Учитель. Том 1. Роман перемен Беседин Платон
– Все нормально.
Хрюкающий смех толстого Лени Комарова из параллельного 11-Б. Странно, я никогда раньше не обращал внимания на его внешний вид, а он так напоминает тролля.
Мне вдруг хочется знать о Комарове все. Именно сейчас, именно здесь. Чем увлекается? Какую музыку предпочитает? Кто его родители? Узнать Комарова, отвлечься. Может, это и есть спасение – интересоваться другими людьми, меньше фокусируясь на себе.
Остаться на полу, разобраться в этом вопросе, но отзывчивые, добрые одноклассники – где же вы, суки, были раньше? – поднимают, подтягивая за руки, как пьяного. Ставят напротив Ольги Филаретовны. В школе она все решает, пусть и формально директор – Валентина Дмитриевна.
– Иди домой, – говорит она, – я позвоню твоей маме.
Произносит «твоей маме» так, будто это не ее родная сестра. Я покоряюсь. Иду, ведомый под руки Новокрещенцевым и Головачевым. До самого дома, где – чудеса! – никого нет.
Мама с бабушкой, не предупредив (их срочно забрала мамина подруга Света Пономарева), уехали в Севастополь, на праздничную службу в Херсонес. Я остался один; уже и не вспомнить, когда такое случалось: без директив, советов, вопросов, реплик, заглядываний, приглашений к столу. Наконец можно отключиться, укрыться от суеты, от усталости, от забот, от определений – изъять себя из чужого бытия, забравшись в теплую раковину спасения, наслаждаясь своим личным маем.
Господи, как же давно я не был один! Как же давно я не был никому ничего должным! Всегда в ожидании перемены – чаще всего пустяковой, но перемены, – а, значит, и в постоянном стрессе. Маленький зашлакованный трус. Который не в силах, как в том анекдоте, расслабиться и получать удовольствие. Вечно сомневающийся, борющийся, ожидающий. Засыпающий в невозможности спасительного, расслабляющего забытья.
Вот и сейчас я вижу сон, образ: падаю на грязный, липкий пол школы. Хочу встать, но не могу оторваться, лежу, по-паучьи раскинув руки. И постепенно смиряюсь – попытки оторваться все реже, – и я начинаю получать удовольствие.
4
Они были молчаливы. Как никогда. Бабушка с мамой. Сдержанные, отстраненные. В их взглядах читались беспокойство, тревога. Наверняка Ольга Филаретовна им все рассказала, сервировав историю моего обморока смачными подробностями.
Но нет – она смолчала. Причина же тревог мамы с бабушкой выяснилась позднее, когда отец, неожиданно завалившись в гости, злой и хмельной, чавкая макаронами с сыром, принялся расписывать бесчинства татар в Симферополе. Через предложение он вставлял «ебать татар», и получалось что-то вроде уличного гангста-рэпа. Правда, дослушать его не удалось, потому что мама почти сразу отправила меня в комнату и начала выпроваживать отца, дабы не баламутил.
Она и сама была в курсе татарских выступлений. После того как мама с бабушкой отстояли во Владимирском соборе службу, Света Пономарева повезла их в Симферополь на вещевой рынок, где они наткнулись на демонстрацию крымских татар. Очевидного повода не было: ни дня депортации (его поминали недавно), ни Дня Победы, ни дня рождения Мустафы Джемилева. Но что-то сподвигло, раз татары жгли сначала манифест Екатерины II, русские и советские флаги, а затем предметы, не имеющие отношения к сути вопроса.
Бабушка с мамой оказались свидетелями. И наверное, вспомнили разговоры деда, которого регулярно затыкали, как только он и Филипп Макарович начинали вещать о близящемся крымско-татарском аде.
Правда, такого рода бесед и пророчеств избегали не только бабушка с мамой, но и большинство жителей Каштан. То ли не хотели задумываться, то ли верить. Хотя обработка велась с двух сторон, лили белое и черное, как ликер из бутылки у Пети дома. Причем, варево явно было не первой свежести, так как обсуждали не настоящее и не будущее – прошлое.
– Мы пережили две депортации – в сороковых и семидесятых. Я не помню, маленькая была, но бабушка рассказывала, как врывалась милиция, – говорила учительница истории Белла Юнусовна, и я видел в ее глазах оживающее уродливыми тенями горе, – ничего взять не разрешили. Везли в товарняках. Сколько людей погибло! Я помню ташкентский кошмар. В Магараче отец работал на винном заводе, был на хорошем счету, а в Узбекистане его нигде не брали, хотя рук не хватало…
– Ну, не просто же так вас всех выселили, – оппонировала учительница химии Алевтина Сергеевна, вклинивающаяся в эту нескончаемую дискуссию скорее от скуки, нежели от желания отыскать правду.
– Как это?! – взвивалась Белла Юнусовна.
– Потому что предатели…
– Весь народ?!
– Сорок тысяч крымско-татарских добровольцев в военных формированиях фашистов. Этого мало? Что там про вас Манштейн писал? «Татары сразу же стали на нашу сторону, видели в нас освободителей. Ко мне прибыла татарская делегация, принесла фрукты и красивые ткани для освободителя Адольфа Эфенди». Фашистские пешки!
– Что, что? – задыхалась Белла Юнусовна. – Да за такие слова…
– Что? Сожжете, повесите, как русских людей в сорок втором?
– Сволочь! А сколько нашей крови за победу пролито?
– Иди в «Голос Крыма» – статеечку напиши!
Мы, порой случайно наблюдавшие эти споры, все ждали, когда учителя подерутся, но этого не происходило, и кто-то пустил слух, что драка случится на выпускном, от которого я, даже несмотря на обещанный fight Алевтины Сергеевны и Беллы Юнусовны (боже, какие имена!), отнекивался.
Причин было много, но прежде всего смущало, до хандры и бессонницы, место проведения – «Старый замок». Два этих слова вздувались язвами. Равнодушные, ледяные, как руки садиста-анатома, воспоминания. Так было в том фильме, который я смотрел по «России». «Сердце ангела». Но Микки Рурк мог выйти из кадра, а я нет.
Чтобы не идти, я хотел сломать ногу. Я сломал бы ее, если бы не был патологическим трусом. Потому оставалось лишь уговаривать, умолять маму:
– Ну, пожалуйста, я не хочу идти на выпускной!
– Как так, сынок?
– Не хочу!
– Но весь класс будет…
Быть не как все – самый гнусный проступок. В деревне. Стране. Мире.
Пришлось идти. Влезть в смирительную рубашку отцовского костюма, пахнущего затхлостью. Во внутреннем кармане я нашел клетчатый листик с номером телефона и припиской «Анжела». Я подумал о продавщице из «Огонька» и решил позвонить ей; если не встретиться, то хотя бы фантазировать на ее голос. Интересно, у предания, как и у рыбы, только одна свежесть?
Если бы не этот листик, меня бы парализовало смущением еще раньше, до входа в «Старый замок», а так накрыло уже внутри. Пока гости танцевали – родители веселее, задорнее, раскованнее, чем их дети, – я жался к стене, скорчившись на пластиковом стуле. Хотелось курить, но при маме делать этого было нельзя. Оттого мое лицо становилось еще более страдальческим. Некоторые подходили, интересовались моим состоянием. Я отвечал, что все нормально. Наливал в стакан сока, выпивал. Так много, что мочевой, казалось, заполняет всего меня, давит на стенки сосудов, и я вот-вот лопну. Но сковывающая слабость, рожденная страхом попасть под расстрел чужими взглядами, приковывала к месту. Пластик стула, ты мой единственный друг. Пойми, поддержи. Не отпускай!
– Все хорошо, сынок? – мама оказалась внимательнее, настойчивее всех. Впрочем, и ей было тяжело в этой пьяной, душной обстановке. Танцевать она не умела, алкоголь не пила, пустословить не собиралась. А они, веселящиеся, если вдруг и обращали внимание на нее, то, наверное, удивлялись, что делает здесь эта печальная, взволнованная женщина в дешевой бижутерии и старомодном платье.
– Все хорошо.
– А почему ты не со всеми, сынок? Не танцуешь?
– Не хочу!
– Ты не груби! Отвечай нормально!
И она, надувшись, отворачивалась. Я чувствовал неловкость, досаду. Ведь нисколько не боялся, а больше жалел ее, по-своему стыдясь, особенно, когда попадал на люди. Мама была слишком простой, незамысловатой человеческой конструкцией.
– Ну, прости, – я делал вялые попытки примириться.
– Я тебе не девочка, чтобы так со мной разговаривать, – чеканила мама и продолжала дуться. Она любила повторять эту фразу, когда ей казалось, что я груб и невежлив. А казалось ей часто.
И мы сидели. В двух коконах тихого гнева.
Скоро мне исполнится восемнадцать. И я достигну того, что принято называть совершеннолетием. Избавлюсь ли я от сотни вагонов, груженных воспоминаниями, обидами, упреками, разочарованиями, чтобы обзавестись новыми? И будет ли мама, как сейчас, вдалбливать мне правила поведения?
Будто есть резон, как-то по-особенному вести себя среди людей, участвующих в конкурсах, который проводит вышколенный говорун с острым треугольником кадыка, готовым пронзить того, кто попытается задушить его владельца. А душить рано или поздно захочется. За тосты из книги – я видел такую в киосках «Союзпечати» – «100 лучших тостов на любой праздник», за конкурсы из книги – видел там же – «100 лучших конкурсов для веселой компании».
«Дорогие выпускники, вы отправляетесь во взрослую жизнь…» А какая жизнь была до этого? Что я упустил, если дальше исключительно взрослая? Как я пойму, что она все-таки наступила? Где переломный момент, после которого все, нет дороги назад?
«Поддержим аплодисментами…» Родители соглашаются участвовать в конкурсах охотнее детей. Даже «наше все» Александр Григорьевич Майчук – как он вообще оказался в деревне? – вышел для участия в конкурсе. Вальяжно, снисходительно. И смотрит, будто тешит: когда вы меня еще увидите?
Перекатить апельсин без использования рук. Свежо, ничего не скажешь.
Вообще целая феерия оригинальных находок. Перетащить школьные предметы в рюкзак. С завязанными глазами поставить автограф. Чтение мыслей, в качестве которых используются нарезки из песен.
Наверное, что-то еще. Очень веселое. И радость дарящее. Но я помню смутно. Даже не как в тумане, а словно попав в настоящую русскую метель. Белые хлопья – жизнь распалась на них – пристают к лицу, не соскрести. Меня нет в «Старом замке»; тело, да, есть, а меня нет. Так что, орущие, пьющие, не кантовать, не спрашивать. Пусть я и буду с вами, когда, поддерживая традицию, выйду встречать рассвет. Он – такой же, как тогда, на следующее утро после возвращения брата из армии, – багровым шаром наползает из-за линии горизонта. Обещает новую жизнь.
Стоим на берегу крохотного озерца, в которое впадает почти пересохшая Альма, и под кваканье лягушек наблюдаем за символом нового прекрасного мира. Мы и сами символы, прозрачные, ясные. И кто-то – возможно, «наше все» Майчук – декламирует:
– Ну вот, ребята, вы на рубеже, а дальше – бездна!
Он говорит это так, будто в душу лезет, и я вдруг проникаюсь. Рубеж-то на самом деле преодолен; я уже думал об этом. Но я не хочу – сейчас особенно! – терять сериалы, старые газеты, книги из серии «Мастера фантастики», отпрашивания на дискотеку, сидение на трибунах «Спартака», фантазии об Анжеле, пиво «Черномор», подготовку к экзаменам, Раду, спортивную сумку Кваса. Да, со стороны кажется обыденным, простецким, никчемным, но ведь это мое, бесконечно родное, то, без чего я не в силах идентифицировать себя.
Расставание назовут процессом естественным, необходимым. Переход на новый уровень озвучен, глас обязывает, но надо постараться сохранить прежнего себя, упаковать и поставить на полку, как заспиртованные экспонаты в кабинете биологии.
Отхожу, стараюсь не воспринимать вылетающие пробки шампанского, крики «ура», тосты и поцелуи. Ноги ведут сами, пока меня ни окликает истеричный крик мамы:
– Сынок, ты куда?
Разворачиваюсь, говорю:
– Я хочу пройтись. Мне очень надо. На час, может быть, два.
Не знаю, что в моем лице, голосе, но мама неожиданно разрешает. Впрочем, и без ее разрешения – первый раз в жизни – я бы ушел с не моего праздника. Собственно, наверное, эта решимость, непослушание и перебарывают извечное мамино беспокойство.
И вот я иду мимо деревянных заборов и разлапистых сосен, отделяющих от трассы, пробудившейся несущимися машинами. Иду, точно балансирую между двумя мирами.
5
Не знаю, почему только сейчас отправился на могилу Кваса. «Времени совсем в обрез, а ты опять спешишь на Пер-Лашез». Я ведь мог – обязан – был сделать это раньше. Например, тогда, когда приходил к Квасу. Сидел в беспорядке его комнаты. Вдыхал пыльные запахи. Но не решился. Или не захотел.
Квас похоронен на кладбище в Береговом. Дорога к нему ведет через посадку миндаля. Земля еще влажная от утренней росы. Деревья, в основном, сухие, безжизненные, но есть и живые, цветущие. Стоят тихие, мирные, благоухающие.
Ржавые ворота открыты. Впрочем, многие посетители заходят на кладбище не через них, а через дыры в заборе, вдоль которого растет шиповник и мята.
Рядом с этим находится другое кладбище – татарское. Свежевыкрашенные ворота, вставленные между двумя башенками с полумесяцами, наглухо закрыты. Но через решетчатый забор видно, что татарское кладбище чистое, ухоженное, засаженное цветами. Оно выглядит как намек на то, каким должна быть наша обитель упокоения, где у входа свалена груда мусора: кресты, венки, сухая трава, картон, бутылки со следами краски. Поверх всего этого замечаю книжицу в черной обложке. Десять строгих букв складываются в два разделенных пробелом слова (сложи два числа и получишь двенадцать, пробелом – Иисус Христос; Маргарита Сергеевна и шапочная каббала извратили мой мозг) – «НОВЫЙ ЗАВЕТ».
Наклоняюсь, чувствуя запах сухой травы – поднеси спичку, вспыхнет вместе с крестами, – беру книгу, листаю. Нижний угол смят гармошкой. Листы – из тонкой, папиросной бумаги. Шрифт мелкий, компактный, на последних страницах – карты. Текст не на старославянском – на русском.
Жалею, что взял книжицу в руки. Я не слишком религиозен, но швырнуть «Новый Завет» обратно в мусорную кучу боязно. А вдруг? Потому сую книжицу в карман отцовского пиджака.
Могилка Кваса находится в стороне от других, на пригорке. Рядом с ней – раскопанная яма. Видимо, отсюда берут сухую желтоватую землю, поросшую бледно-серой полынью. Ни оградки, ни заборчика, ни памятника. Только свежее земляное возвышение и деревянный крест, сбитый из трех голубых досок. По центру конструкции приделана жестяная табличка: Юрий Васильев, 1985–2003.
Нет ни месяца, ни дня рождения. Лишь годы. Умер ли он несовершеннолетним? Или ему успело исполниться восемнадцать? “Eighteen, I just don’t know what to say. Eighteen, I gotta get away”. Говорят, все дети попадают в рай. Может, и Квасу, если он не достиг совершеннолетия, повезет. Ведь мы, в сущности, остались детьми.
Граненый стакан, поставленный по христианскому обычаю на тарелку, перевернут. Расстраиваюсь, что не взял воду. Осматриваюсь. Кресты, оградки, могилы, кусты, деревья, трава – ни намека на то, что можно налить в стакан. По дороге, еще до миндалевой посадки, есть мутная речушка, но вода в ней слишком грязная, зловонная. Такую нельзя. Ни живым, ни мертвым. Хотя кто знает, может, на другом берегу все очищается, в том числе и вода?
И все же, друг, я не рискну. Извини, не принесу тебе той воды. Поэтому, если можно, то давай просто поговорим. Как раньше. Ну или почти как раньше. Прости, что я без воды, без еды, без настроения. Но с эгоистичными помыслами.
Есть, знаешь, в американских фильмах такие эпизоды, когда герой ходит, терзаясь, у реки или у моря, или по ночному городу, размышляет, упаковывает жизнь по конвертам. Так и я, насмотревшись, брожу. И вроде бы как страдаю. Но ты же знаешь, Квас, – да и я знаю – это лишь способ убить время. Мазохистская игра в жертву.
Но все же я очень хочу, чтобы моя жизнь стала правильной. Да, ты бы, наверное, сказал, что «правильно-неправильно» – категории размытые, пространные, но мне кажется, есть некое зерно, соль. Мне кажется, существуют люди, которые живут правильно. Размеренно, четко. Не так разбалансированно, сумбурно, как я. Не так мелко, глупо, трусливо.
Вот и сейчас: для чего пришел? Без мыслей, без целей. Неспособный формулировать, стоять, жить. Для чего буду приходить после? Для кого? Не для тебя же.
От тяжести ночи, вобравшей в себя столько открытий, оседаю на влажную землю. Ощущение, как тогда у кабинета географии, когда потерял сознание. Но дальше-то, если правы те, кто считает, что жизнь развивается по синусоиде, будет легче.
– Эй, все добре?
По пригорку, дымя сигаретой, идет сутулый, рыжий мужик, обутый в высокие, массивные, не по погоде сапоги. Поднимаюсь, отряхивая с колен желто-коричневую грязь.
– Ты шо робиш?
Лицо у мужика бледное, влажное, точно перепачканное слизью; глаза безжизненные, цвета выгоревшего неба с обоев. Пахнет мужик, как песчановская набережная – водорослями.
– К другу пришел.
– А я тут, того, могилы копаю. Бачу, ты повалился. Думаю, шо таке.
– Все хорошо.
– Курить нема?
– Есть, да. – Достаю пачку красной «Магны».
– Парочку можно?
– Да, да…
Протягиваю ему пачку. Беря ее, он нечаянно касается моей руки, и я вздрагиваю – как ледяным скальпелем полоснули.
– Друг твой, бачу, молодым помер.
Голос у мужика булькающий, словно воду льют. Холод от его касания ползет по сухожилиям, коже, мышцам, подбирается к сердцу.
– Юра-то Васильев…
Запах водорослей все сильнее. Бульканье в голосе гипнотизирует, вялит. И я понимаю, кто передо мной – нетопырь. Пырь-пырь-пырь-пырь-пырь.
Мы не смогли поймать его. И он свел с ума Кваса. А теперь пришел за мной.
Слышу гул, как от приближения поезда. И кажется, что я на рельсах. Рука нетопыря, держащая пачку «Магны», тянется ко мне. Наверное, чтобы заморозить окончательно. И я, вскрикнув, не глядя, отталкиваю его. Тараща глаза, бегу прочь, мимо заброшенных могил, к ржавым воротам.
Гул в ушах стихает. Я останавливаюсь. Рядом никого нет. Сутулый рыжий мужик по-прежнему стоит на пригорке, что-то кричит. Смятенный, я делаю несколько шагов ему навстречу, но, вспомнив слизкое лицо, холод, замираю. Пячусь назад. Мужик отмахивается, мол, что с идиотом делать. Закуривает; наверное, мою «Магну». И вообще все больше напоминает обычного колхозника.
Но верить ему нельзя. Как любит говорить мамина подруга Света Пономарева, величайшая хитрость дьявола заключается в том, что он убедил людей, будто его не существует.
6
Преображенный в обычного колхозника нетопырь преследовал меня еще десяток сумрачных, нервных дней. Идя по вечерним улицам или оставаясь в темной комнате, я испытывал вяжущий страх, по обыкновению зарождавшийся в паху и сетью распространявшийся по всему телу. Воображение вьетнамским рабочим штамповало ужасы, щедро приправленные моим участием в них, и приходилось либо ускорять шаг, либо бросаться к выключателям. Порой я различал бульканье, и ноздри бередил запах водорослей. Хотелось, спасаясь, как в детстве, укрыться в маминой постельке.
Активная фаза сменилась редкими, но яркими приступами, напоминавшими визионерские видения, которые я, не будь лентяем, мог бы записать и загнать Джорджу Ромеро или Джону Карпентеру в качестве кассотрясущего сценария.
Этот страх, упакованный еще тогда, у каштановского Дома культуры, остался со мной навсегда, вроде язвочки, появляющейся на теле, как только переешь сладкого или переберешь с алкоголем.
Но, мучаемый нетопырем, я перестал вспоминать Раду. И брат, забегавший в перерывах работы на автосервисе и начинавший болтать о девушках, – он встречался не только с Радой, и от этой мысли делалось приятно, как от маленькой мести ей – не раздражал, не бесил, ибо страх оказывался сильнее.
Пустота забивалась более мощным, отупляющим чувством. И это смахивало на универсальный рецепт.
– Зрение не порть! – наставлял дед, глядя, как я зачитываюсь книгами. – Ближе к земле-матушке будь!
– Ну, ты всю жизнь пахал, а толку? – намеренно грубо, чтобы не приставал, отбивался я.
– Успокаивает перед смертью…
Эти слова, выдавленные через неизменный кашель, вспоминались мне теперь все чаще.
После смерти деда (я так и не смог воспринять его как по-настоящему близкого, родного мне человека: он представлялся стариком, жившим с нами, лежавшим на скрипучей кровати, хлебавшим воду из алюминиевой кружки, ему я говорил «доброе утро», «спокойной ночи», но при этом не знал, как подойти, обратиться, поговорить доверительно, напуганный резкостью, прямотой) то, что создавалось им: курятник, крытый линолеумом, с прибитыми трухлявыми досками; кособокие кроличьи клетки с ржавыми дверками, закрывающимися на изогнутые крючки; парники с латанной скотчем пленкой, изорванной ветром, присыпанной снизу землей, которую перед поливом нужно было раскапывать, отчего руки мерзли, шелушились, трескались – осталось либо в мертвом прошлом, либо в дряхлом, обреченном настоящем. Но при жизни у деда был тот самый пресловутый смысл, о котором только и разговоров. Он жил по правде и умер в правде, не терзаясь, не сомневаясь. Делал, что любил. Поступал, как был должен.
Я подумал о своих симпатиях, о своем долге и вспомнил слова отца: «Если что и умеет Аркадий, то это учиться».
Волен петь свою песню
1
Справочники вузов – удивительно скучные, бесполезные книги. Составляют их то ли библиотекари на пенсии, то ли трудовики, всю жизнь мечтавшие стать учителями русского языка. Сухая информация идет сплошным, бездушным текстом. Ощущение такое, будто пришел на рынок, в мясной павильон, под конец рабочего дня, и осталось лишь подлежавшее, обветренное, серое; не из чего выбирать.
Среди этого текстового однообразия пестротой выделяются разве что рекламные объявления не поскупившихся подчеркнуть свою уникальность. Наверное, рекламодатели тешили себя именно такими формулировками, но на убогом братском кладбище вузов их щедрость выглядит, как Филипп Киркоров, зашедший тяпнуть пивка в привокзальный буфет.
Я листал справочник и засыпал. Буквы расползались в стороны, уводя внимание за собой. После получаса изучения справочника я решил, что руководствоваться им в выборе вуза может лишь до патологии адекватный человек. А я таковым не был. Или не хотел быть. Поэтому, собрав документы в бумажную папку с надписью «Папка для документов», завязав ее на тесемки – почти музейный экспонат советского прошлого, – я отправился в Севастополь, записавшись в секту Великого Русского Авось.
И, стоя на открытой корме катера, где обычно собираются любители табака и нелюбители замкнутых помещений, вслушивался в разговоры, ища подсказку.
Высокая женщина в развевающемся цветастом платье кормила вечно голодных чаек кусками «Симферопольского» батона. Хлеб плюхался в воду, и птицы бросались к нему, впиваясь в мякиш щипцами-клювами. Женщина радовалась и швыряла куски все активнее. На ее ногтях были нарисованы сердечки, полумесяцы, звезды – веселенький маникюр.
– В стране людям жрать нечего, а вы птиц кормите, – проскрипел лысый дед, прислонившийся к белому борту катера. – Вот смотрите, что пишут…
Он развернул «Славу Севастополя», несколько раз дернул ею, словно вытряхнул грязный коврик. Подкурил жалкую папироску в черном мундштуке.
– Рубрика «Дожились!». Одинокие пенсионеры с улицы Горпищенко просят утром и вечером передавать по радио число и день недели, а также текущее время. Люди, – точно химическим оружием, пыхнул ядовитым дымом лысый дед, – не могут позволить себе выписывать газеты или оплачивать телевидение. Часы сломались, а денег для того, чтобы отдать их в починку, нет…
Дед стряхнул пепел, закрыл газету.
– Это где такое? – спросил внимательно слушавший мужчина в кремовой офицерской рубашке, но без погон.
– Рубрика «Дожились!», – в ударении дед напирал на последний слог, – одинокие пенсионеры с улицы Горпищенко…
– А, на Горпищенко, – кивнул мужчина в офицерской рубашке, но без погон, – жил я на Горпищенко. Мрачное место.
– Так и Горпищенко был еще тот мудак, – встрял в разговор худенький парень в черной майке “Led Zeppelin”, такой засаленной, что вместо лица Джона Бонэма образовалось грязно-серое пятно.
– Тебе-то откуда знать? – встрепенулся дед.
– Коммуняки – все мудаки! – харкнул в воду парень.
– Коммуняки? Да при коммуняках хлеб людям давали, а не чайкам! Как вот эта… мадам! – Дед тыкнул мундштуком в сторону женщины в цветастом платье.
– И правда, чего их кормить? – поддержал деда мужчина в офицерской рубашке, но без погон. – Вас как зовут, уважаемая?
– Света.
– Знаете, Света, как во Франции чаек называют? Летучие крысы. Потому что всякую заразу разносят…
И все они – мужик, дед, женщина, парень – принялись обсуждать достоинства и недостатки чаек. В винегрете их слов я вдруг расслышал одно, наиболее важное, ради которого и воспринимал весь этот бред – «МГУ». Его произнес то ли дед, то ли парень в футболке “Led Zeppelin” – неважно.
МГУ в справочнике вузов не значился. Я убедился в этом, повторно перелистав страницы. Но точно помнил, что в «Крымской правде» и «Голосе Крыма» читал об открытии при поддержке Лужкова филиала Московского государственного университета. «Правда» радовалась, мол, наконец крымские и не только молодые люди смогут получить достойное образование. «Голос», наоборот, возмущался, усматривая в открытии севастопольского филиала имперскую политику России.
Да, МГУ существовал. Осталось только найти его, спросив подсказку.
Площадь Нахимова, окруженная платанами, в народе называемыми бесстыдницами, полнилась туристическими палатками. Но их не замечали, люди спешили, двигаясь векторами из точки А в точку Б, и я отчаялся получить хоть какой-нибудь ответ, но вдруг милая – только это незамысловатое определение и могло характеризовать ее – девушка остановилась, подробно рассказав, как добраться к МГУ. Она, улыбаясь, болтала о чем-то еще, но я, стушевавшись от такой общительности, ничего не разбирал и тупо кивал, повторяя «спасибо». А после поплелся за ней на остановку.
В Севастополе я всегда езжу троллейбусом. Особенно летом. В закупоренных маршрутках душно, и на сиденьях остаются влажные пятна. В троллейбусе же – благодать. Дует из всех щелей. Можно читать, расположившись на задней площадке, между стеклом и ступеньками. Или рассматривать, точно на экскурсии, севастопольские улицы, пока скрипящий троллейбус медленно пробирается по центральному кольцу города. Так в свое время шел броневик «Антихрист», первым пущенный большевиками в Севастополь.
Троллейбус выезжает на площадь Лазарева с разросшимся ливанским кедром посредине. Но большинство почему-то обращает внимание на красно-желтый «Макдональдс». На день его открытия люди выстроились в две очереди: первая спускалась по дорожке к Центральному рынку, на которой обычно просили милостыню и продавали щенков, а вторая – по улице Маяковского с редакцией «Славы Севастополя», магазинами одежды, белья и закусочными. Сейчас очереди в «Макдональдсе», если и есть, то исключительно внутри, потому что это единственный бесплатный туалет в центре Севастополя.
Рассматриваю Покровский собор, где по приказу Ковпака отпевали лейтенанта Шмидта, похороненного на кладбище коммунаров, все больше прирастающий церковными лавками. Я был здесь несколько раз с мамой на службах. Не мог выстоять и двадцати минут. Меня постоянно кидало в разные стороны, и я злился на удушливый запах, толпящихся людей, потного священника, горящие свечи. Злился и просил уйти. Но мама шикала: «Тихо, Евангелие читают!» или «Дождись хотя бы Символа Веры!» Но я никогда не дожидался и выходил во двор, к кедрам.
По Большой Морской – магазины, кафе, магазины – троллейбус выползает на площадь Ушакова. У кинотеатра «Дружба» толпятся люди с плакатами, требующими вернуть севастопольским католикам костел. Протестующих аккуратно, почти нежно теснит милиция, но в ее движениях чувствуется твердость, и, похоже, бывший костел так и останется, как задумали коммунисты, действующим кинотеатром.
На спуске по улице Пушкина невольно считаю пришвартованные к берегу корабли. Их все меньше, и это вызывает странное, зудящее беспокойство. А вот металлолома, который грузят на огромные плоские баржи жирафообразные краны, все больше.
Море тянется почти до самого здания МГУ, которое будто не строили, а лепили кондитеры – белое, свежее, в кремовых завитках. И от его вида становится радостно.
Но вероятность счастья обрывается на тучной женщине в кабинете «приемной комиссии». Блестящий костюм делает ее похожей на краба, и выпученные глаза усиливают это сходство. Она тычет в аттестат пухлым пальцем с массивным золотым кольцом:
– Здесь все на украинском, а мы российский вуз!
– Но мы… в Украине, – удивленно говорю я и вспоминаю школьную учительницу украинского языка и литературы Оксану Тимофеевну Жогу с ее немыслимым количеством розочек на платьях.
Она приехала в Севастополь из Хмельницкого. И ей, конечно, было тяжело. Даже не потому, что все называли ее Изжога (физрук и тот оговаривался), и не потому, что родители фыркали при виде ее – все было сложнее: она представлялась окружающим не просто бесполезным, а чужеродным, едва ли ни вражеским элементом. Ведь большинство севастопольцев презирали украинский язык и отрицали саму возможность существования украинской культуры.
Это было странно, нелепо, как и разговоры – в духе «заграница нам поможет» – о Великой Российской империи. Я знал персонажей, которые, отправляя детей в школу, увещевали их: «Смотри, не учи собачью мову». Это походило на агонию, потому что канат, соединяющий украинский материк и остров Крым, подтягивался, сколько бы ни грезили прошлым, которое, подретушировав, хотели выдать за будущее.
Оттого, смотря телевизор, я впитывал украинский язык, желая понимать, знать его. Не ради киевской власти, которую чаще всего называли бандеровской, но вопреки неврозам имперцев, оставшихся без своей империи.
– Но вуз-то у нас российский, молодой человек, – тучная женщина-краб с сомнением посмотрела на меня. – Вы вообще в курсе, где находитесь?
– Да, конечно.
И она принялась объяснять мне, что делать, пока я непонимающе вертел в руках пластиковый аттестат, улавливая лишь некоторые слова: «перевод», «нотариально заверенный», «печать».
Решил поступать сам, ничего не сказав маме, и вот – промахнулся. Да, надо было взять ее с собой. Конечно, мама бы нервничала, переживала, суетилась, а я бы стеснялся ее блеклого платочка, разбитых босоножек, синтетического платья – всей ее маленькой испуганной сущности, так неподходящей этому большому кремовому зданию, но зато с ней бы я не испытывал проблем с документами.
– Чего у вас такой испуганный вид, молодой человек?
Вздрагиваю, возвращаюсь в мир. Тучная женщина – за длинным столом. Массивное золотое кольцо – на пальце.
– Простите…
– Вид у вас какой-то испуганный.
– А, – не говорить же о маме, – да просто…
– Вы не переживайте, – она сканирует мои мысли, – нотариус тут, рядом…
И она детально – помедленнее, я записываю – рассказывает, куда идти и что делать.
Нотариус – апатичная женщина с лицом цвета вареной капусты – множит бумажки, и я обзавожусь тем самым нотариально заверенным переводом. Довольный, что управился сам, без мамы, мчусь назад, в МГУ, но в приемной комиссии перерыв, и я слоняюсь по зданию университета, химически пахнущему свежим ремонтом: краской, мастикой, тряпками. Коридоры пустуют. Кабинеты заперты. Удается попасть лишь в один: с широкой зеленой доской и узким портретом Путина. Пахнет мелом, он лежит крупными аппетитными – был бы беременной, грыз – кусками в картонной коробке. Путин на стене какой-то лукавый и рыжий, будто Иуда. Подхожу к окну, открываю створки, пускаю морской воздух, радостный от того, что можно вот так просто хозяйничать в одном из лучших учебных заведений мира. И ощущение легкости, пойманное мной в кабинете, усиливается, когда в прохладной университетской столовой, сидя за новеньким деревянным столиком, я пью оболоневскую колу из жестяной банки.
У меня есть молодость, знания и, главное, нотариально заверенный перевод. Сам выбрал вуз, сам доехал, сам нашел комиссию. Более того – сам разобрался с оформлением документов. Наслаждаюсь, оперируя категориями восьмилетнего пацана, оставшегося в гастрономе без мамы, но от сбитых координат социализации радость не убавляется.
Тучная женщина возвращается. Плюхается на офисный стул с выгнутой спинкой. Берет мои документы, но, словно мстя за глупые вопросы, долго не притрагивается к ним. Заваривает чай, хрустит обертками от конфет – я сижу в углу на таком же, как и у нее, офисном стуле, но с ровной спинкой – и вдруг резко спрашивает:
– Факультет?
Я то ли поперхнулся, то ли вздрогнул. Такой молодой, а уже невротик.
– Что?
– Вы не указали, на какой факультет подаете документы, Аркадий Алексеевич.
– Я?
– Вы Аркадий Алексеевич?
– Я.
– Отлично. – Особенно громкий хруст конфетной обертки. – Так на какой факультет?
А я и не выбрал. Всецело доверившись случаю, я не хотел никакой конкретики. Может быть, первый раз в жизни – со всеми этими школами, деревнями, курсами, мамами, бабушками – избавился от всякой определенности. Таков был мой тихий, молчаливый протест. Теперь его играючи подавили.
– Так что писать, Аркадий Алексеевич?
Я схватился за сумку, точно ища в ней ответы, понимая, что выгляжу ужасно глупо: пришедший поступать абитуриент, не определившийся со специальностью. Через тряпочную ткань выступал острый край. Сигналил, что в сумке у меня лежит «Подросток», «классический психологический роман Ф. М. Достоевского…».
Психологический роман – завораживающее сочетание. Правда, вторая часть мне нравится меньше, потому что чаще всего используется в связке со словом «любовный» и напоминает о Раде, из-за которой я и пришел сюда. А вот «психологический» – это хорошо, это релакс, как написано на обложке журнала «Натали», который, видимо, – раз он лежит у нее на столе – читает тучная женщина-краб. Психология – это о людях. А у меня с ними проблемы. С собой проблемы. Да и вообще с психикой нелады. А тут пять лет в попытках разобраться. Пять лет на то, чтобы анатомировать душу. Удивительная возможность.
– Психология, – едва слышно прошептал я. И, сжав книгу Достоевского, уже громче добавил: – Психология! У вас есть?
– У нас-то есть, – тучная женщина ухмыльнулась, – но ведь еще и поступить надо.
2
Маме с бабушкой я рассказал о подаче документов в МГУ вечером. Не без гордости от того, что справился сам. И был понят. Хоть и с вопросами, хоть и с сомнениями, но главное – понят.
Правда, нарисовалась иная проблема: мама с бабушкой распереживались за мою подготовку. И если первая, не докучая, горбатилась на бухгалтерской каторге, то вторая регулярно кидала на меня зоркие взгляды, следя, как я занимаюсь.
Впрочем, я все равно пребывал в рае безделья, нарушаемом лишь сомнительными непрошеными гостями, на беду состоявшими со мной в достаточно близком родстве. Но очень скоро я приспособился и к ревизорским визитам бабушки, прося ее захватить с собой что-нибудь вкусненькое. Она возвращалась с яблочными пирожками, или конфетами «Барбарис», или вафлями «Артек». Иногда в ее руках появлялась тарелка борща или картофельного пюре, но тогда я просил ее принести что-нибудь более адекватное.
Наверное, в то время во мне и зародилась будущая патологическая страсть к вредной, а оттого еще более соблазнительной пище. Живя в Каштанах, Киеве, Севастополе, Москве я отыскивал самый дьявольский, самый беспощадный фастфуд, греша с холестерином, забивающим сосуды, издевающимся над сердцем, но вызывающим какое-то животное упоение.
Для маскировки я всегда держал рядом с собой три учебника – по русскому языку, математике и биологии, – и, когда бабушка заходила с инспекторской проверкой («учишься, унучок?»), акцентировал на них внимание («учусь, ясное дело, как не учиться?»), и она, успокаиваясь, выходила. Я же вновь принимался листать пожелтевший номер «Спорт-экспресса», выученный вплоть до данных о тираже на последней странице, наполненной информацией о ничего не значащих соревнованиях по гандболу и хоккею с мячом. По страницам спортивной прессы я подкрадывался к умиротворению. А затем хватал его, переключаясь на чтение Муркока или Гоголя. Так я отрекался от реальности, забивая ее, как алкоголь жвачкой, чужими фантазиями и собственными иллюзиями.
Когда же бабушка переходила на огород, где зеленели первые помидоры, сжираемые загадочными – «видать, американцы подкинули» – бурыми жуками, которых, опрыскивая из паманаса (надев его, бабушка напоминала охотника за приведениями), уничтожала разведенной в десяти литрах воды химией, я включал возвращенный телевизор. И Зена спасала не только мир, но и мой досуг. Спасибо, Люси Лоулесс.
Меня к работам на огороде привлекали редко – берегли. Главным образом потому, что «к труду не способен; городской». Я не печалился, не обижался; наоборот, видел в своей антагонистичности преимущество, напичканный киношными баснями об American dream, верил, что рано или поздно вырвусь из навозного бытия, стану известнее, успешнее, весомее односельчан.
Иногда, правда, бабушка просила меня собрать колорадских жуков. Полосатым десантом они балдели на картофельной ботве, попутно делая свою мерзкую работенку – жрали, точили, грызли. Бабушка называла жуков фашистами и костерила американцев, заславших их к нам. Кого она не любила сильнее: жуков или американцев – вопрос. Я отрывал колорадского паразита от ботвы, швырял в банку. В ней должна была плескаться соляра, но ее не хватало, и жук летел в пустоту. Пристеклялся, судорожно дрыгая лапками, переворачивался и полз вверх, борясь с конкурентом. Неизбежно падал и еще яростнее повторял путешествие на край банки.
Вспоминаю то время подготовки к экзаменам в МГУ как одно из лучших в своей жизни. И часто стараюсь понять, от чего так. Ведь все было просто, топорно даже. Но, может, именно в этом ломовом примитиве и крылся весь фокус, в ходе которого я доставал белого кролика счастья и следовал за ним, ища прежде всего мира. В семье. В увлечениях. В пище. В общении. Жаждал умиротворения как благодати. Потому что, несмотря на свой амебный, рефлексирующий облик, внутри меня рвались бомбы, свистели пули, умирали личины – погибал я и каждый раз для нескончаемой пытки обыденностью воскресал снова. Огонь Вавилона испепелял меня: пунцовый, распаренный, я пылал жаром. «Не нервничайте», – советовали врачи, будто я хотел нервничать. И в эскулапских словах проскальзывала насмешливая издевка. Ведь я алкал, умолял затушить огонь. Потому столь болезненно воспринимал существование в деревне. Дело было не в грубости, не в разрухе, не в серости – будь здесь нормальные ванны, в которые можно было бы лечь, чтобы вода забрала боль, успокоила нервы, и жизнь моя оказалась бы сносной, терпимой. Да, дело было в ванне, в простой вместительной ванне. Которой не отыскалось.
Но тогда, во время поступления в МГУ, я справлялся и без нее. Подготовка к экзаменам, превратившаяся в разгильдяйство и поглощение одной и той же, запущенной по кругу, информации, отупляла, одурманивала, а сидение взаперти окончательно довершало мое превращение в овоща. Жизнь без терзаний, без забот, без ответственности. Эволюция похлеще дарвиновской: не от животного – от растительного мира; вверх, к небу в алмазах.
Тупое безосновательное счастье. Непринципиально, сдам ли экзамены, расстроятся ли мама с бабушкой – плевать на то, что случится дальше. На профессию, на статус, на судьбу, на мнения. Плевать! Я избавился от обязательств, которые навесили на меня веригами еще при рождении, невольно внушив мысль, что придется учиться, работать, жениться. Придется тосковать, грустить, печалиться, страдать. Потому что в этом вроде как и кроется человеческое развитие. Иисус и Богоматерь, взирающие на меня с бабушкиных икон, так устроили – если это были все же они – нашу жизнь. Заслужить рай, пройдя ад на земле.
Но я хочу билет сразу, здесь, на руки; выдайте его мне. Я не хочу идти по долгой трудной дороге из ада вместе со всеми. Пусть они, несчастные, жалкие, бредут по буеракам, а я не хочу.
И вдруг меня освободили от жизненной повинности. Пусть и на время, но я стал просветленным овощем.
3
Моя умиротворенная радость во время поступления в МГУ объяснялась еще и отстраненностью. Я никогда не любил, не ценил одиночество, но еще болезненнее воспринимал присутствие людей рядом. Особенно незнакомых людей, тех, к которым еще надо привыкнуть.
Наверное, поэтому, когда я пришел на первый экзамен с монетами под пятками и пачкой «Соверена» в кармане, ощущение тупого безосновательного счастья исчезло. Появились основания для «внутреннего диалога» – не самое лучшее занятие для человека с подорванной самооценкой.
В кабинете, где мы сдавали математику, обстановка была не та, что в классах, в которых я занимался ранее. Здесь парты шли длинными сплошными рядами.
– И шпору не спрячешь, – простодушно выдохнул конопатый парень в черных очках под Нео.
– А ты у себя спрячь, – посоветовала крупная девушка в зеленых, не под стать мероприятию, колготах.
– Эх, спрячешь тут, – обреченно махнул рукой конопатый.
Я сел с краю. Не потому, что видел в этом преимущества для списывания, а скорее пытаясь держать дистанцию с остальными абитуриентами. Очень худой человек с мефистофелевской бородкой пожелал всем удачи. Экзамен стартовал, и тут в кабинет ворвалась взлохмаченная, раскрасневшаяся девушка. Милая девушка. Я узнал ее сразу. На площади Нахимова она рассказала мне, как доехать к МГУ.
Девушка, механически извинившись за опоздание, плюхнулась рядом со мной. Достала гелевую ручку с пузырьками воздуха в черной пасте. Убористым почерком набросала на экзаменационном листке имя, фамилию – Анастасия Омельяненко.
Я хотел поздороваться, но тут же решил, что она может и не вспомнить нашей встречи и придется объясняться, кто я и где мы виделись, а это, определенно, смутит и меня, и ее. Поэтому я так и сидел, улиткой, боящейся отправиться в путь, наблюдая за милой девушкой.
Круглые часы тикали на чистой белой стене, казалось, не тронутой даже пылью. Люди решали задачи, чертили графики, а я, видимо, по обыкновению дожидался момента, когда панически сведет яйца, и тогда суетливо, впопыхах начну разбираться с экзаменационными трудностями. Неотвратимость рождала стресс, и он активизировал. Казалось, что на пределе думается иначе – яснее, острее, четче, быстрее.
Но не на этот раз. С задачами из МГУ не помогли бы, если бы вообще не грохнули сердце, справиться и десять стрессов. Другой уровень. В каштановской школе, на подготовительных курсах я был одним из лучших, часто насмехавшимся над теми, кто был не в силах разобраться с элементарными вещами. И вот на экзамене по математике в МГУ я сам оказался на их месте. Встал в загон для неудачников. И та девушка с лицом сонного барсука, и этот парень в надпупочном галстуке, наверное, похохатывают надо мной.
– Приперлось сельское дурачье…
– Ты глянь, как он одет!
– Навоз на ботинках…
– Фу!
Крыть было бы нечем. Внешность моя не являлась сильным аргументом в спорах, и давить интеллектуально я не мог: задачи не решались, а в данный момент только они и оставались реальным мерилом умственных способностей. Никаких оправданий, никакой софистики – все просто: задача перед тобой – решай.
Еще недавно мне было плевать на происходящее, но теперь я волновался, паниковал даже. То ли от того, что безосновательно оказался слишком высокого мнения о себе, то ли от постепенного удаления возможности быть в МГУ. Другой уровень, другой город. Может быть, поездка в Москву. Идеальная возможность убраться из Каштан.
И машущая белым платочком «поездка в Москву» сподвигла меня на самое отвратительное из всех занятий – коммуникацию (словом «общение» это боязливое, переходящее в агрессивно-настойчивое, поведение, не назовешь).
