Уна & Сэлинджер Бегбедер Фредерик

20 мая 1942 года

Дорогой Джерри,

я попытаюсь раз в кои-то веки быть не слишком сложной. Ты же знаешь, мне всегда было трудно выразить словами то, что у меня на сердце. На бумаге, может быть, будет яснее, но когда ты прочтешь мое письмо в первый раз, оно покажется тебе жестоким, о чем я бесконечно сожалею. Перечитай его столько раз, сколько понадобится, каждое слово в нем так продумано и взвешенно, что я уже знаю его наизусть.

Прости, что я оказалась недостойна твоих чувств.

Я живу теперь с матерью в Лос-Анджелесе.

Я не то чтобы начинаю жить заново в семнадцать лет, но почти.

Я просто начинаю жить, моя жизнь начнется через четверть часа.

Я понимаю, что ты зациклился на мне, потому что ты далеко, потому что тебе страшно, и мне тоже страшно, что мы не поймем друг друга.

И все же что-то между нами кончилось.

Ты знаешь, что я восхищаюсь тобой, что твоя необычность меня поражает, и я не жалею ни об одной минуте из тех, что мы провели вместе, даже когда ты не давал мне спать, часами читая вслух свои тексты!

И ты тоже понимаешь, надеюсь, наверняка понимаешь, что между нами все кончено. Это так «obvious».[87] Если ты этого не видишь, значит либо нарочно закрываешь глаза, либо притворяешься глупее, чем ты есть на самом деле.

Отвратительно, что мне приходится напоминать об этом на бумаге, в письме герою американской армии. Приближение войны должно было бы заставить меня тебе солгать. Но лгать я больше не могу. Не тебе и не сейчас. Ты знаешь, что это было бы с моей стороны чудовищно. Я не смогу жить, оставив тебе хоть малейшую надежду теперь, когда ты готовишься победить Гитлера.

Все «over»[88] между нами, Джерри: пусть фраза слабовата с литературной точки зрения, но это чистая правда.

Ты навсегда останешься частью моего прошлого, но тебе нет места в моем будущем.

«У нас есть общее богатство – наше драгоценное, наше несказанное прошлое». Ты ведь сам знаешь, что она всегда права, мисс Уилла Кэсер? Я наконец поняла, что она имеет в виду: все пережитое нами никогда не канет в забвение. Это с нами навсегда, и я ничего не забуду. Наша встреча, наши танцы, наши песни, наши книги и наши воспоминания не исчезнут бесследно.

Как ужасно это выяснение отношений!

Я не хочу, чтобы ты страдал от разлуки, которую повлек за собой Пёрл-Харбор.

Но и не хочу, чтобы ты продолжал мне писать так, будто я твоя невеста или будущая жена.

Мне очень жаль. Я некрасива, я глупа и, может быть, даже… влюблена в другого. Освободись от меня, забудь маленькую дрянь из Центрального парка, гадкую «Дебютантку года». Я недостойна твоего мужества. Это письмо – первый подвиг за мою недолгую жизнь ирландки-антисемитки. (Шучу.)

Встав по стойке смирно, я говорю тебе: «Вольно, можете взрослеть».

Береги себя, не умирай, не рискуй понапрасну. Ты должен жить, чтобы стать великим американским писателем, как мой отец.

Forgive and forget,[89]

Уна

P. S. В «Мокамбо» (Л. А.) далеко не так весело, как в «Сторк-клубе» (Н. Й.). Все та же шваль, только в «Мокамбо» попугаи настоящие! Уверяю тебя, ты ничего не теряешь.

* * *

Июль 1942 года

Дорогая Уна,

из газет я узнал хорошую и плохую новость о тебе.

Хорошая новость – ты наконец заинтересовалась тем, что происходит за стенами «Плазы». Ты очень фотогенична на том снимке в «Лайф», где можно видеть, как ты скатываешь бинты для русского фронта в отеле «Лафайет». Еще я видел тебя в рекламе шампуня принимающей пенную ванну и в купальнике у бассейна стоящей на плечах у какого-то парня. Прелестная манера выражать свой патриотизм. Во всяком случае, эти картинки расцветили мою серую казарму. Скажу тебе вкратце, что я узнал за эти последние месяцы: на войне вместо конфетти бросают гранаты. Как видишь, моя жизнь не очень отличается от твоей. Главное – суметь зашвырнуть эту штуку повыше и не оказаться там, куда она упадет.

Плохая новость – это сплетня о твоей связи с Чарли Чаплином. Ты, стало быть, спишь со стариком-англичанином, который давно имеет проблемы с простатой и принимает порошок из шпанской мушки, чтобы пробудить к жизни свой изношенный причиндал. Не знаю, хохотать до колик или плакать горючими слезами над такой мерзостью.

Мне бы следовало задушить тебя в вечер нашей встречи. То ли пороху не хватило, то ли поленился. Я хотел погибнуть на войне, но теперь уже не хочу: к чему, если ты даже не пожалеешь обо мне? Помнишь наши пьяные разговоры на том окаянном променаде в Пойнт-Плезант? Ты сказала мне, что будешь красивой вдовой, но как ты можешь быть моей вдовой, когда выходишь за другого? Если я погибну, ты не будешь никем и ни о чем не вспомнишь. Не думай, это не предложение руки и сердца, просто минутный бунт против твоего равнодушия. Ты цитируешь Уиллу, но забываешь главное: «драгоценное, несказанное прошлое» исчезает навсегда, если человек умирает, и все воспоминания уходят вместе с людьми. Каждая смерть – это куча всякой всячины, обреченной на забвение.

Мне теперь поручено обучать курсантов Авиационной школы военно-воздушных сил в Бейнбридже, штат Джорджия. Странное дело, мне нравится объяснять молодежи, как убивать нацистов, я становлюсь добрым и великодушным, общаясь с новобранцами. Пожалуй, я кончу учителем в лицее со стопкой тетрадей на проверку, с трубкой из маисовой кочерыжки в зубах и пенсне на носу. Приятно нести ответственность за других, к этому можно пристраститься. Я стараюсь их успокоить, обещая в случае чего опий. Боюсь, я не способен расстаться со школой, мне по душе ее атмосфера, не так одиноко и вместе с тем можно махнуть на всех рукой и прогуляться по полям. Я был прав, не доверяя тебе, но лучше бы я не доверял себе.

Прощаюсь, потому что солдаты развлекались, поджигая зажигалкой свои пердячие газы, и у одного сильно подгорел зад. Как видишь, эта война очень опасна.

Прощай, Безбашенная Ирландка из Беверли-Хиллз. Ты была моим опием. Жить без тебя все равно что с ампутированной конечностью.

Джерри
* * *

18 января 1943 года

Далекая Уна,

я вспоминал тебя, отплывая на «Куин Мэри» в Англию. Ты клялась мне, что придешь помахать белым платочком с пристани, помнишь? Моя мать попыталась тебя заменить, но она так плакала, просто стыд. Надеюсь, твоя беременность протекает хорошо. Я пересек Атлантику с 12-м полком 4-й пехотной дивизии. Теперь нам предстоят учения на юге Англии. Черт, не могу удержаться, ты должна знать, хоть кто-то должен знать, что твой муж – тыловая крыса. Чаплину удалось уклониться от двух войн, потому что он трус. Мы будем сражаться, чего он никогда не делал. Тебя не смущает, что ты вышла замуж за мужика без яиц? За мужика, который рядится в бродяжьи лохмотья, потому что ему никогда не приходилось надевать солдатскую форму?

Я по-прежнему ношу с собой пепельницу из «Сторка» и регулярно наполняю ее пеплом и жеваной резинкой. Лучший подарок, который ты мне сделала, был украден в ночном заведении: мне бы уже тогда следовало насторожиться. Ты никогда не дарила мне ничего по-настоящему твоего. Тебе нечего было дать, ты пуста.

От любви еще никто не умирал, не надо верить в эти бредни. На нашем не-романе поставлен крест, я все понял и пережил эту неудачу. Ты не убила меня, ты меня всего лишь состарила. Но не рассчитывай, что я тебя забуду. Ты научила меня всему: благодаря твоей жестокости я знаю, что такое женщины, я вырос в ускоренном темпе, как те цветы, которые фотографируют раз в день, и они вянут на глазах за двадцать секунд, стоит только склеить кадры. Раньше ты пугала меня, а теперь – знай ты, что я о тебе думаю, – сама бы испугалась. Спасибо тебе за то, что сэкономила мне столько времени: я старел лет на десять за каждую проведенную с тобой неделю. Благодаря тебе мне сегодня 230 лет, и ребята, которые собачатся в моей казарме из-за того, что кто-то сплутовал в покере, даже не подозревают, что спят радом со своим прапрадедом… Я пишу это, сгорбившись над подушкой, скрючившись, как глубокий старик, на матрасе, кишащем вшами. Спасибо, спасибо, Уна, за твою холодность, которая так закалила меня. Думаю, война завершит начатое тобой. Я желаю тебе долгой и счастливой жизни с твоей окопавшейся в тылу звездой.

Подпись: тот, кого ты не так давно называла о-Джерри-Джерри, когда он был весел и светел. Как ужасно больше не быть очарованным! Ты притупила мой интерес к жизни. Скоро я физически уподоблюсь Франклину Делано Рузвельту.

Береги себя и не путешествуй пароходом, я слышал, что немецкие субмарины торпедируют их даже в Манхэттенском заливе.

(Письмо не подписано)
* * *

Саммит-драйв, Беверли-Хиллз, июнь 1943 года

Дорогой Джерри,

твое последнее письмо отвратительно. Ты так несправедлив, что мне не следовало бы на него отвечать. За кого ты меня принимал? Мне было пятнадцать лет, когда я встретила тебя. Я была (да и есть, как и ты) слишком молода и глупа, чтобы знать что-либо о любви. Мы с тобой пофлиртовали немного, это было очень мило, потом жизнь нас развела, как разводит каждый день миллионы влюбленных не менее искренне, чем мы. Ты хочешь, чтобы я чувствовала себя жалкой и гадкой, чтобы я горела в аду только за то, что нам, как всем голубкам Нью-Йорка, было суждено однажды расстаться? Только по одной причине я решила тебе ответить: из-за твоего нынешнего положения. Умоляю тебя на коленях, будь осторожен, не геройствуй и вернись к нам невредимым. Даже если ты не внемлешь моей мольбе и даже если мы больше никогда не увидимся, для тебя же лучше не быть калекой, если ты хочешь написать свой великий роман. Сосредоточься на нем и выбрось из головы легкомысленную дурочку, которая теперь замужем за знаменитым стариком. Предпочитаю проигнорировать то, что ты говоришь о Чарли, и отношу эту низкую клевету на счет твоего разочарования. С тобой неизменно моя дружба, мое восхищение, изрядная доля моих мыслей и мое глубокое уважение. Пиши и останься в живых, это все, о чем я тебя прошу. Как я буду гордиться тобой, когда прочту твои книги после этой ужасной войны! Записывай все, что видишь, в блокнотах, которые я тебе подарила. Знай, что и в Беверли-Хиллз известно о выпавших на твою долю тяготах и что даже здесь, под благословенными пальмами на холмах Голливуда, все (и в первую очередь я) молятся за тебя, даже те, кто не верит в Бога. Это мое последнее письмо, но я от всего сердца желаю, чтобы оно принесло тебе только благо, ведь ничего другого я не хотела никогда. Я не стану с тобой ссориться, у меня и не получится, любая гадость прозвучит в моих устах фальшиво. С сожалением ставлю тебя в известность, что просто не способна думать о тебе плохо. И не настаивай! Я все равно буду гордиться тем, что знала тебя, и ты навсегда останешься, смутно, нелепо, нежно, частью моих воспоминаний. Ты мой единственный шанс войти в историю иначе, чем женой кинозвезды! Никому не показывай мое письмо, прошу тебя. Для желтой прессы оно было бы лакомым куском. Я знаю, что ты этого не сделаешь, потому что даже в буйстве и бессоннице тоей казармы ты все равно остался тем изысканным молодым человеком, которого я знала в Гринвич-Виллидж, смеявшимся над нашими с Труменом, Глорией и Кэрол сплетнями и постоянно водившим меня на фильмы, где все в финале кончают с собой. Ты помнишь? Мне никогда не нравились такие эпилоги – слишком просто. Это оскорбление нашей фантазии. Всегда можно найти лучший выход, чем смерть.

Твоя гадкая девчонка, которая все же целует тебя, стоит ее мужу отвернуться (к софитам!), Уна О’Нил-Чаплин.

VII

Слишком молода для тебя

При виде гитлеровского приветствия, вскинутой руки ладонью вверх, мне так и хочется поставить на нее поднос с грязной посудой.

Чарли Чаплин

Вот что пишет Дж. Д. Сэлинджер в письме, обнародованном на судебном процессе, который он возбудил против своего первого биографа Яна Гамильтона: «Я представляю себе их в спальне вечером. Чаплин сидит поджав ноги на комоде и покачивает своей щитовидкой вокруг бамбуковой тросточки, точно дохлой крысой. Уна, в сине-зеленом халате, бурно аплодирует из ванной. Агнес, в купальнике фирмы „Jantzen“, обносит их коктейлями. Я издеваюсь, но мне очень жаль. Жаль Уну, такую юную и прелестную». (Salinger v. Random House, U. S. Court of Appeals 2nd Circuit, No. 86-7957, January 29, 1987.)

Он ставит Чаплину в вину то, что сам будет делать всю жизнь. В первый и последний раз Джерри был влюблен в свою ровесницу.

В книге воспоминаний «История моей жизни» Чарли Чаплин говорит о своей склонности к молодым женщинам: «Очень молодая женщина сочетает в себе маленькую маму и первую любовь. С годами девушка становится любовницей или дамой. Лишь в юной девушке есть все, что только может быть лучшего и прекраснейшего».

Я не понимаю, почему зрелые мужчины, которых тянет на юную плоть, шокируют иных людей, ведь это идеальная пара, о чем сказал еще Платон в «Пире». Многие думают, что похотливых старцев привлекают крепкие грудки и стройные ножки, а между тем больше всего возбуждает их доброта (отнюдь не исключающая крепких грудок и стройных ножек). Ласка – наркотик старых развратников. Вкупе с желанием лепить. Мужчине необходимо чувствовать свою значимость, с тех пор как женщина освободилась от него.

Забавы ради я составил список знаменитых пар с большой разницей в возрасте:

– Хью Хефнер и Кристал Харрис (60 лет разницы)

– Иоганн Вольфганг фон Гёте и Ульрика фон Леветцов (55 лет разницы)

– Дж. Д. Сэлинджер и Колин О’Нил, медсестра, однофамилица Уны, на которой он женился в 1988 году (50 лет разницы)

– Жорж Клемансо и Маргерит Бальдансперже (42 года разницы)

– Либераче и его шофер Скотт Торсон (40 лет разницы)

– Пабло Пикассо и Франсуаза Жило (40 лет разницы)

– Хорхе Луис Борхес и Мария Кодама (38 лет разницы)

– Магомет и его третья супруга Айша (от 30 до 40 лет разницы, по мнению историков; когда он встретил ее впервые, она играла с куклой)

– художник Рубенс и Елена Фурман (37 лет разницы; когда он женился на ней в 1630 году, ей было шестнадцать лет, а ему пятьдесят три)

– Чарли Чаплин и Уна О’Нил (36 лет разницы)

– Вуди Аллен и Сун-и Превин (34 года разницы)

– Джон Касабланкас и Алина Вермелингер (34 года разницы)

– Билл Мюррей и Скарлетт Йоханссон в «Трудностях перевода» (34 года разницы)

– Роман Полански и Эмманюэль Сенье (33 года разницы)

– Джонни Холлидей и Летисия Буду (32 года разницы)

– Витольд Гомбрович и Рита (31 год разницы)

– Колетт и Бертран де Жувенель (30 лет разницы)

– Фрэнк Синатра и Миа Фэрроу (30 лет разницы)

– Николас Рей и Натали Вуд (27 лет разницы)

– Пауль Низон и Одиль (26 лет разницы)

– Хамфри Богарт и Лорен Бэколл (25 лет разницы)

– Чарльз Буковски и Линда Ли (25 лет разницы)

– Гумберт Гумберт и Долорес Гейз, она же «Лолита» (25 лет разницы)

– Ромен Гари и Джин Сиберг (24 года разницы)

– Адольф Гитлер и Ева Браун (23 года разницы)

– Брет Истон Эллис и Тодд Шульц (23 года разницы)

– Альфред Стиглиц и Джорджия О’Киф (23 года разницы)

– Джонни Депп и Эмбер Херд (23 года разницы)

– Пьер Абеляр и Элоиза (22 года разницы)

– Питер Богданович и Дороти Страттен (21 год разницы)

– Ги Шеллер и Франсуаза Саган (20 лет разницы)

– Серж Генсбур и Джейн Биркин (18 лет разницы)

Когда я спросил Пауля Низона, почему нас тянет к молоденьким, он задумался и ответил не сразу.

– Тому есть две причины, – сказал он, – кожа и новая весна.

Американская пресса обрушилась на Чарли Чаплина, окрестив его Синей Бородой. Кстати, свой первый послевоенный фильм «Мсье Верду» (1947) он так и собирался назвать: «Синяя Борода». Шумиха была чудовищная, бушевали и публика, и критики.

Сегодня же все актеры старше пятидесяти имеют жен «underaged».[90]

Вот наиболее распространенные доводы против разницы в возрасте больше двадцати лет:

– он/она предпочитает маленький задок высокому IQ;

– молодой(ая) – продажная тварь и бросит его/ ее ради другого(ой) побогаче;

– он/она не желает, чтобы ему/ей перечили, он/она хочет быть Пигмалионом и создать творение по своему образу.

Опровергнем эти три довода вместе, если вы не против:

– можно иметь маленький задок и высокий IQ, точно так же как можно быть стариком и дураком;

– не катит, если молодая особа уже богата и физически привлекательна (в таком случае она во сто крат сильнее своего якобы благодетеля);

– третий довод неопровержим, в нем-то и есть суть этого щекотливого вопроса.

Уна О’Нил-Чаплин довольно уклончиво высказалась на эту тему в интервью «Дейли геральд»: «Покой и душевное равновесие с Чарли мне дает не его богатство, а именно разница в возрасте между нами. Только молодые женщины, вышедшие замуж за зрелых мужчин, поймут, что я хочу этим сказать. <…> Charlie made me mature and I keep him young».[91]

Вот бы спросить у них, у «молодых женщин, вышедших замуж за зрелых мужчин»: помимо материального комфорта, их что, в самом деле ободряет безмятежность и умиротворенность стариков? Или все-таки то, что они уже состоялись в своей профессии, уже переспали со всеми женщинами, уже утолили свою жажду? Стало быть, зрелый мужчина – это буддийский мудрец, верный, пресыщенный и надежный, как скала?

Bullshit.[92] Все гораздо проще: зрелый мужчина выбирает молодую женщину, потому что с ней гарантированно до гробовой доски у него будет перехватывать дыхание всякий раз, когда она выходит из ванной. Девушка же счастлива, что ею так восхищаются, особенно если у нее были проблемы с отцом. В XXI веке девушек без отцов пруд пруди, и этим вволю пользуются все мерзкие старики. Не надо далеко ходить за объяснением их загадочной тяги к зрелым мужчинам: для многих молодых женщин любовь состоит попросту в том, чтобы найти мужчину, способного заменить папу. Юноши недостаточно восхищаются девушками. Двадцатилетним мужчинам слишком многое предстоит совершить, чтобы заниматься еще и женщиной. Уна влюбилась в Чаплина, потому что его амбиции были позади; Чаплин влюбился в Уну, потому что ее жизнь была впереди. Кстати, после их встречи он снимал только плохие фильмы, настолько был переполнен счастьем. Ему, в сущности, так и не удался переход к звуковому кино: в «Короле в Нью-Йорке», как и в «Огнях рампы» и «Мсье Верду», он переигрывает, увлекается монологами, произносит длинные слезливые речи, намеренно утрируя свой английский акцент, чтобы раздражать американские уши. Когда Чаплин дебютировал в 1910 году, кино существовало для потехи, оно было чем-то вроде фокуса или циркового номера. Тридцать лет спустя он овладел самым действенным искусством всех времен. Из клоуна он превратился в звезду: это не могло не вскружить ему голову в двадцатые—тридцатые годы, но теперь он спустился на грешную землю. Старость успокаивает всех, в том числе и самых амбициозных людей, ибо, когда смерть не за горами, хочешь не хочешь, а присмиреешь: нашлось то, что сильнее тебя.

Разница в возрасте совсем незаметна (ха-ха-ха-ха-ха)

Ламартин в «Грациелле» изложил суть в нескольких строчках: «Ах! Слишком юный мужчина не способен любить! Он ничему не знает цены! Подлинное счастье он может познать, лишь потеряв его! В зеленой поросли лесной больше буйных соков и трепещущей тени; в старой сердцевине дуба больше пламени. Истинная любовь – зрелый плод жизни. В восемнадцать лет ее не знают, ее лишь воображают. В растительной природе, когда созревает плод, листва опадает; быть может, так же и в природе человеческой».

VIII

Самый долгий год (июнь 1944 – апрель 1945)

И ты будешь как спящий среди моря.

Книга притчей Соломоновых (23: 34)

Ута-Бич, Нормандия, 6 июня 1944 года, 6:44.

В ночь с пятого на шестое июня никто в его полку не спал. Именно на этот пляж высадился Джерри семьдесят лет назад с одного из четырех тысяч кораблей, над которыми кружили одиннадцать тысяч самолетов; по счастью, пляж не упирался в крутые скалы, как Омаха-бич. Похоже, что операция «Оверлорд» пахла блевотиной: все на судне мучились морской болезнью, а тех, кто от нее не страдал, рвало от страха. На форме Джерри оказались кусок бекона и кофе, которые даже не успел переварить его сосед. На каждом корабле священник служил мессу. Плыть по Атлантике – все равно что кататься на русских горках: то вверх, то вниз. Поверьте любителю гребли в Гетари, при волне высотой полтора метра кого угодно запросто вывернет наизнанку, даже в мирное время. Слава богу, Джерри не был в первом эшелоне. Пересекая screen smoke (дымовую завесу, созданную американской армией, чтобы скрыть корабли), ему пришлось перешагивать через тела первых жертв, трупы, уже раздувшиеся в волнах. Секрет высадки в том, чтобы не высадиться первым. Роль первых высадившихся – умереть ради следующих. Накануне шестого июня один американский офицер заявил солдатам: «Не думайте об убитых на передовой, шагайте по трупам». Американские летчики писали на своих самолетах девиз римских гладиаторов: «Morituri te salutant» («Идущие на смерть приветствуют тебя»). Солдаты раскрашивали лицо на манер индейских воинов или обривали голову. Командир, назначая передовые эшелоны, знал, что посылает их на смерть. Стало полегче, когда первые немецкие батареи были сожжены из огнеметов горячими головами, взбодренными бензедрином или метедрином (амфетамины, прописываемые якобы для лечения астматиков, а на самом деле чтобы поднять боевой дух джи-ай). По трупам шагать быстрее, и потом, убитый солдат, по крайней мере, не может быть противопехотной миной. Некоторые джи-ай так и прыгали по мертвецам, точно горные козлы со скалы на скалу. Иные трупы были голые, одежду с них сорвало взрывной волной. Иногда тела стонали под их сапогами: тем лучше для них, к ним позовут санитаров. И повсюду – тонны развороченной техники, джипы и танки под водой, опрокинутые лодки, затонувшие грузовики и выпавший груз: новенькие коробки гуталина, груды уже негодных винтовок и снарядов, бритвы, зубные щетки, сапоги, Библии, брюки, радиоприемники, сигареты, перевязочные пакеты… и множество плавающих в волнах апельсинов. Один друг моей матери жил близ Сент-Мари-дю-Мон: как и многие любопытные, назавтра после высадки он пошел взглянуть на пляж. А потом рассказывал моей матери, что вода еще была красной. Джерри Сэлинджер пересек Красное море, как Моисей.

Семь десятилетий спустя после той кровавой бани я бреду по этому пляжу в час отлива. Сейчас пойду на кладбище поклониться белым крестам. Американцы тоже высадились на этот пляж при отливе, что удивило немцев. Ведь им пришлось преодолевать двести метров: сто по воде и сто по песку. Две самые длинные стометровки! Две минуты полной беззащитности под огнем. В той войне люди были ничтожными соринками, «casualties».[93] Однако благодаря успешным бомбардировкам дотов, подрывным действиям парашютистов ночью и, главное, «шерманам» – танкам-амфибиям, державшимся в воде на широком резиновом кругу, точно большие черные буи (в Омахе они затонули из-за сильного волнения), убитых 6 июня на Ута-бич было относительно мало (сто девяносто шесть человек). «Шерманы» – слоны, чьи хоботы плюются расплавленным металлом, они доплыли до песчаного берега и распотрошили бетонные мышеловки, полные белокурых стрелков под первитином или изофаном, спрыснутыми шнапсом. Та война была еще и войной амфетаминов и дури (русские моряки, например, употребляли «балтийский коктейль» – стопку водки с одним граммом чистого кокаина, – превращавший их в «army robots», пьяных от ярости, не знающих устали и нечувствительных к пулям). Дурь отшибает голод и сон, но в больших дозах сводит с ума, вызывает паранойю, депрессию, а может и довести до самоубийства. Гитлер, принимавший кокаин доктора Теодора Морелла в глазных каплях, а вдобавок и в инъекциях, кое-что об этом знал. Кто спит, проиграет войну: надо бодрствовать дольше врага и взять его в оборот, когда он задремлет. Джерри скоро поймет, что в этой войне выживут страдающие бессонницей.

В ожидании этого момента Сэлинджер провел два с половиной года, но теперь ему хочется оттянуть встречу. «Нельзя ли отложить день Х, пожалуйста?» А между тем с января сорок второго до июня сорок четвертого у него было время подготовиться. Он все повторил тысячи раз: положение лежа, камуфляж, как прикрыть напарника, бросить гранату, подобраться к дотам, определить, откуда стреляет враг, как спасать раненых; он научился всегда держать дистанцию и смотреть под ноги, избегая противопехотных мин, и т. д. Результат: под пулеметным огнем каждый спасает свою шкуру! У одного юнца разворочен живот, другой ищет свою правую руку, какой-то дурень смеется, потому что уцелел, и взрывается в следующую секунду, кому-то угодил в глаз оторванный палец, те, кто не молится вслух, пьяны вдрызг. Одно судно подрывается на мине, и десятки людей взлетают в воздух (тридцать девять погибших из шестидесяти пассажиров на борту), вода красная, волны красные, рыбы гибнут сотнями, повсюду на пляже рыбы между трупами и ручейками свежей крови. И шум, несмолкаемый шум, свист реактивных снарядов, залпы батарей, в глазах песок, рвутся 350-миллиметровые снаряды и лопаются барабанные перепонки (не надо пристегивать каску, не то вибрация земли задушит, а то и сломает шею). Может кто-нибудь остановить этот хаос, ПОЖАЛУЙСТА? До самой смерти, тридцать лет или полвека спустя, еще просыпались по ночам, подле своих тихонько подвывающих в постели жен в бигуди, многие ветераны, оглохшие от несуществующей бомбежки, крича и умоляя прекратить этот грохот.

* * *

В то же самое время в девяти тысячах километров оттуда Чарли Чаплин и Уна О’Нил обедали в своем доме 1085 на Саммит-драйв.

Не дом, а просто дворец на вершине холма, с бассейном и теннисным кортом. Уна сидела в кресле, закинув ногу на ногу. Теплый послеполуденный бриз шелестел листьями пальм; за английским газоном простирался Тихий океан.

– Я понимаю, что роскошь может показаться неприличной, – сказал Чаплин, показывая на зеленые холмы, – но, если бы ты знала, в какой нищете я родился, ты, наверно, простила бы мне мое пристрастие к комфорту.

– О, я знаю, где ты родился, я видела «Малыша»: каморка под крышей, где зимой стужа, мальчик греется у дровяной печи, спит одетым… ты ведь это не выдумал, правда?

– Уна, послушай меня. Я не знаю, сколько лет мне осталось жить, но я так счастлив, что проведу их с тобой.

Лос-Анджелес был у их ног (как в прямом смысле, так и в переносном). Уна стала лекарством, излечившим Чаплина от его безумия «womanizing».[94] Она делала всех остальных женщин невидимыми. Ее возраст был гарантией, что он никогда не увидит ее состарившейся. Чарли всегда поражался, глядя на нее. Между тем он видел Уну каждый день, месяц за месяцем, но видел всякий раз с тем же изумлением, как если бы, ни капли не выпив, увидел в небе летающую тарелку. Счастье для мужчины – когда единственная женщина освобождает его от всех остальных: это такое внезапное облегчение, что кажется, будто ты на каникулах. Чарли достаточно было взглянуть на Уну, чтобы ощутить легкость. Красота, быть может, только для того и нужна, чтобы уберечь от несчастья. Иные эфемерные постройки могут простоять очень долго (взять хотя бы Эйфелеву башню, воздвигнутую в год рождения Гитлера и Чаплина).

До Уны он шел на поводу у своего желания; с ней желание стало лишь каплей в море переполнявшего его счастья. Чаплин долго считал себя неудачником – брошенный пьющим отцом и сумасшедшей матерью, изгнанный из родной страны, задушенный фальшивыми восторгами поклонниц, подсевший на успех и мелкое тщеславие. Все мужчины, а особенно те, что по роду занятий делятся своими эмоциями, – утопленники, ожидающие дыхания рот в рот. Вот как Чаплин сделал предложение Уне в 1943 году.

– Моя жизнь давно перевалила за половину, – заявил он. – Однажды Жорж Клемансо сказал…

– Кто это?

– Французский политический деятель. В восемьдесят два года он сказал своей молодой подруге: «Я научу вас жить, а вы научите меня умереть».

– Вот еще! – ответила Уна. – Я прекрасно живу, а тебе умирать запрещаю.

– Могу я задать тебе три очень важных вопроса?

– Да.

– Ты любишь меня за мои деньги?

– Нет, потому что я хоть завтра могу выйти за какого-нибудь дурака в сто раз богаче.

– Ты любишь меня за мою славу?

– Нет, потому что я уже при рождении была так же знаменита, как ты. Но может быть, я люблю тебя за твои фильмы.

– А, это пожалуйста! Слава богу, что вся эта работа для чего-то пригодилась.

Вдруг очень четко обозначились тени всех предметов вокруг бассейна. В небе пролетел самолет.

– Какой твой третий вопрос?

– Ты выйдешь за меня замуж?

– Но ты был женат уже три раза!

– Вот именно. Я не хочу останавливаться на неудаче.

– Тогда моя очередь задать тебе вопрос. Почему ты хочешь на мне жениться?

– Чтобы ты не выскочила за Орсона Уэллса!

– Нет, я серьезно.

– Посмотри на себя и посмотри на меня! Мне, облезлому седому старику, достался главный приз! Ты – моя награда. Я тебя заслужил… после всех лет моих скитаний. Отныне я никогда больше не буду выглядеть бродягой. Пора сменить наряд.

И точно, после женитьбы на Уне О’Нил Чарли Чаплин в своих фильмах никогда больше не появляется в обличье бродяги и носит только костюм-тройку. Даже мсье Верду восходит на эшафот, облаченный с максимальной элегантностью.

* * *

Шербур, 19 июня 1944 года

Дорогая Уна,

я мысленно сочиняю тебе письма, которые не успеваю записать на бумаге, а стало быть, ты их никогда не прочтешь. Здесь – лишь ничтожно малая часть, которую я едва успел занести на этот клочок. Все вокруг моложе меня! Девятнадцать, двадцать, двадцать один год: в свои двадцать пять я в нашей части старик.

Сегодня утром служили мессу. Капеллан раздавал плоть Христову среди снарядов и раненых. Причащал умерших. А я остался играть в кости с Матиасом из Южной Дакоты и сворачивать сигареты с Оуэнсом из Нью-Джерси. Он напомнил мне о тебе. Как там наш пляж в Пойнт-Плезант? И вот что я подумал: в сущности, Нормандия – напротив Нью-Джерси. В конечном счете я будто бы высадился на пляж твоего детства, заменив дощатый настил дотами.

Идет дождь, и один чернокожий из моего взвода распевает блюзы, нагоняя на всех тоску. Я все время спрашиваю себя: «Какого черта я здесь делаю?» – но с этим вопросом надо бороться, гнать его неустанно, не давать ему себя стреножить. Этот вопрос – смерть всему. Даже в Нью-Йорке можно было им задаваться, в «Сторке» или еще где: «What the fuck am I doin’ here». Если думать об этом, делать не будешь ничего. Я предпочитаю думать о тебе, Уна. Твое лицо – моя религия. Я не буддист, я унист. Я знаю, что это все пустое, что ты вот-вот родишь своего первенца, но я цепляюсь за эту романтическую муку, чтобы забыть физическую боль и панический страх. Мы не решаем, что нам чувствовать, – мы чувствуем, что можем, чем запаслось сердце, то и идет в ход, а мое все еще полно тобой. Ты помогаешь мне. Нет, не ты – твой образ. Ты в образе невинного младенца, который жалуется на все и с дощатого настила под гудение дрянной шарманки посылает соленые поцелуи на противоположную сторону Атлантики. Ты не была женщиной – ты была понятием: любовь невозможная, утраченная, любовь оскверненная, та, что разбивает сердца и все равно не может не умилять. Ты причинила мне столько боли, что я даже не в обиде на тебя, с ума сойти, до чего ты все-таки сильная. Твое лицо стало маской Бога. Ты его дублерша, копия, замещающая Его ради высшего совершенства, плотское отражение иной истины. Твой выпуклый лоб, твой влажный взгляд, твой сладкий голос, твое чистое сердце – что еще нужно, чтобы обмануть мою жажду святости под небесами из расплавленного металла?

Я перестал ненавидеть тебя, едва ступив на этот французский пляж. Тут, кстати, надо смотреть, куда ступаешь, кругом шпринг-мины, щелк, а потом бабах – и у тебя нет ног. Только что один бедолага услышал такой щелчок под сапогом и не мог больше сдвинуться с места, так и стоял, горько рыдая, остолбеневший, трясущийся, на железной тарелке – это все равно что граната с выдернутой чекой, только плоская, – стоял и ждал, когда ему оторвет яйца. С этой минуты о нем, хоть и еще живом, можно было говорить в прошедшем времени. Потом я отвернулся, а после взрыва не осталось ничего, кроме пары его сапог, наполненных кишками, точно две кожаные вазы. Я не знаю, как звали этого парня. Еще одна пакость – когда граната падает к твоим ногам. Надо быстро поднять ее и отбросить. Иногда вместе с ней улетает рука.

Трудно объяснить, что чувствуешь среди этого хаоса. Страшно даже смотреть вокруг. Боишься привязаться к тому или иному парню, которого вскоре может не стать. Странное ощущение: пригибаешь голову, сутулишь плечи, не прячась от огня, а чтобы не видеть, что происходит. Стадо страусов, бегущих зигзагами, – вот что такое эта высадка. Тысячи мужчин в мокрых носках отчаянно петляют, чтобы не стать мишенью. Я никогда не думал про себя: лишь бы попали в соседа. Никогда. Я думал так: забудьте обо мне, не стою я того, чтобы в меня целиться, не смотрите на меня, я никому не интересен и никого не хочу убивать. Не стреляйте в меня, и я не буду в вас стрелять. По-немецки «Leave me alone»[95] будет «Lass mich allein».

В конце концов, перебегая от воронки к воронке через гейзеры артерий, которые окрашивали мою форму в алый цвет, я молился. Мысль, что умереть – случайность, а выжить – везение, слишком унизительна; молитва придает хаосу структуру. Зачастую битва переходит в драку, и того и гляди получишь каской по физиономии. Заклинит пистолет от попавшей в него песчинки – чего-чего, а песчинок, поверь, на этом пляже хватает, – и возвращаешься к старому доброму мордобою, как, бывало, в пабах Берлина и Нью-Йорка: бьешь кулаками, прикладом, молотишь ногами по голове лежачего, камнями по яйцам, штыком или ножом в живот… Порой иные психопаты добавляют перчику (отрезают язык, нос или уши, выковыривают ложкой глаза и т. д.). К чему тратить все эти миллиарды на военную технику и транспортировку боеприпасов, если дело кончается, как потасовка пьянчужек на Таймс-сквер, расквашенными носами, заплывшими глазами и выбитыми, доской ли, ружейным ли стволом, зубами?

Это урок скромности для наших великих генералов и их штабных карт. Им невдомек, что иные мосты, деревни, дороги мы брали попросту голыми руками, держа головы бошей под водой до тех пор, пока они не переставали дрыгаться. Современная война быстро возвращается в Средневековье, им бы оставить нам мечи как у японцев. Эта драчка-войнушка тем хороша, что ведется на человеческом уровне: ты знаешь того, кого убиваешь, в лицо, оно в десяти сантиметрах от твоего и честит тебя на языке Гёте. Ты никогда его не забудешь, особенно если ему восемнадцать лет и он зовет свою «мутти». Это как танец сплетенных тел с воплями, чтобы придать себе мужества, бой гладиаторов на античной арене, именуемой Шербурским полуостровом. В том ближнем бою французы, натренированные в регби, были успешнее других. Они-то наловчились пальцами выдавливать глаза противнику и ломать ему ноги и руки. Враг, имеющий дело с регбистами с Юго-Запада, кончает калекой с перебитыми конечностями, стонущую тушку приходится уносить на носилках. Все чисто, ни одного трупа и ни одного истраченного боеприпаса. Если только не считать гранитным боеприпасом выломанный из каменной ограды булыжник, которым ты бьешь что есть силы, чтобы расколоть надвое череп лежащего немца.

А два дня спустя мы шли по разоренным деревням, по городам, сметенным нашими самолетами и танками, и французы благодарили нас за то, что у них нет больше крова, невзирая на мертвых коров на лугах с облепленными мухами глазами, на вонь от разлагающихся лошадей и раздутых трупов. И мы снова ели землю. Это не метафора: на полях Нормандии выпущенные из танков снаряды землю буквально вздымали, а когда она осыпалась, ты вдыхал ее, ты жевал ее, ты глотал земляной бифштекс. Да, уж я закусил так закусил доброй частью Нормандии. Франция имеет вкус пепла и пыли с легкой примесью коровьего навоза, а еще больше – дробленого кремня (снаряды разбивают булыжники, и пахнет битым камнем, и обломки сыплются тебе на спину, вот, оказывается, как в старину побивали камнями!). Иное дело, если идет дождь: тогда Франция пахнет холодной грязью, дождь делает войну дряблой, моросит железом под водой, и расплавленное небо проливает на наши спины океан металла. Бомбы – это проще всего: когда слышишь свист, живо ложись и жди взрыва. Если тебя не разнесло в клочья, не вздумай сразу поднимать голову, после того как бабахнет: осколки летают в воздухе еще две секунды. Я устал, но здесь не сомкнуть глаз, не потеряв жизнь. Если спишь – ты мертвец.

Вероятности, что я уцелею, с каждым днем все меньше. Советую тебе поставить в лотерею на мою дату рождения: я пока что везучий.

Твой фанат Джером
* * *

ЧЕГО НЕ РАССКАЗЫВАЮТ ФРАНЦУЗАМ О ВЫСАДКЕ СОЮЗНИКОВ (ни в коллеже, ни в лицее, ни в «Самом длинном дне», ни в «Спасти рядового Райана»):

– Подавляющее большинство солдат были одурманены наркотиками или пьяны (как в четырнадцатом году);

– Многие писались от страха и делали под себя, отчего стояло зловоние;

– В освобожденных деревнях было множество случаев изнасилования, ибо американская армия (вслед за немецкой) сулила своим солдатам Францию как бордель Европы; полевые медсанчасти заполонили солдаты, зараженные венерическими заболеваниями; с июня сорок четвертого по июнь сорок пятого двадцать девять американских солдат наскоро судили и расстреляли за изнасилование (среди них двадцать пять чернокожих джи-ай, жертвы расовых предрассудков, как французских, так и американских – см. ниже);

– Жены немецких солдат стреляли по американским войскам;

– Как следствие, французские гражданки, принятые за снайперов, неоднократно бывали арестованы, а то и расстреляны американскими солдатами;

– Многие молодые француженки отдавались за кусок хлеба или мыла, пачку сигарет «Лаки Страйк», плитку шоколада «Херши» и даже за жевательную резинку;

– Сотни немецких солдат были уничтожены, когда выходили из бункеров с поднятыми руками; зато других сдавшихся угощали сигаретами или шоколадом;

– Некоторые солдаты мародерствовали, грабя трупы, например выковыривали штыками золотые зубы; иногда бош был еще жив, когда с ним проделывали эту операцию;

– Немцы, со своей стороны, не брали пленных (например, приземлившихся раненых парашютистов приканчивали ударом ножа); иные фанатики поднимали белый флаг и, сделав вид, будто сдаются, предательски стреляли с криком «Хайль Гитлер!», после чего их кромсали на куски; многие, подобно японцам, кончали с собой в бункерах;

– Прибывшее после высадки союзников немецкое подкрепление состояло из плачущих подростков от тринадцати до семнадцати лет; иногда французы просто забивали их до смерти;

– Случаи дезертирства в вермахте были редки, так как карались смертью, зато куда более многочисленны в US Army, где был расстрелян только один дезертир (Эдди Словик, отказавшийся сражаться в Хюртгенском лесу);

– Изрядную долю американской армии составляли чернокожие солдаты (около пятидесяти тысяч), которых называли «segregated». Их не допустили на парад на Елисейских Полях, чтобы «обелить» образ американской армии; в этой войне против расизма высокие американские чины повели себя как куклуксклановцы; военные трибуналы обвиняли «ниггеров» во всех злоупотреблениях и карали строже, чем белых (девяносто шесть расстрелов за убийства и изнасилования); 2-я танковая дивизия генерала Леклерка тоже была «обелена» по требованию американцев, не желавших, чтобы в освобождении Парижа участвовал хоть один чернокожий (Де Голль уступил: 25 августа 1944 года ни один из африканских солдат, участвовавших в боях, не вошел в столицу);

– Во Франции было двести концентрационных лагерей – почему же говорят только о Дранси и помалкивают о Сен-Дени, Компьене, Мулене, Роменвиле, Френе, Виши (десятки тысяч умирающих от истощения узников были освобождены союзниками на французской территории); шестьсот тысяч человек содержались в этих «лагерях интернирования»: евреи, участники Сопротивления, цыгане, испанские беженцы, «враждебно настроенные гражданские лица», коммунисты… Кроме Штрутхофа (единственного нацистского лагеря), всеми остальными «заведовали» французы. Десятки тысяч французов служили охранниками в казармах, замках, бывших санаториях и бараках, построенных самими узниками. Условия содержания были ужасны: холод зимой, жара летом, общие туалеты на улице, крысы, вши, тараканы, блохи, всевозможные эпидемии, никакой медицинской помощи, и никто не ел досыта. Узники дрались за картофельные очистки и капустные кочерыжки; иногда всю пищу детей составляло ведро с куриными костями;

– Предупрежденный об истреблении евреев в конце сорок второго года Яном Карским[96] (а также появившимися в «Лайф» фотографиями варшавского гетто), президент Рузвельт всерьез планировал высадку союзников весной сорок третьего; отложив ее на год и три месяца, он не мешал нацистской машине смерти работать на полных оборотах до апреля сорок пятого года: по данным Рауля Хильберга,[97] около миллиона трехсот тысяч евреев было убито за этот период (весна сорок третьего – весна сорок пятого года);

– С осени сорок третьего года, целясь в военные заводы, мосты, железные дороги и порты с недостаточной точностью, американские бомбардировщики В-17 и В-24 сровняли с землей Нормандию. Список уничтоженных городов и деревень слишком длинный, чтобы приводить его здесь. Число убитых гражданских лиц во Франции колеблется, по данным разных историков, от двадцати до пятидесяти тысяч человек, то есть вдвое-втрое больше числа жертв Лондонского Блица[98] (который продолжался восемь месяцев). Шестьдесят пять процентов разрушений Второй мировой войны во Франции приходится на время освобождения страны (июнь – август сорок четвертого года) против всего двадцати процентов во время боев во Франции (май – июнь сорокового года). Три тысячи французских граждан погибли в первые два дня после высадки союзников – столько же, сколько было убито американцев. Всего лишь один пример: Кан бомбили с шестого июня по девятнадцатое июля сорок четвертого года. Семьдесят пять процентов города было разрушено, насчитывалось от трех до пятнадцати тысяч жертв. А Макс Гастингс[99] в «Операции „Оверлорд“» утверждает, что бомбардировка Кана была «одной из самых незначительных атак с воздуха за всю войну». Тема стала табу во Франции, так как этот побочный ущерб был одним из главных аргументов нацистской и вишистской пропаганды против «американского вторжения».

Когда воин-освободитель входит в дом с оружием в руках, даже если он пришел с миром и его встречают с улыбкой, с распростертыми объятиями, все равно за ним остается абсолютная власть, которой он может столь же абсолютно злоупотребить. Когда американская армия входит во французский город, четыре года оккупированный немцами, никому ее не остановить и нет больше законов. Да, солдаты принесли свободу и демократию. И все же они «захватили» (именно это слово употребляли американские генералы) страну, которую считали – совершенно справедливо – зараженной нацистской идеологией, страну, проигравшую войну, страну нищеты, черного рынка, проституции и коллаборационизма. Грабежи, драки, избиения, изнасилования и даже убийства останутся по большей части безнаказанными. Семьдесят лет спустя бесконечная, неизменная и вечная благодарность за все, чем обязана моя страна самоотверженности союзных войск, больше не застит нам глаза на их бесчинства. Возьмите два миллиона мужчин и бросьте их в униженную, замаранную, обнищавшую и опозоренную страну: не может быть в такой операции все чинно-благородно.

Вам никогда не понять, что такое война, если вы не учились стрелять. Человек, которому дали в руки оружие, преображается. Я в жизни не чувствовал себя сильнее, чем в тот день, когда с пятидесяти метров выбил один из лучших показателей в стрельбе по неподвижной мишени из моей штурмовой винтовки в 120-м пехотном полку. Я до мельчайших деталей помню силу выстрела, когда лежишь, не дыша, прижав приклад к плечу, очки к оптическому прицелу. Я превратился в хладнокровного и кровожадного снайпера. Представьте теперь не одного обыкновенного человека, вдруг ставшего убийцей, а тысячу, десять тысяч, два миллиона суперменов, чьи пальцы плюются огнем. Вот тогда вы начнете постигать упоение в бою. И военная форма тоже преображает людей. На съемках «Великого диктатора» Чаплин, одетый военным, превращался в злобного и раздражительного тирана. Переодевшись в Чарли, он вновь становился прежним Чаплином, деликатным, легким и воспитанным. Поди объясни этим суперменам, что они пришли защищать права человека и протестантскую мораль. Только одно слово будет у них на уме: freedom. Freedom to eat, drink, fuck, rape, steal, have fun, dance, kill and kill again until you explode.[100]

Американские солдаты насмехались над французами:

– Ну и сильны они, Frenchies.[101] Где они, когда надо умирать за родину? А думаешь, французы пришли бы умирать за Арканзас? Высадились бы в Майами, чтобы спасти Флориду?

Джерри защищал Францию.

– Французы – европейские Ганди. Приняв поражение, они спасли свой народ. Если никто не воюет, нет и убитых, дружище. Поразмысли-ка об этом. Никто не стреляет – вот проблема и решена.

Уна лежит в шезлонге, на ней цельный купальник, ноги полощутся в воде бассейна, ее ногти наманикюрены, черные волосы убраны под черную, в тон, шляпку. Джерри не выносит рева раненых животных: ржания растерзанных лошадей, мычания коров со вспоротыми животами… ему легче, когда он слышит выстрел милосердного товарища, заставляющий их замолчать. Уна вальсирует с матерью в серой гостиной: роман Агнес «The Road Is Before Us»[102] (который изначально назывался «Tourist Strip») получил хорошие отзывы в «Нью-Йорк таймс» и «Ньюйоркер». Придавленный тяжестью вещмешка Джерри ползет через колючий кустарник. Уна и Чарли входят в «Мюссо и Фрэнк», метрдотель провожает пару к столику, они кивают, здороваясь с сидящими в зале звездами. Джерри спит на ходу, держась рукой за плечо идущего впереди джи-ай. На своем теннисном корте Чарли Чаплин объясняет Уне, как правильно подавать мяч. Джерри смотрит на парашютистов, падающих с неба, точно зеленые абажуры (некоторые убиты еще в воздухе). Уна слушает новости по радио, доедая пирожное. Мокрый насквозь, обессиленный, простуженный, Джерри едва идет из-за волдырей на ногах. Однажды вечером в Нью-Йорке, в кабаре «Парижская жизнь», оркестр по просьбе Марлен Дитрих исполняет «Марсельезу» в честь французского Сопротивления; Уна и Чарли стоят навытяжку.

IX

Отель «Риц», 26 августа 1944

Никогда не потешайся над любовью. Просто есть люди, которым так никогда и не выпадает счастья узнать, что это такое. Ты тоже раньше не знал, а теперь узнал. То, что у тебя с Марией, все равно, продлится ли это полтора дня или многие годы, останется самым главным, что только может случиться в жизни человека. Всегда будут люди, которые утверждают, что этого нет, потому что им не пришлось испытать что-либо подобное. Но я говорю тебе, что это существует и что ты это теперь узнал, и в этом твое счастье, даже если тебе придется умереть завтра.

Эрнест Хемингуэй. По ком звонит колокол, 1940. Перевод Н. Волжиной и Е. Калашниковой

Джерри теперь двадцать пять лет, он сержант. Из трех тысяч восьмидесяти человек 12-го пехотного полка, высадившихся с ним в Нормандии, двух третей уже нет в живых. Цифра, говорящая сама за себя: из ста пятидесяти пяти офицеров сто восемнадцать были убиты между шестым и тридцатым июня сорок четвертого года. Двадцать пятого августа его полк первым вошел в Париж через Порт-д’Итали. Его окружает ликующая толпа, осыпая цветами. На авеню Раймон-Пуанкаре какая-то девушка дарит Джерри бутылку красного вина, которую прятала четыре года. Чуть подальше женщина протягивает ему своего младенца, чтобы он его поцеловал… а потом подталкивает к нему свою прабабушку! Он зацелован, залит слезами.

Сэлинджер понятия не имел, во что его превратит эта война. Как офицер контрразведки, он изучает аэрофотосъемку, просматривает записи телефонных переговоров, переводит полученные по радио сообщения на немецкий язык, допрашивает пленных. В военное время офицеры контрразведки – не Джеймсы Бонды, а думающие головы, которые должны синтезировать все данные, чтобы максимально быстро предупреждать войска о том, что ждет их завтра. Как расположены орудия противника, где у него слабые точки, каковы его планы и т. д. Джерри владеет французским и немецким, что делает его незаменимым. Продвигаясь по Парижу, его отделение обнаруживает коллаборациониста, но им завладевает толпа и забивает до смерти у него на глазах. Француз с расколотым черепом – «как может расколоться цветочный горшок»: подобная сцена есть в романе «По ком звонит колокол». Джерри обожает Хемингуэя. В сущности, его занесло на эти галеры, потому что он хотел стать Хемингуэем.

Сэлинджер слышал, что самый знаменитый американский военный корреспондент остановился в «Рице». Он, молодой новеллист, хочет во что бы то ни стало встретиться с мэтром. Мобильных телефонов еще не существует, и он идет напролом. Берет армейский джип, мчится в «Риц» на Вандомскую площадь и спрашивает в холле мсье Эрнеста Хемингуэя. Разрывающийся за стойкой портье говорит ему, что мистер Хемингуэй в баре! Усач хорохорится в окружении свиты солдат, со стаканом бордо в руке. Он утверждает, что освобождал отель.[103]

К великому изумлению Джерри Сэлинджера, когда он, заикаясь, представляется: «My name is Salinger, Jerome Salinger», Хемингуэй радостно приветствует его как старого товарища и приглашает за свой столик в баре, тот самый, который со временем будет носить его имя. Сорокапятилетний Хемингуэй без пиджака, в рубашке и грязных армейских брюках; его сопровождает французский партизан по прозвищу Марсо и молодой американец. У него пышные усы, ежик волос с проседью и намечающееся брюшко. Он посылает по статье в месяц журналу «Кольерс», который опубликовал новеллу Сэлинджера «Виноват, исправлюсь»[104] в июльском номере сорок первого года. Хемингуэй узнал Сэлинджера по фотографии в «Эсквайре» и помнит его новеллу «Душа несчастливой истории». «У вас есть новые тексты? Покажете?» Сэлинджер достает свежий экземпляр «Сатердей ивнинг пост» с одной из своих новелл: «День перед прощанием».[105] Хемингуэй читает и аплодирует. Заказав выпивку, собратья по перу беседуют добрых два часа.

– Вы хотя бы знаете, чего здесь ищете?

– Нет, зато знаю, что потерял.

Поначалу оба не снимают масок: великий писатель, гордый собой, льстивый салажонок… Такие курбеты – классика литературной жизни.

Новелла «День перед прощанием» была написана в Англии перед высадкой союзников и опубликована в июле сорок четвертого года в «Сатердей ивнинг пост». Это рассказ о сержанте Джоне Ф. Глэдуоллере-младшем, который должен вновь отправиться на войну, хотя ему больше нравится читать «Анну Каренину» и «Великого Гэтсби». К нему приходит в гости лопоухий солдат, двадцатидевятилетний Винсент Колфилд, чей младший брат Холден пропал без вести. Дело происходит где-то близ Нью-Йорка, зима, идет снег, Джон катает на санках свою сестренку Матильду и думает: «Я счастлив, как никогда в жизни. Ладно, стреляйте в меня, коварные японские снайперы, плевать мне на вас!» Винсент Колфилд делает предложение десятилетней Матильде. «Со штатскими у нас больше нет ничего общего. Они не знают того, что знаем мы…»[106] С каждым опубликованным текстом стиль Джерри становится все мрачнее, обретая своеобразие и безумие.

Мало-помалу выпитое оказывает свое действие. Джерри, втайне предпочитавший Фицджеральда, приятно удивлен разницей между Хемингуэем – публичным лицом и Хемингуэем-человеком. В Хемингуэе тоже есть свой надлом. Джерри расскажет об этой встрече с Хемингуэем в письме от 4 сентября 1944 года своему учителю Уиту Бернетту, главному редактору «Стори»: «Он показался мне мягче, чем его проза; устно он не так суров, как письменно», и даже найдет его «простым и обаятельным». В отличие от Фицджеральда, Хемингуэй во хмелю не был агрессивен и искренне заинтересовался начинающим автором.

– Я надеялся, что война вдохновит меня на книгу, – сказал Джерри. – Но теперь даже говорить об этом не хочу.

– Я тоже так думал в ваши годы, – ответил Эрнест. – Но те, кто пережил войну, говорят только о ней, даже когда о ней не говорят. Ею буквально пропитаны все ваши новеллы в газетах.

– Вернувшиеся с Первой мировой только о ней и говорили своим детям, чтобы объяснить, как это было ужасно, но что она, однако же, сделала их мужчинами, героями, вернувшимися из ада, и тому подобную хрень. И что же в результате? Дети захотели того же самого. Поэтому я торжественно клянусь никогда и никому о ней не говорить. Всем, кто воюет на этой новой войне, следовало бы помалкивать. Война будет… нашим айсбергом, верно?

Хемингуэй улыбнулся. Беседуя с собратом по перу, он отдыхал душой, и это было отрадно. Он иногда сравнивал свое творчество с верхушкой айсберга, и теперь ему приятно, что желторотик об этом помнит. Трудно себе представить, до какой степени редки в жизни писателя глубокие замечания о творчестве, даже в интервью, критических статьях и беседах с коллегами. Чтобы начинающий юнец высказал дельное соображение о вашем творческом методе – такие аномалии случаются в жизни художника четыре-пять раз, не больше.

– Война – подводная часть, – продолжал Джерри, – то, что написано на странице, – лишь одна восьмая виденного, так?

– Писать не значит выкладывать все, – кивнул Эрнест, – надо выбрать деталь, которая разит наповал.

– Я пытаюсь, но отсекаю мало лишнего.

– Отсекать лишнее – всегда проблема, – сказал Хемингуэй, глядя на свою сигарету. – Вы читали Библию? Старую, короля Якова.[107] Почитайте Книги Царств, это образец повествования. Я все позаимствовал оттуда, лаконичность абсолютная…

– В романе «По ком звонит колокол», – продолжал Джерри, черкнув в своем блокноте «Библия короля Якова: Книги Царств», – у вас есть образ: череп, расколотый, как цветочный горшок. Мне случалось видеть разбитые головы, но, по-моему, они похожи скорее на взрезанные дыни, треснувшие арбузы, лиловых осьминогов, цветную капусту в пузырях… например, клок волос, вывороченный, как ком земли, на которую кто-то пролил малиновое варенье и яичный белок. Так странно, когда парень со всем этим месивом на голове еще жив и зовет тебя на помощь, весь дрожа, вытаращив глаза… Ох, fuck, извините.

Джерри залпом опрокинул стакан, борясь с тошнотой. Хемингуэй съел кусочек сыра. Руки у него дрожали, как у Юджина О’Нила, хоть тот и не воевал (его в семнадцатом году комиссовали по состоянию здоровья). Джерри достал из вещмешка белую пепельницу и протянул Хемингуэю. Тот, узнав ее, прыснул и раздавил окурок сигары о нарисованного на дне наглого аиста.

– А, как же, «Сторк», лучшее там – крабы, я часто вспоминал их в Испании, когда приходилось обедать супчиком на воде да апельсином. Мы вернемся туда до зимы, по крайней мере, я на это надеюсь… Зимы в Германии слишком суровы. Надо непременно разделаться с ними пораньше. Так о чем мы говорили?

– О черепе, похожем на расколотый цветочный горшок.

– А, yes, цветочный горшок. Это был труп, пролежавший несколько дней, в Испании. Череп, видимо, раскроили прикладами уже после смерти. И он был лысый. Без волос кость была похожа на разбитое яйцо, но цвета охры или, скорее, терракоты, наверно из-за разложения, а может, от грязи. Точь-в-точь разбитый цветочный горшок на улице, знаешь, когда, проходя по тротуару, говоришь себе: «Вау, еще пара минут – и это упало бы мне на голову».

– Ха-ха-ха! «Еще пара минут»… Я говорю это себе каждую минуту после дня Х. Мы что ни день чего-то счастливо избегаем. Айсберг – это мы, выжившие, а невидимая часть – наши мертвецы, все эти трупы под толщей воды.

– Ты напомнил мне Гертруду Стайн. Однажды, когда я был у нее, она мне сказала: «Не то важно, что дала тебе Франция, а то, чего она у тебя не отняла». Долго до меня доходило, что она имела в виду, мужененавистница наша.

Подобно тысячам других американцев, высадившихся во Франции в сорок четвертом году, они делали вид, будто им все нипочем. Алкоголь и черный юмор – только это и помогало выдержать. Так врачи скорой помощи в больницах, в самом страшном ожоговом отделении, заставляют себя шутить, не то катались бы по полу, вопя еще пронзительнее пациентов. Отель был переполнен; демократия вновь вступила в свои права; повсюду царил прежний кавардак. Страх сменил диспозицию, немцы удирали по крышам, а коллаборационисты хоронились в канализации. Было странно, что можно крикнуть на улице «Fuck Гитлер!», не боясь, что тебе загонят спички под ногти.

– Но цветочный горшок – это еще и чтобы избежать сравнения с чем-то живым. Понимаешь, Джерри, если ты вздумаешь сравнивать мертвецов с животными, или с плодами, или с кровавым мясом, это в точку, но не так поражает, как неодушевленный предмет.

– Вы пишете натюрморт?

– Нет, мой милый, я описываю мертвеца.[108] Откройте еще бутылку, Альбер, пожалуйста, – сказал Хемингуэй официанту по-французски. – Хочешь быть правдивым – плюй на реализм. Дело не только в правде, дело в воздействии на читателя. Вот чего я искал: сравнения, от которого впору содрогнуться. Но малиновое варенье – это находка.

– Это придает сладковатый привкус. Вкус – вот что поражает!

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

К Астре Ельцовой, неофициально занимающейся частными расследованиями, обратилась за помощью Леда Куп...
Начальник Магического Сыска Джейко Тацу получает оперативную информацию о приезде в его город мастер...
Трудно быть магом! Трудно, но страшно интересно, а главное – непредсказуемо интересно, потому что в ...
Сокращенная версия данного произведения печаталась под названием «Прозрение» («Свет над тайгой»: Нау...
Артур Шопенгауэр – немецкий философ-иррационалист. Учение Шопенгауэра, основные положения которого и...
«Критика практического разума» – главный этический трактат Иммануила Канта, развивающий идеи его «Кр...