххабитов стратегическое ущелье, замещая в одиночку сразу триста спартанцев.
Мое злоязычие проистекает, как всегда, из зависти. Мне кажется, я и красивее, не говоря уже в миллион раз умнее, а уж что до надежности – так это не у меня семь жен венчанных и семьсот невенчанных, и все-таки меня забудут, не износивши башмаков, а к нему женская тропа не только не зарастает, а, кажется, только разрастается. Им мало приносить цветы, они оставляют еще и послания, соорудив рядом с могилой самую настоящую фанерную стену плача, куда прикнопливают упакованные в прозрачную полиэтиленовую пленку признания и призывы: «Опустела без тебя земля», «Неужели ты никогда больше не войдешь в мой дом – простой, надежный, добрый?», «Ну почему, почему Россия оскудела такими мужчинами?!», «Приди же, наконец, я жду!»…
Самые романтичные оставляют даже стихи:
- Осенний лист чертит свои узоры,
- И Север дышит холодом опять.
- Нигде тебя не встретят наши взоры,
- И в хладную постель уходим спать.
- Наверно, мы тебя все недостойны,
- Как недостойна лебедя сова.
- Я вижу, ходят все вокруг спокойны,
- С экранов же слова, слова, слова.
- Но я с тобой останусь вплоть до гроба,
- Мой рыцарь, мой прекрасный паладин!
- На небесах с тобой пребудем оба. А до того пока побудь один!
Однако, покуда завистливые глаза собирают коллекцию смехотворностей, мой слух, так до конца и не освободившийся от чар Орфея, начинает невольно разбирать сквозь прокатную словесную белиберду породившую ее подлинную боль, подлинную тоску, подлинную мечту – в душе ведь все подлинно! – и я снова вглядываюсь в лицо своего победителя, такое вроде бы напористо рядовое на торжественности мясной полировки, и перестаю понимать, в каком он звании, сколько ему лет, какие у него глаза, волосы и брови, я вижу только одно: он и вправду был таким, каким они его видят.
Женщины не ошибаются.
Чтобы разобрать на компьютерной распечатке строку «На небесах с тобой пребудем оба», мне пришлось разгладить запотевшую от дыхания мертвых прозрачную канцелярскую папку, и в этот миг павший с небес осенний лист едва не отсек мне ухо. Он был выточен из цельной пластины темного янтаря, и я впервые за многие месяцы вспомнил, что Ирка тоже была порождением янтарного края. И впервые за эту бесконечную жизнь после смерти воспоминание об Ирке вызвало не спазм невыносимой боли, от которой хочется рычать и биться головой о стену, но высокую печаль, такую же светлую, как подступившие к глазам слезы.
Соседству Бережкова с Любимчиком Леночка не удивляется и даже практически его не замечает: она во всем мире продолжает видеть одного лишь своего избранника, прочее воспринимая торжеством бреда, которому теперь так, видно, уже и не будет конца. В глазах же Лидии Игнатьевны Заслуженный Артист стоит едва ли даже не повыше, чем Заслуженный Деятель Науки, – артисты всегда были ближе к власти, их и раньше чаще показывали по телевизору, – ее коробит лишь проникновение новой жизни. И все-таки наш кладбищенский букет был бы неполон без нового героя наших дней – человека дела. Не Дела Жизни, а просто дела. Дела делания денег. Ибо, чтобы попасть в наш престижный уголок, требуются либо заслуги, либо бабки. Ирка была чудом, воплощением и оправданием жизни, но без денег трех наших сыновей, среди которых не нашлось ни одного дурака, ей бы никогда было не добиться этой чести – упокоиться рядом не только с Любимчиком, но еще и с Антохой.
Чей путь в наше избранное общество начинался как в сказке: жили-были три друга – Пит, Сэм и Антоха, двое умных, а третий деловой. Пит и Сэм учились на четверки-пятерки, а Антоха предпочитал трешки-пятерки, а еще лучше – червонцы-четвертные. Но, настоящий мужик в свои двадцать два, Антоха презирал и суетливую фарцу, а зарабатывал исключительно тяжелым физическим трудом. Когда юные электротехники оставляли конденсаторы, соленоиды и уравнения Кирхгофа и отправлялись шабашничать на Север, Антоха уже при закупке бухла на дорогу и на шахер-махеры безо всяких выборных формальностей признавался бригадиром.
И когда Пит и Сэм в час по совковой лопате вгрызались в вечную мерзлоту, Антоха в каком-нибудь унээр (управление начальника работ, если кто забыл) за пару бутылок подряжал экскаватор. Затем оформлял наряды на ручные земляные работы, сколько надо отстегивал прорабу, и друзья отправлялись в поисках новой халтуры, весело пошучивая на тему «Рвачи прилетели». Правда, когда однажды после трудового сезона Антоху вызвали в прокуратуру, Пит и Сэм изрядно струхнули. Зато Антоха только взбодрился: «Вы-то что зассали, вы вообще не при делах, все я подписывал!»
Дело и правда через полгода закрыли за недоказанностью, после чего у Сэма с Питом гора свалилась с плеч, а Антоха, наоборот, заскучал: после этих боевых дней ему сделалось окончательно западло, будто пацану, таскаться на факультет и путаться с трансформаторами и рядами Фурье. Поэтому он и бросил институт за полгода до диплома. А Сэма и Пита, получивших диплом с отличием, но уже не получивших распределения, он в качестве менеджера позвал в свою фирму: «Мне нужны верные люди».
От тех времен остался анекдот, не очень смешной, как всякая шутка, всего лишь констатирующая положение вещей. «Что такое бизнес по-русски? „Возьмешь вагон листового железа?“ – „Возьму“. После этого первый бежит искать железо, а второй деньги».
Не зная, на что может польститься новое незримое божество – Рыночный Спрос, заводы пытались клепать, что умели, из того, к чему привыкли, но половина привычного была растащена по дороге все тем же Спросом, а из оставшегося можно было склепать разве что-нибудь несуразное, но для многих и это было лучше, чем все пустить по течению, то есть спустить на металлолом. Никто не знал, что может понадобиться завтра, а потому на всякий случай хватал, что попадется, с радостью избавляясь от попавшегося, чуть только на горизонте начинал маячить новый дурак.
Разумеется, на Антоху не раз и не два наезжали братки, и он всегда охотно садился к ним в машину – первое испытание, на котором большинство ломалось: Антоха где-то раздобыл мобильник с навигатором и прямо из машины предлагал поговорить со своим куратором – генералом кагэбэ: у Сэма был гулкий, будто из цистерны, начальственный бас. И на братков всегда производило сильное впечатление, когда генеральский бас называл точный адрес, где они находятся, и сообщал, что для решения вопроса высылает опергруппу, – в итоге опергруппа понадобилась всего один раз.
К сожалению, правда, не до, а после первого серьезного разгрома. Друзья в тот исторический момент в основном перегоняли из Германии подержанные иномарки, а к травматическому оружию еще только примеривались, но уже арендовали для него бывшее бомбоубежище неподалеку от Выборгского дворца культуры: оружие полагалось складировать в помещениях особой прочности. Прочность, однако, не помогла – дверь отлетела как от пушечного выстрела, когда под прикрытием пуленепробиваемых щитов в бомбоубежище ворвались камуфляжные фигуры в черных масках: именно бредовые маски бросались в глаза в первую очередь, а автоматы только во вторую. «Всем на пол!!! Руки за голову!!!» – оглушительно вопили исчадия ада, но добровольно бросился на пол только Антоха как самый сообразительный, а из-под Пита и Сэма были вышиблены стулья тяжелыми ботинками, которыми для вразумления еще и раз пяток прошлись им по ребрам.
Когда им позволили подняться, их уже встречал спокойный молодой мужчина в штатском, и пока Антоха с ним перетирал в комнатенке с письменным столом, черные маски вполне миролюбиво смотрели телевизор вместе с Сэмом и Питом, предварительно оказав им первую помощь в отряхивании. Потом Антоха за стенкой подписал бумаги, необходимые для передачи бомбоубежища более достойным бизнесменам, и вся команда удалилась, очень вежливо распрощавшись с наконец-то поравнявшимися в бледности друзьями. Но уж зато к тому времени, когда братва наехала на их магазин поношенных финских холодильников на улице Ленина, Антоха сумел нарыть настоящие концы в московских органах.
Тридцатипятилетние спокойные ребята подъехали на «Нисан Патруль» и без понтов извлекли из багажника большую черную сумку, в которой скромно, но с достоинством побрякивало оружие. Планировали стрелку на задах кинотеатра «Зенит» они как настоящую боевую операцию с выделением секторов обстрела, с путями отхода, а когда Сэм заглянул к ним за сахаром для кофе, они так на него воззрились, что он почувствовал себя беспардонным чужаком на собственной кухне. Дело, однако, не дошло не только до разборки, но даже и до терки: у пацанов имелась своя разведка, и когда они поняли, что у Антохи реально позади Москва, они предпочли исчезнуть.
После чего московские орлы совершенно переменились – сделались разговорчивыми, за выпивкой болтали о футболе, о бабах – мужики как мужики. Правда, о работе ни гугу. Только после пятой один вдруг что-то вспомнил и посмеялся над простаками, которым для допроса требуются всякие сложные приспособления: «Чего тут мудрить – засовываешь ему карандаш в ухо!..».
Ребята, не Москва ль за нами, ликовал Антоха, пускаясь во все новые и новые аферы и авантюры. Большинство участников этого столпотворения ощущали его подступающим концом света, но Антоха летал как на крыльях и даже просто на крыльях от Калининграда до Анадыря, чувствуя, что наконец-то попал в родную стихию: впервые в жизн он почувствовал, что это и впрямь не пустые слова – моя страна. И не пустые слова – мои друзья: они и подлинно служили ему так же верно, как собственные руки, как крылья «Аэрофлота». Из их троицы одному лишь Антохе банковские тетки, ошалевшие от необходимости решать, кому из текущей мимо них реки проходимцев можно доверить серьезные деньги, выписывали все новые и новые кредиты, зачарованные его уверенностью, которая и была отнюдь не притворной: он действительно ничуть не сомневался, что рано или поздно все кончится хорошо. Не по-здешнему элегантный, наполеоновского роста, с уверенно приподнятым округлым носом (поджарый Сэм и пухлый в очочках Пит рядом с ним возвышались один его охранником, другой бухгалтером), он раскидывал во все стороны неводы своих бизнес-планов, и те, кто в них попадал, каким-то образом тоже не оставались внакладе – все долги Антоха возвращал с избытком, иногда даже просто забывая на стуле женскую шубу. Разумеется, старые долги возвращались за счет новых, но разве цель жизни любого из нас не заключается в том, чтобы как можно дальше оттянуть расплату?
Антоха покупал и продавал воздушный металлический лист, летучий пруток, унесенную ветром муку, утекшую вслед за Невою водку, бывшие в употреблении презервативы, разыскиваемые Интерполом автомобили, цемент в слитках, молибден в бумагах и музейные пушки вместе с маслом, одним из первых догадавшись, что если назвать свалку биржей, то доверие к ее владельцу возрастет многократно. За маслом, с лимоном зелени, он слетал аж в саму Америчку, где славно погулял в президентских апартаментах, но масла почему-то привез всего тысяч на двести, да и оно по зрелом исследовании оказалось маргарином пятой свежести. С этого-то вояжа и началось охлаждение между друзьями: Сэм и Пит почуяли, что пора выруливать из опасного деньговорота с чем-то пусть маленьким, но твердым, а Антоха считал, что настоящая большая игра только начинается.
– Как с нас потребуют кредиты, если нас целая армия? – втолковывал он маловерам. – Это одного нарушителя можно оштрафовать, а если весь город пойдет на красный свет, никакой милиции не хватит.
Однако этим слабакам уже казалось, что цунами нарушителей идет на убыль, и каждый из них опасался остаться на мелководье одним из тех отставших, на ком правосудие отыграется за всех.
Сэм уже вполне пристойно торговал травматическим оружием, Пит – спортивным питанием, а Антоха по-прежнему мог в любое время подкатить к магазину на своем шестисотом «мерсе», тормознуть под запрещающим знаком, да еще и распечь сунувшегося в окошко гаишника: «Ты на кого наезжаешь?! Назад на свиноферму захотел?!» Служивый устремлял испытующий взор на руководящую обрюзглость Антохиных щек (Антоха снимал напряжение вискарем), затем бросал тоскливый взгляд на абсолютно натуральный метровый кольт на вывеске и понуро шлепал обратно на пост, а Антоха по-хозяйски входил в лавку и без спроса выгребал из кассы всю наличку.
– Ты что творишь, мне ж с поставщиками расплачиваться надо!..
– Сделаю дело, со всеми расплатимся.
В общем, Пит и Сэм, поднапрягшись, выплатили Антохе его долю гордого сокола, избравши благую часть более или менее обеспеченных ужей. У распадающейся троицы еще оставался в общем владении кинотеатр, который они намеревались переоборудовать в кегельбан, но тут в дело вмешалась Антохина жена, бывшая парикмахерша (Антоха недолюбливал образованных женщин – плативших ему, впрочем, полной взаимностью). Она позвонила сначала Сэму, а затем Питу и вывалила на каждого одно и то же мусорное ведро, припомнив все копеечные Антохины жертвы, принесенные на алтарь дружбы. Она и в выражениях не стеснялась:
– Вы бы без него сейчас сидели в полной жопе!
Чесальщица, как ее называли отступники, уже давно доставала их своим нахрапом, хотя в ее упреках и была немалая доля истины: Пит и Сэм никогда бы не решились заниматься контрабасом с такой дерзостью – после границы выписывать новые документы с поддельными печатями. «Что, правда глаза колет?!» – орала в трубку Антохина подруга жизни, когда после ее демарша два друга немедленно распилили и кинотеатр, но ее вопли уже ничего изменить не могли: оставшийся в гордом одиночестве Антоха прекратил снимать напряжение новорусскими напитками и ударился в старорусское пьянство. Квартиру он успел купить сталинскую, генеральскую, в двух шагах от Таврического сада, и когда однажды ночью он вышел за добавкой…
Но тут мнения расходятся. «Чесальщица» настаивала на том, что его задушили – они с дочерью отлично слышали через дверь хрипы и звуки борьбы, но выйти не могли, потому что с той стороны в двери торчал ключ. Милиция же придерживалась менее драматической версии: Антоха успел вставить ключ в дверь и сделать половину оборота, когда с ним случился сердечный приступ, от которого он и умер, а если вы еще раз заикнетесь про укрывательство, пойдете под суд за клевету, расцарапанное горло ни о каком удушении не говорит, во время удушья люди часто пытаются ногтями разорвать себе горло, не он первый, не он последний.
И все-таки оставшиеся в живых друзья были этой рядовой историей так потрясены, что выкупили для Антохи участок в нашем почетном уголке и установили на могиле стелу сахарного мрамора, откуда Антоха взирает на мир прежним наполеоновским взором. Друзья расщедрились даже до того, что авансом забронировали для Антохиной дочки место на юрфаке и арендовали для жены парикмахерский салон на два посадочных места при одной раковине. Мне, кладбищенскому завсегдатаю, иногда приходится с нею сталкиваться, и если когда-то в ней и был нахрап, то он целиком и полностью остался в прошлом: она и какую-нибудь лопату не может попросить без совершенно не принятого в нашем избранном кружке заискивания – я-де только на минуточку, я сейчас же верну, хотела же положить в багажник, да дочка отвлекла…
Я и сам начинаю суетиться, чтобы не заставлять ее ждать, а самому избавиться от этих причитаний, ужасно не вяжущихся с парикмахерским шиком ее нарядов и поэтическими полукружиями под черными трагическими глазами. Ужасно неловко видеть в этих мрачно горящих глазищах суетливую вороватость. Она смущает даже Лидию Игнатьевну, как та ни старается уверить себя, что искательность «чесальщицы» лишь справедливая плата за незаслуженный посмертный успех ее мужа.
Похоже, и друзья стараются навещать его могилу так, чтобы с нею не пересечься. Сэм от постоянного соприкосновения с поддельным оружием обрел сходство с поддельным ковбоем; Пит на спортивном питании отъелся до габаритов боксера-тяжеловеса и, говорили, мог за брошенную в подсобке упаковку заехать в ухо, хотя в институте за свою полноту, добродушие и очки он носил прозвище Пьер Безухов (возможно, его суровости сильно поспособствовало неоднократное исполнение генеральской роли), – тем не менее, на кладбище оба приходят добрыми и грустными и всегда здороваются первыми.
А потом еще и просветленно прощаются. И медленно – один неумеренно стройный, другой копнообразный – бредут к воротам, провожаемые презрительным взглядом Знатного Рабочего.
Жорес Лукьянов родился в семье секретаря райкома. И хоть и район был не из первых, и секретарь не из первых – ездил на работу в тарантасе, ходил в общую баню, жил в одноэтажном кирпичном доме с удобствами во дворе, – Жора понял, какая это была райская жизнь, только когда отца (и следом мать) арестовали без следа и без возврата, а его пустили по миру, то есть по родне. В том мире, по которому его пустили, вопросом мирового масштаба становилось все: где взять койку и куда ее поставить, чем выстирать выношенную до прозрачности простыню и на чем ее повесить, да еще и кому караулить, чтоб не сперли; кило муки или четвертушка белого превозносились как крупная жизненная удача, хотя и меньшая, чем инвалидность с рабочей группой или должность сторожа в орсе (орс означал вроде бы отдел рабочего снабжения, но всеми расшифровывался как «основное раскрали сами» и «остальное раздам своим»). И хотя впрямую никто ему этого не говорил, из нескончаемых препирательств, кому из родни и куда его переправить, где светит лишний квадратный метр, лишняя пайка жмыха и лишняя кадушка квашеной капусты, – из этой нескончаемой грызни потрясенный падением своего аристократического семейства самолюбивый мальчишка сделал совершенно правильный вывод: он паразит, лишний рот и нахаба, – у материной родни выражались и таким отвратительным сермяжным языком, Жорес с тех пор навеки проникся недоверием и неприязнью к сермяге, как он впоследствии именовал сочетание деревенского начала с туповатым себе на уме.
Поэтому фэзэу он ощутил как защиту и часто повторял одними губами: на полном государственном обеспечении. И то, что форму ему выдали грубую и почти военную, только наполняло его грудь еще большей успокоенностью: уж о солдатах-то государство побеспокоится в первую очередь. И что кормили серыми слипшимися макаронами и жеваным хлебом под видом котлет – от этого падший инфант чувствовал себя лишь еще более уверенно: уж такой-то харчевки не отнимут. А что спать приходилось укладываться в казарме на полсотни коек, так от этого на его душу спускалось самое настоящее умиротворение: одного-то всегда могут выкинуть на улицу, ну а такую ораву вряд ли решатся, куда-нибудь да пристроят, главное – никогда не оставаться одному.
И когда другие пацаны пытались зубоскалить над тем, что их учат работать деревянными напильниками, он только хмурился: вдруг и где-нибудь наверху догадаются, что они тут занимаются чепухой, – возьмут да и всю их лавочку и прикроют. Жора, в которого он теперь превратился, больше всего не любил несерьезного отношения к жизни – раздолбайства. Ему не нравилось даже, когда их в газетах и по радио называли фабзайцами – кто станет беспокоиться о каких-то там зайцах!
Так что когда ему наконец доверили настоящий металл, настоящий напильник, а затем и настоящий станок – сначала токарный, а затем и фрезерный, к которому Жора напросился сам, он принялся работать не с энтузиазмом даже – с истовостью. И вскоре вышел не просто в передовики – в чемпионы. Оказалось, что он без циркуля одним напильником может выточить шайбу с точностью до половины миллиметра, что стружку он снимает собственноручно заточенным резцом до зеркального блеска и притом выходит в ноль с такой точностью, что штангенциркуль вообще не ловит ошибки, и мастеру, восхищенного интереса ради, приходится извлекать из бархатного ложа микрометр.
Как сына врага народа, на Доску почета Жореса не выдвигали, но затянутый в гимнастерку неизвестного рода войск, тучный корпусом и изможденный лицом директор мастерской ответственно кивал ему на бегу, порождая в его душе смутную надежду, что укрытие можно отыскать не только в толпе, но и в личном мастерстве. Ему уже обещали комнату в коммуналке, когда в город вошли немцы. Вошли без боя – мастерскую отступающие власти взорвали сами. И подпольного движения Жора никакого не успел заметить – просто началась битва за жратву: жратвой торговали из-под полы, за нее хватали, сажали и даже вешали. Жора пока что перебивался ремонтом замков, зажигалок и прочей металлической хурды-мурды, за которую платили картофелинами, но в нем нарастало опасение, что эти картофелины, укрытые от вермахта, однажды могут дорого ему обойтись. И когда его загребли на работу в Германию, он испытал даже что-то вроде облегчения: если заставят работать, значит, будут и кормить. Будешь нужен. Тем более что его с самого начала занесли в особый список квалифицированных обработчиков металла.
Дорога, правда, далась нелегко, но тут, он понимал, были серьезные причины: постоянно пропускали спереди воинские составы, а сзади санитарные. Жорес считал это справедливым: кто не работает, а просто сидит в товарном вагоне, тот не ест. И когда в авторемонтной мастерской, куда его определили, главным блюдом оказалась брюква, он тоже видел в этом определенную честность: что имеем, тем и кормим, не называем мясом жеваный хлеб.
Жорес не любил, когда врут, ясное дело, всякое бывало – и по три дня не жравши приходилось сидеть, и спать под верстаком, и получать дубинкой по спине, но надо не забывать и того, что только в Германии он увидел, какие они есть – настоящая струбцина, настоящие цанги, настоящий метчик, бородок, кернер, крейцмейсель, шабер. А надфили!.. Он в них влюбился с первого взгляда. И герр Шульц это тоже сразу оценил. И приблизил к себе. И выучил такому мастерству, какое ни фэзэушнику Жорке, ни стахановцу Жоресу и во сне не снилось. Ни даже его директору – тот-то был, похоже, из пустобрехов, кои только речи горазды толкать да погонять тех, кто умеет что-то делать. Тогда-то в его душу и закралась крамольная догадка, что все беды в этом мире от пустобрехов – мастера-то всегда бы между собою поладили.
Как сам Жорес с герр Шульцем. Жорес даже немецкий мастеровой язык освоил, обсуждая с герр Шульцем, как бы этак половчее выточить или отлить какую-нибудь заковыристую деталь – из-за войны и у немцев начались перебои с запчастями. И спорили они, и толковали наполовину языком, наполовину руками, наполовину рисунками, как самые что ни на есть закадычные друзья, и когда все выходило по-задуманному, они хлопали друг друга по плечу, совершенно забыв, кто хозяин, а кто работник, кто ариец, а кто… Жора никак не мог запомнить это длинное дурацкое слово, выдуманное пустобрехами. Зачем такое брать в голову, если после каждой удачной работы герр Шульц обязательно приносил ему бутерброд с маргарином – повкусней любого масла.
Зато, когда пришли советские войска, Жореса начали таскать насчет того, не по своей ли охоте он завербовался в Германию, – кто-то настучал, что он был на лучшем счету. Да еще когда цвангсарбайтеры переселились в уцелевший дом бургомистра и удали ради перестали мыть посуду, выбрасывая грязные тарелки от фарфорового сервиза в окна, Жорес нарочно их драил буквально с песочком, потому что мыло начали давать только месяца через полтора.
А перед отправкой домой он зашел к герр Шульцу попрощаться и поблагодарить за науку. И учитель встретил его пришибленный и спросил, что из его вещей он хочет забрать – ковер, часы?.. Жорес, залившись краской, замахал на него руками, и герр Шульц, смахнув слезу, вынес ему заветный набор фрез: это самая хорошая сталь, пусть русские научатся делать такую. Жорес, когда устроился на работу, в первый же день принес драгоценные фрезы прямиком в дирекцию, но директор его не принял, велел все оставить у секретарши – и больше об этих фрезах не было ни слуху ни духу – раздолбайство схряпало и не заметило.
В общем, при Хрущеве, когда работу на немцев можно было уже не скрывать, а даже хлестаться: страдал-де в фашистском рабстве, – Жорес старался уклоняться от таких разговоров, а если и начинали очень уж наезжать, требовать, чтоб он выступил на митинге, он пару раз даже сорвался: какой, к такой-то матери, фашизм, производство как производство! Работают, работают, потом какие-то ихние пустобрехи собирают партийное собрание – тогда все надевают повязки с фашистским крестом, посидят, послушают пустобрехский трендеж и опять идут работать, а инструменты, между прочим, берегут, нам бы так!
Получалось, он защищал фашизм примерно в тех же выражениях, в каких почитатели Сталина защищали своего вождя: нельзя-де все мазать одной краской, было много и хорошего, нам бы у немцев поучиться работать! Так что, хоть времена были и мягкие, в парткоме с ним однажды поговорили очень жестко: пускай ты и передовик, пускай Сталина и отселили от Ленина, но ты, однако, попридержи язык, и на тебя управа найдется. После этого Жорес не столько устрашился, сколько устыдился: с этими пустобрехами и сам докатишься до пустобрехства, надо работать и забить болт на все эти фашизмы, коммунизмы…
Он и начал удостаивать своих разговоров только мастеров, и притом только по делу. Когда американцы предлагали ему остаться в ихней зоне, он узнал, что работа по-американски «жоб», и теперь понял, что, если убрать горсточку мастеров, мир разделится на пустобрехов, хитрожобчиков и раздолбаев. Пустобрехи произносят речи и распоряжаются, хитрожобчики шустрят, чтоб закрыть наряд повыгодней, ухватить кружку пива без очереди или бесплатную путевку в профсоюзный «домотдых», а раздолбаи вообще на все забили болт, им лишь бы квасить да заколачивать козла во дворе. И мастера среди всего этого пустобрехства, хитрожобства и раздолбайства должны делать свое дело и держаться друг за дружку. Чтоб быть поближе к мастерам и подальше от раздолбаев, Жорес и перебрался в культурный город Ленинград по лимитной прописке.
Завод был номерной, и очень скоро выяснилось, что сопла к ракетным двигателям вытачивать, кроме Жореса, почти что и некому. Вернее, просто некому. Два огромных фигурных стакана, впритирку вложенных друг в дружку и разделенных ребристым листом, нужно было для начала выставить вдоль оси токарного станка с точностью, недоступной никому из хитрожобчиков, не говоря уже о раздолбаях, а потом еще и обточить так, чтоб не дай бог не замять ребристую перемычку, иначе год не расплатишься, отчего никто за них и не брался, хотя платили будь здоров. А Жорес, не торопясь, спокойно управлялся сначала с небольшой электрической лебедкой, потом с собственноручно заточенным резцом и заканчивал работу не медленно и не быстро, а в самый раз и без единой задоринки. При этом даже нормировщику с его бдительным секундомером не дозволялось к нему приближаться: и мастер, и начальник цеха хорошо усвоили, что этот передовик в любой момент может заявить: «Хотите быстрее? Ну так и делайте сами». Но тут уж даже самые завистливые хитрожобчики прикусывали язык: ничего не скажешь, что умеет, то умеет, без всякого блата и хитрожобства мужик кладет в карман полтора директорских оклада. И с Доски почета не слезает безо всякого партийного пронырства. Ему прощалось даже то, что он ходит на работу в шляпе и костюме с жилеткой – чувствовали, что у человека какой-то принцип, хоть и не знали, что так приходил когда-то в мастерскую герр Шульц. И неразговорчивость его, тоже чувствовали, от какого-то служения, хотя никому из работяг и даже из начальства никогда не приходилось употреблять это вычурное слово.
Начальство его тоже уважало и ценило, хотя он был не только незаменимым, но и не всегда удобным, мог отказаться изготавливать какую-нибудь новую деталь: чего они тут наворотили, пусть думают заново – это о конструкторах и технологах, – иногда что-то и сам набрасывал, и начальник цеха каждый раз видел, что да, с этой недоделанной хреновиной он будет иметь постоянный геморрой, а тут можно прикрыться знатным рабочим, который всегда говорит дело.
Он и с женой разговаривал в основном только по делу, с боевой голосистой девахой из механосборочного, тоже лимитчицей, перед Жоресом сникавшей до пугливой выжидательности, не осчастливит ли каким кратким распоряжением. Единственное, в чем она решалась проявить настойчивость, – в робкой мольбе: ну покушай, Жоресик, это же курочка, печеночка, ребрышки, гуляшик, так что, вообще-то всегда сдержанный, Жорес иногда обрывал ее очень грубо, чего герр Шульц никогда себе не позволял: «Отцепись!» И, собственно, по сути был прав: он вовсе не голодал, физически он был силен и вынослив, хотя мосласт и худ, почти как во времена фашистского рабства, что подчеркивалось его неизменной стрижкой под полубокс – под герр Шульца.
Особенно его бесило, когда на жену находила умильность: ну что ты смотришь тучей (лучше бы пил, временами приходило ей в голову), ты погляди, квартиру от завода выделили, детки растут, гэдээровский гарнитур дали без очереди, бумаги на Трудовое знамя ушли в Москву, все же хорошо!..
Какое, к разэтакой матери, хорошо, дура ты деревенская (хорошо еще, сермяги в ней не было), когда раздолбайство уже к горлу подступает, уже на работу пьяные выходят, уже за два прогула только пальцем грозят, а наберутся храбрости турнуть, так суд обратно восстанавливает – какие тут дни молодого рабочего, какие ордена: это ж все чистая насмешка, когда об мастерство открыто ноги вытирают!
С сынишками-погодками Жорес на некоторое время потеплел, взялся приучать их к каким-то начаткам мастерства, но чуть они подросли и поняли, что чем больше они будут погружаться в дрели и надфили, тем скорее останутся такими же простыми работягами, как отец, – пацаны потихоньку и скисли, а Жорес потерял к ним если и не любовь, то всякое уважение. Ну а уж когда один из них двинул в хитрожобчики – в финансово-экономический, а другой после армии в пустобрехи – в райком комсомола, Жорес стал соглашаться полчасика посидеть с ними за одним столом только после слезных молений жены.
Курс на ускорение сначала оживил его – и правда давно пора ускориться! – оживил настолько, что он даже успел три или четыре раза выступить на профсоюзном собрании и получить давно заслуженного Героя Соцтруда, прежде чем до него дошло, что вся перестройка – это победа хитрожобчиков над пустобрехами.
Правда, когда оба сына вышли в какие-то дилеры, риелторы, фуелторы, он понял, что пустобрехи с хитрожобчиками были заодно, а поражение, окончательное и бесповоротное, потерпели мастера. Завод почти не работал, зарплату задерживали, но Жорес вышел на пенсию не из-за этого – тошно стало на всю эту мудистику смотреть.
Пенсия, или, как пошучивали у них в цеху, пе…я, даже и геройская была копеечная, приходилось принимать деньги у сыновей-хитрожобчиков. Чтобы не рехнуться от тоски и злости, он заставил себя увлечься чеканкой по латуни и за год выдолбил на пластине 300 на 450 мм Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина в развороте, и сердце его сжималось, когда он видел, что работа неуклонно подходит к концу. Спасла его картина из старого «Огонька», «доперестроечного», как теперь писали: Иван Грозный, похожий на артиста Филиппова, выпучив глаза, пытался задержать кровь, бьющую из виска убитого им сына. Уважение к чужому мастерству заставило его преодолеть соблазн подклеить вместо Филиппова Горбачева, он честно расчертил картину на мелкие клеточки, а затем день за днем, вооружившись стальными очками, ее копировал, ломая голову и экспериментируя, каким образом – точками или штриховкой – передавать недоступные латуни цвета, особенно кровь: «До смерти хватит», – с надеждой думал он. И единственным, с кем он готов был разговаривать не только по делу, оказался внук-студент, у этих брокеров-фуёкеров неожиданно выросший в серьезного парня.
Внук учился на историка и часто, чуть ли не каждый месяц, приходил к деду расспрашивать о Германии, он говорил, что мы слишком легко усвоили еврейский взгляд на фашизм, в котором было и глубокое народное начало. Евреи Жореса не интересовали: те немногие, кто попадался на его жизненном пути, не были ни мастерами, ни пустобрехами, ни хитрожобчиками, ни раздолбаями, а потому быстро забывались. А в Германии он и вовсе их не встречал. Гитлер их за что-то «наказывал», как однажды выразилась его жена, но ему ведь и Гитлер никогда не попадался. Но зато он сам видел, как женщины перед работой заносили в пекарню пироги из сырого теста, а когда возвращались, пироги были уже готовые.
И за опоздание не сажали, а работали почти что под бомбами, некоторые и в бомбоубежище не отбегали. Хотя, врать не буду, честно прибавлял Жорес, такой мясорубки, как в Дрездене, не видел, у него городок был для авиации неинтересный.
Внук слушал с подчеркнутым почтением, даже и стриженный под тот же полубокс, только у внука белобрысый, а у деда дюралевый. Они были похожи друг на друга еще и правильными чертами без особых примет. Как вся та компания, куда внук однажды его зазвал рассказать правду о Германии, – там только один жирноватый парень был обрит налысо с длинной чуприной впереди. Он был одет в расшитый какими-то невиданными узорами синий чапан, а на деревянном журнальном столике перед ним лежала сучковатая лакированная дубинка.
«Пустобрех», – недовольно подумал Жорес. Он собирался рассказать, какие немцы мастера, а этот представился жрецом русов и потребовал, чтобы Жорес не сходя с места признал, что Россией должны править те, у кого эти самые русы были предками. «Да кто ж их знает, своих предков, – недовольно пожал плечами Жорес, начиная опасаться, что его втягивают в какую-то лабуду. – У меня мать наполовину мордвинка, отец наполовину белорус – мы все какие-то помеси». – «Ложь!» – вскричал жрец и грохнул дубинкой по столику. Жорес вздрогнул и обрадовался – давно чесалось впаять от души какому-нибудь пустобреху по зубам, – но внук за рукав потянул его в прихожую, большую, сталинскую: не обращай внимания, мы пока что не можем пренебрегать никем, потерпи, мы сначала посмотрим фильм – небольшой, только отрывок, а потом ребята зададут тебе вопросы.
Свет не гасили, но черно-белые факелы на огромном плоском экране все равно текли огненной рекой, сливаясь в живую горящую свастику. «Мощно, правда?» – покивал внук Жоресу, и того наконец прорвало. «Какую страну погубили, пустобрехи!..» – простонал он, но внук встревоженно спросил не «что с тобой?», а «какую страну?..».
– Какую, какую… Германию, конечно! Дойчлянд.
– А, я думал, совок.
– Да и в совке было получше, чем в нынешней малине!
Жорес даже дверью хлопать не стал – все равно никому ничего не докажешь.