Мания встречи (сборник) Чайковская Вера
– Не хочется.
Он из деликатности не делал ни малейших попыток заговорить с ней, и, по-видимому, она это оценила. Через некоторое время она молча присоединилась к их чаепитию. Пила чай маленькими глоточками и где-то витала, не вступая в разговор, бывший для нее, судя по всему, совершенно неинтересным. А между тем Игорь Петрович старался блеснуть, рассказывал о своих идеях в области культурологии. Полина Михайловна слушала очень внимательно и вслух им восхищалась:
– Умница! Умница! Правда, Катя?
Катя не отвечала, но токи от нее шли дружественные. И он это чувствовал.
Порой, оглядываясь, нет ли поблизости Кати, Полина Михайловна шептала ему, как она тревожится за дочь, ведь у них никого нет. Случись что, Катя совершенно беспомощна. И глядела на него с недоумением на лице. А он хмурился и совершенно не знал, что сказать и как себя вести. Было глупо говорить, что он Катю не оставит. Кто он ей? Она его почти не замечает. Но Полина Михайловна и сама понимала, что у него своя семья, свои обязанности. Просто ей хотелось поделиться тревогами с сочувствующим человеком.
Смешно, но за все это время он Катю толком ни разу не видел – она всегда или отворачивалась, или сидела с закрытыми глазами в шезлонге, или скрывалась за соломенной шляпой, надвинутой на глаза, очень смешной, с искусственными ягодками и листьями, вероятно, найденной среди детского хлама на чердаке. И все же в ее ускользающем облике ему порой мерещилось что-то прежнее, зверино-грациозное, ослепительное, что когда-то так его поразило.
Пока что она снова взялась за рисунки. Сидела в саду на табуретке перед мольбертом с листом бумаги и рисовала цветной пастелью. Игорь Петрович как-то незаметно взглянул – на листе вились и переплетались прямо райские кущи. И все это сплетение листьев, трав, ветвей скрывалось в воздушной голубоватой дымке, все трепетало и дрожало, все дышало жизнью и радостью.
Дон Педро бодро перебегал от Кати к Игорю Петровичу. Тот хватал щенка и сажал к себе на колени. Но пес, капризничая, соскакивал с колен и бежал к своей чашке у входа в дом, где его всегда поджидало что-то вкусненькое. Катя ходила в магазин специально за продуктами для собаки и кормила щенка на убой. Ей все время казалось, что он голодный. Она и привела его, потерявшегося или брошенного, в дом в начале лета.
– Тогда он все ел и ел, – рассказывала Полина Михайловна. – И продолжает в том же духе.
И смеялась звонким, совсем не старческим смехом, а Дон Педро, словно понимая, что речь о нем, начинал лаять почти как взрослая собака, но срывался на визг.
Катя вернулась к живописи, а вот Игорь Петрович к своей книге внезапно и резко охладел. Все эти теоретические изыскания в области культуры стали казаться ему совершенно безжизненными, схоластическими. И он завидовал Кате, которая рисовала живую природу во всех ее драгоценных особенностях, изменчивых и трепетных, как сама жизнь. Он брался за компьютер, а вспоминал соседей, Полину Михайловну, Дона Педро и Катю, рисующую в саду в смешной детской соломенной шляпе.
И еще однажды ему привелось Кате мучительно позавидовать. В тот день он заглянул к соседям раньше обычного и не узнал Катю, стоявшую у калитки в яркой, белой с красными цветами, кофточке и узких бархатных брюках, делающих ее еще худее. Но сейчас это ей шло. Ее лицо, обычно почти неподвижное, бледное, норовящее скрыться, как изменчивое весеннее солнышко, теперь порозовело и осветилось таким бурным и несомненным счастьем, что Игорь Петрович в смятении замедлил шаг. Что с ней? И не его ли она ждет?
Но она ждала не его. Его она почти не заметила, рассеянно и даже чуть досадливо кивнула, пропуская в калитку.
– Кого-то ждете? – спросил он у Полины Михайловны, нервно теребя переносицу.
– Не знаю. Мне не докладывали. Но, думаю, ждем, к несчастью.
Полина Михайловна, по обыкновению, ему чуть-чуть жаловалась, как близкому родственнику.
– Муж?
– Нет. Был бы муж… Из-за него и мужа бросила, а толку… Ты вот мне скажи, Игорек, разве может взрослый мужчина быть совсем без обязанностей? Ни за что не отвечать?
Тут он и явился – высокий, с космами полуседых волос, сумрачный, с шаткой, разлаженной походкой пожившего Казановы и с прозрачным пакетом в руке, на дне которого бултыхался большой оранжевый грейпфрут.
Игорь Петрович заторопился к себе, сказал Полине Михайловне, что зайдет позже, нет, не сегодня и даже, может быть, не завтра. И, уходя, нет, убегая с участка соседей, думал, что такой беззаветной, испепеляющей, мучительной страсти, как у Кати, ему испытать не довелось. Что ж? Она художница. Куда ему за ней? Может, и к лучшему?
Атараксия и апатия – невозмутимость и бесчувствие, по мнению мудрых греческих философов, лучшие человеческие состояния, то, к чему следует стремиться.
И все же оставалась какая-то досада. Тянуло в эту бездну.
Пора было уезжать. Работа разладилась. Да и жена звала по неотложным хозяйственным делам. Сломался холодильник. Утром, поколебавшись, он все же зашел проститься. Полина Михайловна хлопотала в саду. Катя к нему не вышла.
– Еще не вставала.
Вид у Полины Михайловны был встревоженный. Ага, значит, гость не уехал, тут, с Катей.
Полина Михайловна просила его не уезжать или хотя бы подождать немного, а то Катя огорчится, что не простилась. Он взглянул ей в глаза, и прямодушная старушка осеклась. Рассмеялась легким смехом, расправив морщинки на лице, и потрепала его по волосам.
– Не забывай нас. И позванивай в Москве. Телефон прежний.
Дон Педро провожал его до поворота на другую улицу. Боязливо остановился и запальчиво тявкнул ему вслед.
Игорь Петрович ехал в электричке и спокойно, словно на него и впрямь снизошла блаженная атараксия, как про чужого, думал, что, по всей видимости, Катя и есть та единственная его любовь, о которой столько веков твердила мировая культура. Но что ему с этой любовью делать? И нужно ли совершать какие-то поступки? И какие? И зачем ему это сладкое и опустошающее чувство? Этот великий душевный разлад, этот вулкан, который ежесекундно может извергнуться? Ему – книжному человеку, живущему осмыслением чужих судеб и чувств, чужими словами и делами? И зачем, ну зачем ему, нет, все же зачем, зачем, зачем ему то, над чем не властны ни смерть, ни время?!
Визит к художнику
По дороге в мастерскую Турского, куда он наконец выбрался (главный давно ему говорил, что неплохо бы написать заметочку об этом уже пожилом, но малоизвестном в широких кругах московской публики художнике, почтить, так сказать, седины), Павел Сергеевич приостановился у одного из домов малолюдной московской улицы, на которой, собственно, и находилась мастерская. Из полуоткрытого окна типового неприглядного строения, скучного, как половая тряпка, доносилось нестройное пение с претензией на двухголосие. Он сначала даже не понял, в чем дело. Поют, что ли? Был обычный осенний промозглый день, сумрачный и блеклый, словно уже вечерело, с противным моросящим дождем, который ни на минуту не прекращался, – прямо сказать, не самый удачный день для лицезрения живописи. Но Павел Сергеевич в своей записной книжке уже давно отметил именно эту среду для визита к Турскому и заранее договорился с ним по телефону о встрече. Ныл зуб, и, вероятно, поэтому Павел Сергеевич ощущал, как лицо словно бы само собой складывается в хмурую гримасу: морщины собираются на лбу, под глазами, а в них, а также в бороде и усах, скапливается мелкая дождевая влага. Зачем он стоит возле этого дома? Ах да, поют. Ясно было, что поют за накрытым столом, слегка охмелевшие от домашней наливки или от слабого виноградного вина – что еще можно сейчас достать? – поют люди, которым в этот миг, в этом доме хорошо и уютно. И это показалось странным до невероятия. И немного даже обескуражило, что настолько это уже представляется странным, словно милые привычки бытия перестали быть привычными и вкус перестал реагировать на сладкое, любимое с детства. А давно ли, кажется, сам был мальчишкой и пел в школьном хоре, широко открывая зубастый рот и вытирая пионерским галстуком пот со лба, выступивший от радостного возбуждения?
Турской оказался сухим старичком малюсенького роста, с круглой, как шар, головой, покрытой каким-то легким пухом. В старике такой рост был еще терпим, как бы оправдывался годами, испытанными трудностями, опытом прожитых лет, которые, казалось, должны были пригнуть его к земле, но ведь бедняге приходилось же проживать детство, юность, зрелость – все, что положено человеку, и Павел Сергеевич, глядя на тщедушную сухонькую фигурку художника, подумал, что тому, вероятно, довелось-таки хлебнуть лиха, досталось от жизни всякого. Досталось даже независимо от того, что молодость и зрелость его совпали с трудными лихими годами, что он не выставлялся и каждую ночь, вероятно, ждал «гостей дорогих», а может быть, даже и сидел – кто тогда не сидел?
Был Турской немногословен, по-птичьи подвижен, но не суетлив, пропустил Павла Сергеевича в просторную мастерскую с большим окном, за которым зябли нахохлившиеся деревья. Тусклый осенний свет едва освещал мастерскую, придавая всему какой-то призрачный налет. В мастерской пахло красками и пылью. Большая ее часть была забита повернутыми к стене холстами, видимо, их никто не покупал, и они годами скапливались, грозя со временем вытеснить хозяина.
– Будете смотреть? – нервно спросил Турской, вцепившись худыми, несоразмерно длинными пальцами в какую-то испачканную краской тряпку.
От волнения или растерянности он провел этой тряпкой по лицу, отчего на щеке остался зеленовато-синий развод. И все время, что он находился в мастерской, Павлу Сергеевичу хотелось сказать художнику про этот развод, чтобы он оттер его, умылся, взглянул, наконец, в зеркало – осколок зеркала лежал на небольшом запыленном столике вместе со старыми засохшими красками и какой-то едой на тарелке, по виду не менее засохшей, – но было неловко, неуместно как-то, и вообще Турской ведь не женщина, и Павел Сергеевич пришел не внешностью его любоваться, хотя и картинами особенно полюбоваться не пришлось.
Эта живопись была не в его вкусе и оставляла абсолютно равнодушным. Павел Сергеевич все с большей скукой, едва подавляя зевоту раздражения, смотрел на холсты, которые художник выхватывал из огромной кучи и повертывал к нему лицом. Эти странноватые красочные натюрморты, где погруженные в себя игрушечные человечки и птички жили своей игрушечной жизнью среди каких-то фантастических сооружений, были для Павла Сергеевича чужими и чужеродными, никак не соприкасались с его душой, где было смутно, холодно, горько. Это были какие-то мыслительные конструкции, а жить приходилось сейчас и всерьез. Тут был бы нужен новый Николай Ге с его неистовством и исступленностью, его Голгофой, его ужасом и отчаянием, чтобы подействовать, пронять снаружи задубевшую, оледенелую душу. Немудрено, что Турской не находил зрителя. Два-три критика, хваливших Турского в кулуарах, напирали на колорит, изысканность пространственных решений, безупречность архитектоники, словом, на то, что Павлу Сергеевичу в искусстве нужно было в последнюю очередь.
Ноющий зуб, моросящий за окном дождь, мать, лежащая в больнице с неопределенным диагнозом, всевозможные житейские заботы и огорчения – это было реальностью, неоспоримой и неотменяемой. И вот к этой реальности муляжные птички на фоне странных сооружений не имели ни малейшего отношения.
Павел Сергеевич взглянул на крошечную фигурку художника с зеленовато-синим пятном на щеке, как у клоуна, явно взволнованного посещением – тот знал, что посетитель – редактор отдела крупного художественного журнала, – и подумал, что к реальной жизни этого человека его живопись тоже не имеет отношения. Можно, конечно, бог знает что нафантазировать, отвлечься, помечтать, поискать эту пресловутую самодостаточную красоту формы, но не до седых же волос писать муляжных птичек?
В разгар показа художнику кто-то позвонил, тот схватил трубку, немного послушал, что ему говорят, и вдруг, побагровев, с силой бросил трубку на рычаг.
«Вот это жизнь, – усмехнулся про себя Павел Сергеевич, – а птички…»
Простились они довольно холодно. Художник, вероятно, понял, что посетитель в его гениальности сильно сомневается, а Павлу Сергеевичу было слишком не по себе, чтобы притворяться и делать вид, что все чудненько (как любила говорить его бывшая жена). Он вернулся в редакцию, на вопрос сотрудницы, знавшей о его сегодняшнем визите к Турскому, пробормотал что-то невразумительное и твердо решил никакой заметки не писать. Ругать неудобно – старый, не слишком-то удачливый человек, редко выставлявшийся, – а хвалить не за что, ему во всяком случае. Если главный будет настаивать, пошлет к Турскому Колю Зачеткина: тот может на любую тему и в безошибочно верном ключе.
В этот день, возвращаясь из редакции, он еще заехал в больницу к матери, где пробыл около двадцати минут – на большее его не хватало, хотя он и мучился потом и, уже уходя, знал, что будет мучиться.
Потом заскочил в стоматологическую поликлинику, но талонов уже давно не было, а регистраторша оказалась на редкость зловредной особой, к тому же, видимо, мужененавистницей, так что возникало впечатление, будто слова об острой зубной боли в устах у рослого бородатого мужчины доставляют ей невиданное наслаждение. Так ничего и не добившись в поликлинике и высказав под конец этой особе все, что он про нее думает, он помчался в гастроном, вспомнив, что на ужин ничего нет, сопровождаемый все тем же мелким дождем. Было около семи, и опустевшие полки, так же как опустошенные лица продавцов, словно бы говорили о битве, еще недавно разгоравшейся у прилавков. Павел Сергеевич купил банку килек в томате и буханку зачерствелого черного хлеба.
В довершение ко всем прочим прелестям жизни лифт не работал. Поднимаясь пешком на свой седьмой, он почему-то вспомнил соседку с шестого, которая одно время попадалась ему на лестнице, когда он пешком спускался вниз за газетой. Они не здоровались, но улыбались друг другу. Вернее, улыбалась она, а он только хмурился, так как мускулы лица отвыкли от обыкновенной дружеской улыбки. Эта соседка уже давно куда-то исчезла, и н у кого было даже спросить куда, вернется ли, что с ней случилось. Никого из соседей по подъезду он не знал настолько, чтобы затеять этот разговор.
В квартире стоял запах нежилого помещения. Павел Сергеевич открыл форточку, поставил на плиту чайник и, даже не сняв плаща, принялся за кильку в томате, которую ел прямо из банки, заедая горьковатые консервы большими неровными ломтями черного хлеба, отрываемыми прямо от буханки. Женщин в доме не было – он мог себе это позволить. Зуб как-то сам собой прошел, и это даже немного огорчило – надо было чем-то наполнить мозги.
Он включил телевизор, уселся за столом напротив, открыл поздние безрадостные дневники Толстого и стал читать, изредка бросая взгляд на экран, где бесновались у микрофона «Бравые ребята», одна из очередных рок-групп…
Странно, что этой ночью ему снились сны. Прежде они ему, возможно, тоже снились, но он их, просыпаясь, тут же забывал. А на этот раз помнил, хотя и смутно, словно сквозь пелену бредовых видений. Получалось так, словно бы его сны наконец-то обрели долгожданную форму и потому остались в сознании, прежде же реяли бесформенные и неузнанные. Ему снилось, что он ищет место, где можно укрыться, – и такого места на Земле нет, кроме… кроме странных натюрмортных пространств, куда можно было нырнуть и затаиться, ощутив всем телом, каждой жилкой и нервом глубокое спокойствие. О, как там было легко дышать и как, засыпая в прекрасном мире под пение яркооперенных птиц, укрытый и защищенный постройкой, напоминающей античный храм, он ощутил вдруг всю неистовую силу охватившей его любви и с недоумением вспоминал, проснувшись, кого же он так умопомрачительно любит, он, которого мать и бывшая жена постоянно упрекали в черствости (а он втайне считал, что они еще не все в этом плане о нем знают), бесчувственности, холодности. Странно-трогательное детское личико соседки возникало где-то в центре, она улыбалась ласково и наивно, и он слушал, замирая, этот живой, пленительный, прозрачный смех, переходящий в звон капели, в блики солнца на речной глади, в узор снежинок, медленно падающих на ладонь…
Утром он позвонил Турскому и сказал, что ему хотелось бы снова прийти в его мастерскую, необходимо кое-что уточнить. Художник, казалось, вовсе не удивился, словно ждал этого повторного визита, и назначил Павлу Сергеевичу для встречи следующую среду.
Этой второй встречи Павел Сергеевич ждал с нетерпением. Казалось, она что-то должна была изменить в жизни и в нем самом, приоткрыть какую-то потаенную забытую дверь, за которой спасение. Но когда он пришел в мастерскую и вновь увидел холсты, то с тайным облегчением ощутил все то же разочарование и скуку. Ничего в этих работах не было. Он просто все придумал, нафантазировал во сне. Жизненный нерв был в этих натюрмортах полностью умертвлен, контакты с живой, страдающей и мучающейся личностью отсутствовали. Как ни пытался Павел Сергеевич себя накачать, чтобы хоть что-нибудь ощутить, ничего не выходило, в душе было пусто и холодно. И лишь взглянув на тщедушную, устало нахохлившуюся фигурку хозяина, на его круглую голову с пухом и большие детски прозрачные глаза, он немного оттаял и подумал вдруг (впоследствии сам факт возникновения подобной мысли у него, человека достаточно трезвого, очень его удивлял), что, по всей видимости, ночные миры художника и его самого по неизвестной причине соприкоснулись. И художнику удалось этот мир запечатлеть.
Простившись с Турским, обменявшись с ним на пороге мастерской взглядами, которые по заинтересованности и теплоте явно не соответствовали тому впечатлению, которое каждый произвел на другого, Павел Сергеевич ушел с тем, чтобы больше сюда, в эту мастерскую, не приходить. Заметку о Турском, профессионально грамотную и написанную хорошим слогом, по заданию редакции подмахнул Коля Зачеткин.
А через некоторое время к Павлу Сергеевичу вернулась его бывшая жена, сначала «ненадолго», но время шло, а она не торопилась уходить, пропылесосила ковер, стерла пыль с подоконника и стала ждать его вечером с ужином. Теперь у них, хотя они официально не зарегистрировали свой повторный брак, снова было все «чудненько», как говорила жена по телефону подружкам. Иногда, после особенно трудного дня, редакционной нервотрепки, тяжелых раздумий над бездарно проживаемой жизнью, Павлу Сергеевичу снова снился тот сон, где в прекрасном, закрытом от чужих натюрмортном пространстве он обретал спокойствие, тихую радость и любовь к полузнакомой женщине. Однажды морозным зимним вечером он даже погнался за какой-то женщиной, вышедшей из их подъезда и чем-то, то ли шапочкой с нарядным помпоном, то ли легкой походкой, напомнившей ему соседку. Женщина перепугалась, резко повернула голову в вязаной шапочке, и он догадался в темноте, что это не она, хотя было в лице незнакомки что-то неуловимо сходное с соседкой. Ему даже подумалось, что если он спросит у этой чужой испуганной женщины об исчезнувшей соседке, то она должна непременно что-нибудь о ней знать. Но это было уже из области бреда, и столько-то благоразумия, чтобы не ставить себя и ее в глупое положение, у него оставалось. Просыпаясь утром с головной болью, тупой унылостью и нежеланием начинать день и что-то делать (но отчего? Отчего? Он не болен, не под следствием, не стар!), он теперь все чаще думал, что именно в снах переживает нечто настоящее и подлинное, а его бессмертная душа, как смерть у Кащея, словно бы отделилась от тела и жила сама по себе в далеких загадочных краях. И все чаще ему хотелось войти каким-нибудь сумрачным, блеклым днем в мастерскую Турского, ощутить запах краски и пыли, окинуть взглядом маленькую фигурку взволнованного художника с настороженно-доверчивыми глазами и затем погрузиться в загадочный мир его картин, поплыть, расслабиться в яркой и счастливой их прозрачности, и чтобы прохладные воды сомкнулись над его головой…
Из цикла «Не читатель, а писатель»
Триптих
Амбивалентность
Философское образование прояснило для Андрея Геннадиевича только одну несомненную вещь – что никто ничего не знает. То есть не знает существеннейшего, а ерунды – сколько угодно! И самые глубокие, умные и честные из философов просто осознавали это свое незнание сильнее, чем прочие. Вот и все различие. Лучше, может быть, его не осознавать? Жить себе и жить, не задавая вопросов?
Мало ему было этого, затрудняющего жизнь незнания! Он имел еще несчастную слабость: писал прозу и прятал в стол. Никому, в сущности, не мешал. Печатать это в прежние времена было невозможно. Не из идеологических соображений, о нет! Просто существовали очень серьезные корпоративные заслоны. Не наш? Так сиди себе в сторонке. Он и сидел.
Но с некоторых пор его прозу стали потихоньку печатать. Вышла книга. Правда, небольшим тиражом, и гонорар смехотворный.
Но один ехидный институтский сотрудник, завидев его в коридоре, процедил новенькое приветствие:
– Здрасьте, господин писатель!
Еще одна напасть! Не уважаемый, хоть и весьма низкооплачиваемый, ученый грозящего вот-вот рухнуть академического института, а писатель, что звучит уже почти комично. Дескать, не читатель, а писатель, как чукча. И ведь взрослый, реализовавшийся человек! Доктор наук. Выпустил несколько книг по теории литературы. А тут вдруг – беллетристика. Да какая! Все про любовь, любовь, любовь!!!
Он очень надеялся, что жена и дочь его книгу только перелистают. Жена как-то вообще не верила в серьезность его писательства. Дочке же было не до того. Замучило желание лидировать в группе очень подкованной аспирантской молодежи, занимающейся политологией. Она привыкла быть лучше всех, но тут вперед вырвались другие, причем тоже девицы, что дочку особенно терзало.
Она целые дни проводила у компьютера, часами сидела в Интернете, выуживая политические новости. У них шла какая-то своя крупная игра. Молодые дамы в будущем метили, вероятно, на пост премьер-министров…
Но обе – и жена, и дочь – его книгу, как ни странно, прочли, хотя подробного разговора о впечатлении не было. Да он и не хотел таких разговоров. Он их избегал не из-за того, что был не уверен в себе. Напротив, был даже слишком уверен. И не нуждался в том, чтобы жена и дочь его «по-семейному» одобрили.
Но он по каким-то неуловимым признакам понял, что обе усекли одну ужасную, тщательно скрываемую им всю жизнь вещь: он их не любил!
Ни одной черточки не было в его литературных героинях от его коротконогой, похожей на таксу, умной, злой и очень деловой жены, почему-то неколебимо уверенной, что все, что сделал в науке он, на самом деле сделала она. Иногда он с ней советовался (теперь все реже) – это правда. Обсуждал те или иные положения своих статей, выслушивая замечания. Она тоже была филологом и кое-что в этом деле понимала. Но ее желание выдать себя за «генератора идей» удивляло и раздражало. Однако в случае с беллетристикой она демонстративно устранилась. Это были его дела, его причуды и глупости. Доктор наук – беллетрист. Это же смехотворно!
И вот теперь она наверняка вычитала между строк, в ритмах, паузах, задыханиях его прозы, во всем ее строе, накале, безудержности, ярости, – не любима!
И дочка вычитала, что к политике он относится с брезгливостью. А уж политизированных женщин не терпит вовсе. Недаром один из его героев сделал замечание зубному врачу, сидя в зубоврачебном кресле, почему, мол, у вас по радио звучит не классическая музыка, а политические бредни. У меня от них зубы сильнее болят, и наркоз перестает действовать.
Умная дочка, конечно, догадалась, что это он о себе, о себе. И еще поняла, что его оскорбляет ее неженственность и то, что она в свои тридцать пять живет все еще с ними.
Обе его женщины вдруг почувствовали, как далеко он от них если не в реальности, то в мыслях. Его вежливость обернулась холодностью, его желание иметь отдельный кабинет и спать там стало формой развода. А легкая насмешливость в голосе, когда он говорил с дочерью о ее тяжелых проблемах, теперь стала неопровержимым доказательством его равнодушия.
Его нелюбви. Чудовищной нелюбви. Обе женщины обиделись и затаились.
В институте же к его писаниям отнеслись не слишком серьезно. Это было объяснимо.
Если он и вправду писатель, да еще высокого полета, то что он делает в их академическом институте? Недоброжелатели как раз и говорили, что его научные успехи – плод беллетристической одаренности. Он умеет, как мало кто, запудривать мозги и вешать лапшу на уши. А вот они пишут пусть коряво, без блеска и вычур, зато серьезные научные труды. Они – философы, филологи, ученые, а он – беллетрист. Стрекозел какой-то!
Другие, кому его проза была не близка и которые, в сущности, не могли ее прочесть, потому что беллетристику читали «на скорость», удивлялись, зачем ему, солидному ученому, это несолидное занятие.
Ведь не Тургенев и не Лев Толстой. И даже не Василий Аксенов. Причем для этих доброжелателей и вопроса не стояло, почему он не Толстой и не Аксенов. Какие разговоры? Писатель творит смолоду.
А этот в сорок пять лет что-то прозаическое опубликовал, будучи уже профессором.
Да ведь он наш коллега, сосед по даче, давний знакомый. По одним институтским коридорам ходили. А все это совершенно исключает возможность стать вровень не то что с Толстым и Тургеневым, о которых пишут в учебниках литературы, но даже и с теми, кого читают в метро и электричке, передают книжки друг другу, отыскивают сведения в Интернете.
Между тем Андрей Геннадиевич себя ценил высоко и, не будь этого, при его гордости (дочь некстати унаследовала это его качество) ни за что бы не стал публиковать свою прозу. Он-то мерил себя по вершинам, а вовсе не по суетливой мелюзге, создающей «рынок».
Но может быть, и не стоило прозу публиковать? Книга плохо продавалась. О ней не слыхивали. Гения в нем никто не признал. По крайней мере, не нашлось никакого нового Белинского, который провозгласил бы его новым Гоголем! Правда, и на горизонте что-то не видно было новых Белинских!
Его семейная жизнь разладилась. А в институте директор ни с того ни с сего попросил его написать список опубликованных за последний год научных работ. Судя по всему, директор хотел проверить, не занимается ли он ерундой (писанием прозы), вместо того чтобы заниматься своим прямым делом, за которое он получает деньги (сущие гроши!)…
О какой же любви шла речь в его книге, если вся его жизнь состояла сплошь из нелюбви, раздражения, подозрений, страха, неуверенности, негодования и «неблагородной» злости?
Любви не было!
Однажды крепко удивившись этому обстоятельству, он и засел за прозу. И вот проза неведомо как одарила его скрытой, тайной, полувыдуманной любовью, собравшей в себе все не распустившиеся бутончики его великой любви.
Он загибал, как в детстве, пальцы: мама, старший брат, собака Тарзан на даче, одноклассница с красным пухлым ртом, чье присутствие в классе он ощущал каждой порой, долговязая студентка с философского, бросающая на него смелые взгляды, чем его и отпугнула… И еще одна давняя знакомая, давняя сослуживица, которую он и не знал, что любит, и только начав писать, это осознал. И уже не останавливался, проваливаясь в фантазии. Все о ней, все о ней. Она была, кажется, замужем. У нее, кажется, был сын. И кажется, он уехал не то в Америку, не то в Австралию. Ничего достоверного. Зато в прозе можно было ощутить бесконечную свободу, придумать ее и свою жизнь.
Временами они встречались в институте, обмениваясь ничего не значащими фразами. Он похвалит ее очередную статью.
– Интересная мысль об амбивалентности лермонтовских Ангела и Демона.
А она что-нибудь хвалебное проговорит о его комментариях к лермонтовскому «Фаталисту».
Но тут она решительно направилась к нему и наговорила о его книге такого, о чем он даже и не мечтал.
– Неужели понравилась?
– Я же говорю! На таком страшном безрыбье вдруг ваша удивительная книга!
Она вынула из сумки его книгу, купленную самостоятельно, потому что он стеснялся ей ее подарить, и протянула ему, чтобы надписал. Как школьница, ей-богу! И зачем ей эта надпись?!
Он нашарил в портфеле ручку и написал на первой странице одно слово: «Любимой» Застыл на мгновение, задумался, хотел еще что-то добавить. Но не получилось. Поставил подпись, число и год. И протянул ей, опуская глаза. Она, словно чего-то испугавшись, схватила книгу и, не прочитав надписи, засунула обратно в сумку.
В сущности, он почти объяснился, и, кажется, она почти поняла. Постоял возле двери в кабинет директора, куда нес свой отчет. Но не вошел. Таким все это показалось мелким, мелочным. Унижающим его любовь, его писательство…
Жена и дочка молча ужинали на кухне и кивком с ним поздоровались, не задавая никаких вопросов и не проявляя особого интереса.
– Маша, Надя! Да люблю я вас, чертей!
Из него рвались чувства, клокотали, кипели. Он не только их любил, он любил весь мир, природу, солнце, ветер…
Обе поглядели в его сторону. Одна с недоверием, другая с удивлением.
– Мы тоже!
Дочка заулыбалась, и он подумал, что лицо у нее еще вполне молодое и красивые свои собственные зубы.
– Иди есть. Купила твои любимые котлеты. Их собаки не едят. Один хлеб.
Жена быстро поставила на кухонный столик еще пустую тарелку.
– Писатель ты наш!
И тут им овладел приступ такого хохота, про который уж точно ни один философ не знает, смех это или плач. Или то и другое вместе. Гремучая смесь…
Собачий хор
То лето ему очень запомнилось необычайной московской духотой, от которой в доме ничто не спасало, и даже кондиционер, который он в конце концов приобрел, раздражал искусственностью холодного потока. Хотелось настоящего дождя и ветра. Неудержимо тянуло на природу.
И не с этим ли навязчивым желанием были связаны его внезапные наезды на дачу к ней? Жене он говорил, что в Москве больше не может и уезжает к тетке в Кратово. У тетки на даче телефона не было, а сотовый он с собой не брал. Проверить, где он, жена не могла. Да и не привыкла за ним следить, был хоть и не совсем «путевый», но надежный.
А он ехал, злясь, в душной, битком набитой электричке и думал, что это в последний раз. Что все это из-за жары. Случайно и несерьезно. Так же злясь на себя, на нее, обстоятельства, пресную жену, свое пуританское воспитание и эту внезапную безумную слабость и уязвимость, он через полчаса сходил с платформы и решительным шагом шел к ее развалюхе, удивляющей среди домиков-картинок. Скорее всего, ее придется продать. Нет денег все это приводить в порядок, нет сил. Нет, как она говорила, подражая кому-то из простых, рукастого мужичка в доме.
Все еще в очень плохом настроении подходил к даче, где она спасалась от московской жары, и слышал, как нервный Джек, ирландский терьер, при его приближении начинал важно и радостно лаять. Через минуту раздавался тонкий визгливый голосок маленькой белой собачонки – шпица с соседней дачи. Потом вступали два густых звучных собачьих баса – бульдоги соседей. Словом, его встречал настоящий собачий хор, где заводилой был Джек, выбегавший его встречать на улицу, для чего лбом и лапой с шумом открывал тугую калитку. Рыжий, холеный, с умной профессорской мордой. Она не встречала – лихорадочно переодевалась, потому что он всегда приезжал внезапно. По дороге он строил планы похода на озеро. Вдвоем с Джеком. Двое сильных мужчин, которым не нужны женщины. Ведь он ехал сюда не из-за нее, а из-за жары и плохого настроения. Но весь долгий вечер не показывался даже в саду – проводил с ней в маленькой тесной комнате в обморочном невозможном объятии, прервать которое не было сил.
Что-то на него накатывало. Так не должно было случиться. И в ней не было ничего такого, из-за чего мужчина его возраста, уже далеко не юношеского, мог бы так потерять голову. И не была она молоденькой дурочкой, из тех, свежих, как апельсин, от вида которых порой плавятся мужские мозги. И знал он ее тысячу лет. И никаких мыслей. Ну почти никаких. Встречалась ему в институтских коридорах, скромная, одетая в темное, с опущенными глазами. Прямо монашка. Почему-то он стал о ней мечтать. Подарил свою книжку с дурацкой надписью.
Однажды он встретил ее в уголке возле лестницы. Она курила. Сам он не курил и курящих ненавидел. А тут зачем-то подошел, недовольно развеивая рукой дым от ее сигареты. Они оба участвовали в институтском сборнике по Лермонтову. Глядя на ее склоненную, с темной челкой голову, он подумал о лермонтовском Ангеле. Она и написала статью об Ангеле, удивившую его безмерно. Она писала о самом высоком и недостижимом так, как будто это стояло у дверей. В жизни он редко испытывал подобные состояния. Пожалуй, только когда писал прозу. И его удивило, что эта неяркая женщина все это тайное и невыразимое тоже знала и умела о нем написать. Но разговор был из пустячных. Он спросил о том о сем, о лете и куда она собирается ехать. Она ответила, что на дачу в Кратово, хотя дача вот-вот развалится. А чинить – нет денег и сил. Он вдруг заметил, какие у нее красивые руки, изящные, тонкие пальцы. Почему-то она стала приходить в его глухие беспамятные сны. Как свет и как радость. Крылатым ангелом с нежным лицом.
И как-то внезапно, неожиданно даже для себя он нагрянул к ней на дачу, которая располагалась на той же улице, что и дача его тетки. Он и приехал словно бы к тетке, но и не подумал тетку навестить.
В тот раз Джек залаял яростно и ожесточенно, и все окрестные собаки подхватили эту его злобную, угрожающую ноту, кто пискляво, кто визгливо, кто басовито.
И с первого же раза была эта невозможность разжать руки. Какое-то наваждение!
Уезжал он обычно утром следующего дня, умиротворенный, со светлым лицом, с подзабытой уже улыбкой на губах. Улыбкой, а не улыбочкой или ухмылкой. Если бы он себя в эти минуты ожидания электрички на пригородной платформе увидел, ей-богу, не узнал бы! А рыжий Джек провожал его из боковушки, где спал, мирным урчанием. Он еще не совсем проснулся и открывал только один глаз, помахивая по цветной подстилке обрубком хвоста…
В тот раз его встретил собачий хор, где солировал, как всегда, Джек, выбежавший его встречать на заросшую одуванчиками улицу. Но вышла и она, непривычно нарядная, с распущенными волосами, что было ей уже не совсем по возрасту. От нее пахло духами и вином. Смеясь, она обернулась к дому.
– У меня гости.
Тут на крыльцо выскочил какой-то бравый молодец в шортах и с голой грудью, блестевшей, как у танцора.
– Крышу мне чинит. И крыльцо.
Она точно оправдывалась, с робкой улыбкой заглядывая ему в глаза.
– Ты же не чинишь!
– А вино? Зачем ты пила вино?
– Какое вино? Ах, должна же я была его угостить! Он сын соседей. У которых собачка – шпиц.
Молодец не обращал на него никакого внимания и вел себя, как хозяин. Принес воды из колодца, хотя в доме был водопровод. Но она говорила, что в колодце вкуснее. Тот выслуживался перед ней колодезной водичкой. Потом стал чинить забор. Словом, он совершенно испортил их встречу. Испортил настолько, что даже состоялась прогулка Андрея Геннадиевича с Джеком к озеру. Он шел и все думал: и что она? А как там молодец? И прогулка оказалась не в удовольствие. А когда возвращался с бегущим впереди Джеком, углядел возле свежевыкрашенного соседского забора новенькую легковушку. Ага, значит, тот на своей машине. И молодой. И все может в отличие от него.
Домой в Москву он вернулся в тот же вечер. И собаки, чуткие до оттенков человеческих чувств, провожали его каким-то истерическим, отчаянным лаем. Особенно надрывался Джек, скуливший и подвывавший так истошно, словно навсегда прощался с хозяином.
Умножение незнания
Новую жизнь либо начинаешь, либо нет. У Андрея Геннадиевича не вышло начать. Книжка, появление которой должно было абсолютно все переменить, залеживалась на прилавках, из-за чего издатель страшно на него сердился. Впрочем, сам издатель палец о палец не ударил, дабы возвестить миру о явлении нового писателя. Чудака, который еще чего-то не знает. Еще большего, чем прежние чудаки.
Новая, вторая книжка обреталась теперь уже не в столе, как некогда первая, а в компьютере. Авось-либо кто-нибудь когда-нибудь…
Но в России слишком многого навидались и нахлебались: одним талантом меньше, одним больше – какая разница? Мы не в Монако, где все таланты учтены, да, кажется, их и нет? Словом, надежд на издание второй книжки было мало. И даже ехидный сотрудник отдела культурологии через какое-то время перестал называть Андрея Геннадиевича «господином писателем», что его даже несколько уязвляло. Все вошло в обычное русло: писание полугодовых планов, потом отчеты по ним, сдача рукописей о «лучшей в мире» русской литературе, которые, не будучи, вероятно, «лучшими в мире», скапливались грудой в секретариате, дожидаясь своей очереди на издание. Денег под это дело у института, как всегда, недоставало. Удивительно, ну почему, если все они были такие умные, были они такими беспомощными и бедными? А уж как гордились своей избранностью! Каста ученых.
Ужасные его женщины, жена и дочь, оставаясь ужасными, были все же немного любимы. Других Бог не дал. И не ожидалось, что даст. О той он старался не вспоминать, как о сне, пусть и не страшном, но после которого начинало глухо ныть сердце. В институте он ее тоже перестал встречать и слышал краем уха, что она уехала чуть ли не в Америку.
Следующим, кажется, летом (он очень плохо ощущал течение времени, представляя его синхронно развернутым, как свиток с письменами: вверху – начало, внизу – конец) Андрей Геннадиевич, подхваченный духотой, ветром, воспоминаниями, всей силой несбывшихся и отгоревших надежд, сел на электричку (машины у него все еще не было и не предвиделось) и покатил «к тетке на дачу». Так было сказано жене. Кажется, она уже тоже стала понимать эти его метафоры, но относилась к ним спокойно и с долей злого цинизма. Куда денется при такой неприспособленности? Только свои и терпят, да и то из последних сил!
В каких-то романах, рассказах, фильмах он читал, видел, помнит эти эпизоды запоздалого возвращения. Бродячий сюжет! Безумец Гомер насочинял, что Улисса еще кто-то ждет. Но и это, как ни странно, банальность. Что делать, если жизнь и впрямь состоит из таких банальностей, которые каждый, обжигаясь, морщась, с трудом глотая, переживает на свой собственный, таинственный лад?!
Джек с осунувшейся, неузнаваемой мордой бомжа, а не профессора отчаянно кинулся ему под ноги. Потом встал на задние лапы, опершись передними о его грудь, и лизнул в лицо, радостно, грозно, жалобно лая. Его лай сопровождался уже менее мощным, чем в былые времена, собачьим хором. Не слышно было тоненького повизгивания белой собачки с соседней дачи. Только нервно басили братцы-бульдоги. Неужели не уехала?
Желчно думая, что курящие мужчины, вопреки устоявшемуся мнению, не укорачивают, а удлиняют себе жизнь, снимая сигаретой невыносимое напряжение, он вошел в калитку на пару с обезумевшим Джеком. Но нет. Какие-то чужие люди. Из дома вышла молодая женщина в пестром халате и узнав, кого он ищет, охотно сообщила, что Людмила Ивановна давно уехала. Почти год уже как в Америке. Вот в каком городе, не помнит.
На свежем личике хозяйки отразилось усилие. Она была из простых. Накопила на дачу, работая уборщицей в нескольких местах сразу. Часок поработает в одном офисе и бегом в другой. Как белка в колесе крутилась. Вот и заработала на дачу. Людмила-то спешила, недорого продала. Теперь вон помидоры сажаем. Всю жизнь мечтала поесть помидорчик со своей грядки. А Людмила Ивановна очень уезжать не хотела. Но нету у нее тут родственников. Никого близкого. Говорит, был один, из-за которого бы осталась, да оказался дурак дураком.
Женщина поглядела на Андрея Геннадиевича наивным и одновременно оценивающим взглядом – может, этот и есть?
И собаку нам оставила. Да он уже привык. Правда, Джек? Джек никак не отреагировал на обращение хозяйки, продолжая вертеться у ног Андрея Геннадиевича.
– А собаку… вы бы мне не продали?
Он спросил неожиданно для себя. Жена ни за что не пустит его с собакой! Ни за что!
– Да я вам так отдам! Без денег! Все помидоры мне помял. Ест он их, что ли? Глядите, как к вам ластится. Наверное, часто тут бывали?
– Бывал.
Он помолчал, стараясь сохранить хотя бы видимость спокойствия.
– Ошейник у вас есть?
Женщина повернулась к дому и громко крикнула Коле, вероятно сыну, чтобы нес ошейник. Джека отдаем. Слава тебе, господи! А то все помидоры помял.
– Вот возьмите.
Он сунул ей мятую бумажку, довольно крупную при его бедности. Но эта бумажка для него ничего не значила. А взамен он получал живое, горячее, сочувствующее ему существо. Друга. Спасал его от неумных неинтеллигентных новых хозяев, которых Джек полюбить не сумел. Привык к доброте и чуткости.
Женщина, отказываясь и смущаясь, быстро сунула деньги в карман халата. Ошейник на Джека сумел надеть только Андрей Геннадиевич. Коле, белесенькому пареньку лет четырнадцати, Джек не давался, угрожающе рыча.
– А телефончик вам не нужен?
Вопрос был задан уже под занавес, когда они с Джеком собрались уходить.
Шумели сосны. Ветер создавал в природе то самое качание, шелестение, трепет, которые соответствовали внутреннему состоянию Андрея Геннадиевича. Надвигалась гроза. В небе несколько раз блеснула ослепительная синяя молния, словно намекая на что-то, чего он своим умом, бедным человеческим умом, постичь не мог. Не дождавшись ответа, но почему-то уверенная, что телефончик нужно дать, хозяйка кинулась к даче. Ветер с шумом распахнул деревянную входную дверь, и Андрей Геннадиевич увидел кусочек того рая, где провел неведомо сколько блаженных часов.
Сжимая в руке написанный карандашом на клочке учебной тетрадки американский телефон, он шел к станции, ведя на поводке гордо выступающего Джека, которому должно быть, казалось, что это он ведет Андрея Геннадиевича. По всему судя, собака была безумно рада подобной перемене участи. А новый хозяин с какой-то поразившей его самого нежностью разглядывал эту важную и смешную животину и думал: что же теперь будет? Разразится ли по дороге гроза или они успеют доехать до дождя? Что будет с Джеком, которому в Москве гораздо труднее организовать собачий хор и стать его запевалой? Как примут их его ужасные женщины? И полюбит ли их Джек? А они его? И что будет с тем раем, образ которого он носил в душе как самое обидное, мучительное, тайное и самое важное воспоминание своей жизни? И будет ли он звонить? И к чему это может привести? И что станет с его писательством, найдет ли он в себе силы его продолжить? И что будет со всеми на этой хрупкой, раздираемой враждой планете? А ветер завывал, и дождь стал стучать в окно электрички, размывая виды проносящихся мимо домиков, деревьев, людей. О, эти бесконечные, жгучие, неразрешимые вопросы!..
Правда поэтов
Человек, конечно, накладывает отпечаток на профессию, которую он выбрал. Но и профессия неизгладима.
Андрей Андреевич Евгеньев познал опасность своей безобиднейшей профессии на собственной шкуре.
Он был искусствоведом, причем не современным art-критиком, что еще как-то сопрягается с «мужским родом», а историком искусства, что в наш век невольно ставит под сомнение «мужественность» субъекта. Разве «настоящие мужчины» станут заниматься столь неденежным и эфемерным делом?
К тому же его угораздило выбрать самый вялый и идиллический раздел русского искусства – сентиментализм.
А ведь по виду был вполне «мужик» – росту высокого, статен и бородат. Но невольно приходило на ум, что все это маскировка. Что избранная профессия затаилась где-то в глубине и определяет жизнь. Да так оно, в сущности, и было!
Нет, он не был мямлей или того хуже – «бабой». Мог и за себя постоять, и приятеля защитить. И голос у него был не писклявый, а басовитого тембра, и борода росла густая и красивая.
Профессия сказалась в другом. Он на дух не переносил грубости и хамства. «Репортерского» стиля, «рекламных» интонаций. Не любил «политических новостей» и «злободневных» сюжетов. Не переносил в отношениях лжи и панибратства. Кроме того, у него была идиосинкразия к курящим женщинам, к навязчивой косметике, к вульгарным манерам…
Короче, это был очень странный тип, которому трудно было отыскать просто «подружку», не говоря уже о чем-то более серьезном.
Ведь всех этих современных молодых девиц он измерял масштабами «бедной Лизы», безоглядностью чувств, искренностью душевных движений и утонченностью их проявлений.
Где же такие женщины ныне? Где же прошлогодний снег? – как с мстительным удовлетворением констатировал поэт.
И остаться бы нашему Андрею Андреевичу, уже давно защитившему кандидатскую и работающему над докторской, вечным одиночкой, брюзгой и женоненавистником, если бы судьба не подбросила ему шанс.
Он давал уроки абитуриентам, собиравшимся поступать на искусствоведческий. Профанный ЕГЭ тут не котировался. Студентов продолжали опрашивать «по старинке», следовательно, требовались знания. И вот среди учеников-мальчиков к нему затесалась девица. С точки зрения современных вкусов – дурнушка дурнушкой, краснощекая, толстая, с какой-то подпрыгивающей походкой, глупо и странно одетая, что бросалось в глаза в чопорных стенах искусствоведческого факультета, где красотки демонстрировали привезенный из Франции, а то и с островов Океании прикид.
Она же ходила в чем-то темном, вышедшем из моды или даже никогда в нее не входившем, и ясно было, что мода интересует нашу Нюшу (ее звали Анной) в последнюю очередь.
Но зато с каким старанием она записывала себе в тетрадку продиктованную Андреем Андреевичем библиографию! С каким восторгом читала тексты поэтов-сентименталистов! Как пылко анализировала портреты кисти Левицкого и Боровиковского, почти дословно воспроизводя комментарии Андрея Андреевича из недавно им подготовленного альбома!
Нет, к этой Анюте, Нюсе, Аннушке необходимо было присмотреться!
Современную женскую красоту Андрей Андреевич ни в грош не ставил. Она вся была искусственная, сделанная. Его же сердце жаждало естественности, наива, простодушия – всего того, что давно вошло в Красную книгу, растаяв вместе с прошлогодним снегом.
Анна Скворцова приехала из какого-то глухого провинциального городка, не то Калуги, не то Рязани, жила в Москве, как он случайно узнал, у тетки. И вероятно, поэтому сохранила некоторую провинциальную несделанность и простоту облика, а также стремление лгать хотя бы через слово.
Давая ей уроки, Андрей Андреевич был строг и сдержан. Говорил только по делу, лишних вопросов не задавал. Но иногда бросал на нее, как ему казалось, незаметные взгляды.
Да-да, вот эта естественная полнота фигуры, над которой не стали издеваться с помощью различных диет. И эти красные щеки – признак здоровья, а не изобретательного макияжа.
И эта широкая, правда несколько косолапая и неуклюжая, походка. С девочкой не занимались балетом и не старались заменить естественную грацию искусственной, придуманной жеманными и женоподобными «дядями»-балетмейстерами…
Ему казалось, что Анна Скворцова не замечает его как бы случайных взглядов. Но она их замечала и истолковывала совершенно превратно. Она думала, что красавец преподаватель всем своим видом дает понять, что таких непроходимых дур и уродин он никогда не видал. Что он ее выносит только из вежливости и из-за тех денег, которые она ему платит. (Анна знала о ничтожных ставках профессоров-искусствоведов, но даже это не смогло ее отвратить от безумной мечты – поступить на искусствоведческий!)
Попав в Москву, она сильно понизила уровень самооценки своей внешности. Если в родной Рязани ей ставили за нее, метафорически выражаясь, твердую четверку, то здесь она балансировала где-то между двойкой и единицей. Она боялась, что высокомерный и капризный преподаватель вот-вот от нее откажется.
Нужно было что-то срочно предпринимать! Его отстраненный вид, брюзгливая и недоверчивая мина на лице, его иронические взгляды ее прямо-таки пугали.
Она решилась выкрасить волосы в желтый цвет. У нее они были темно-русые, тусклого и неброского оттенка. В Москве же по бульварам ходили длинноногие блондинки с пышными распущенными волосами.
В парикмахерской-салоне «Луч» неподалеку от дома тетки на Чистых прудах ей не только выкрасили волосы в бледно-желтый цвет, но еще и выщипали брови, которые стали теперь не широкими и густыми, а узенькими, как ниточки.
Молодая, яркая и нахальная парикмахерша окинула Анюту, робко вжавшуюся в кресло, ястребиным взглядом и сказала, что можно еще покрасить тушью ресницы.
– Может, в следующий раз? – пролепетала Анюта.
Лицо парикмахерши сделалось скучным и безразличным.
– Как желаете, – проговорила она, сдергивая с Анюты покрывало – попону.
– Давайте сейчас! – решилась Анюта.
Оставив в салоне «Луч» значительную часть денег из той суммы, что присылали ей родители на месячное проживание, Анна Скворцова поначалу даже боялась подойти к зеркалу. Но потом подошла. Какая-то незнакомая девушка с волосами цвета сливочного масла и громадными черными ресницами, делающими ее небольшое круглое личико еще меньше, с ужасом глядела на нее. Впрочем, тетка перемену облика племянницы одобрила. Ей, давней столичной жительнице (тетка работала буфетчицей в школьной столовой), хотелось, чтобы Нюша была побойчее и поярче. Иначе тут, в Москве, можно и затеряться. Анюта тоже постепенно привыкла к своему новому облику, и он ей даже понравился.
А единственная ее подружка Ритка, тоже приехавшая из Рязани и уже поступившая в Финансовую академию, увидев Анютку, глупо захихикала и сказала, что таких толстых русалок даже в сказках не бывает. Но Анюта не обиделась. Русалок же, а не крокодилов!
И смело пошла на занятия к Андрею Андреевичу в его квартиру возле метро «Таганская». (Он жил с матерью, которая при Анютиных визитах ни разу не появилась, вымуштрованная строгим сыном.)
На этот раз взгляды Андрея Андреевича были не косвенные и словно бы случайные, а прямые и прямо-таки грозные.
Анюта так перепугалась, что стала путаться в именах художников. Портреты работы Рокотова приписывала Левицкому, а Левицкого – Боровиковскому.
Андрей Андреевич нервно ее поправлял и хмурился, гневно сводя брови, как Господь Саваоф на иконе «Спас – Ярое око». А в конце занятий не утерпел и произнес, язвительнее некуда:
– И зачем вам понадобилось так себя изуродовать?
– Изуродовать?
Анюта от неожиданности раскашлялась, а потом залилась бурными отчаянными слезами. Тушь с ресниц потекла на ее белый кружевной платочек – подарок мамы.
– А что? А как? А что бы вам понравилоось? – прорыдала она, хлюпая в платок.
Андрей Андреевич встал и заходил по комнате. Такой грубости он от себя не ожидал! Но эта девчонка, о которой он стал было думать, спутала все его карты! Теперь ему на нее неприятно и противно было смотреть (хотя почему-то очень тянуло).
– Вот вы, Анна, пишете реферат о портрете восемнадцатого века, так? – сказал он по возможности спокойным голосом, стараясь не замечать ее слез. – Почему бы вам, да, почему бы не позаимствовать хоть что-нибудь у этих… этих восхитительных женщин? Ведь это было бы вам в плюс! Ну, если до Нелидовой вам не дотянуться, то хотя бы до Агаши, дочери Левицкого! Поглядите, как они одеты, какая у них естественная грация в движениях, сколько прелести в каждой черте. А тут намазали себе ресницы какой-то сажей! И что у вас с прической? Были нормальные волосы, уж не помню, черного или каштанового цвета, но нормальные. А сейчас… Поймите, я искусствовед, мне тяжело на это смотреть. Тем более что прежний ваш облик был… естественнее, что ли, милее, интереснее…
Уходя от преподавателя, Анюта все еще рыдала, но уже менее безутешно. Ее немного успокаивало то, что он так бурно отреагировал на перемену ее облика. Значит, она его задела! Значит, он ее видит, а не просто терпит! Значит, она на правильном пути!
Но только ей следует двигаться в обратном направлении – не к современным топ-моделям, а назад – к Левицкому и Боровиковскому. Кажется, это называлось «ретро-стиль». Ей нужно было как-то стилизовать свой облик под XVIII век, чтобы придирчивый Андрей Андреевич перестал говорить ей гадости.
И Анюта принялась за дело. Нужно было сотворить свой новый облик. Нет уж, не под Агашу (кажется, простую деревенскую девку), а под барышню, выпускницу Смольного института Нелидову, ставшую фавориткой самого безумного Павла I. (Андрей Андреевич, распекая Анюту, был не менее безумен, и она это интуитивно чувствовала.) Та, кажется, бросалась в Павла башмаками. Вот и она, Анюта, когда-нибудь бросит туфельку в физиономию Андрея Андреевича. Эта мысль ее совсем утешила и развеселила.
На искусствоведческом факультете, где Анюта время от времени появлялась, на нее стали оглядываться длинноногие студентки в нарядах из Парижа и Океании. Иногда она ловила и мужские взгляды, удивленные и почти восхищенные. Это выражение лица можно было определить фразой: «Во дает!»
А всего и делов-то было пойти все к той же нагловатой парикмахерше из салона «Луч» и попросить, чтобы она выкрасила ей волосы в пепельно-серебристый цвет и взбила прическу, как парик. При этом Анюта несколько минут держала перед глазами парикмахерши картинку, выдранную из альбома, выпущенного Андреем Андреевичем.
– Вот так! Сделайте мне вот так!
– Да я еще лучше сделаю, – хвасталась парикмахерша. Но ведь и точно – сделала!
Тетушка умела шить, и Анюта, подольстившись, попросила сшить ей зелененькое платьишко, все такое воздушненькое, с розовыми лентами. И опять она совала тетушке ту же картинку. Веселая барышня кружилась на лужайке-сцене, приподняв прозрачный фартук.