Учитель. Том 1. Роман перемен Беседин Платон
В «Старом замке» я не мог подойти к Раде. И клял себя за это. Но то, что она подошла сама, не упростило задачи. Наоборот – создало новые трудности.
И, похоже, Рада принимает мои судороги, извивания за возбуждение. Заводится еще сильнее. Или все понимает, но сама возбуждается от сопротивления. Не суть важно. Главное – результат. А он липкий, влажный, горячий. Ее рука двигается вверх-вниз, отводя крайнюю плоть. Наслаждается. И я должен, наверное. Но не выходит.
Руками – в упругую грудь. Хочу оттолкнуть Раду, но силы пропадают, точно утренняя дымка на ставке, куда я ходил рыбачить с братом, а он насмехался над моей неуклюжестью. И как тогда, на ставке, я не способен противиться, возражать, сопротивляться. А Рада влажно, горячо дышит в ухо, обдавая запахом алкоголя:
– Мой сладкий…
Нет, определенно, надо было напиться. И все случилось бы идеально. Ну или просто случилось.
Вдруг что-то ударяется в дверь. Тяжело, глухо. Так, что Рада больше не увлечена мной. Сексуальное возбуждение, кажется, сменяется волнением. И впечатление, что бьют не кулаками, не ногой даже, а чем-то вроде тарана. Толпа уродливых, разъяренных орков – недавно я закончил читать Толкиена – ломает ворота замка, где принц спрятался с принцессой.
Рада вскакивает с дивана, кивком головы указывает на дверь. Женская привычка – гнать мужчину разбираться с опасностью. Дань традициям. Но идти мне не хочется. Рада будто разогрела меня, вскипятила в котле любви, и я, бурля, вылился на плиту, оставляя следы капитуляции. Поэтому лежать на зеленом диване с ягодичной полосой посередине, прилипать к нему кожей, раздражая ее, чтобы ощущать себя живым, цельным.
– Открой!
– Хорошо, – отвечаю я, но продолжаю липнуть к дивану.
Она смотрит волчицей, и лютость, которую я всегда идентифицирую по ее карим глазам, еще более темнеющим в такие моменты, переходит в решительность. Рада подходит к двери, быстро, уверенно распахивает ее и тут же, вскрикнув, отшатывается. Вскакиваю с дивана (мне кажется, стремительно, но, на самом деле, чудовищно медленно).
На двери – пятна крови. Они впитываются в дерево. А на полосатом линолеуме мордой в пол лежит рыжий парень. По его голове ясно, откуда на двери кровь. Над парнем – от него прет блевотиной и алкоголем – нависают шестеро татар. Троих я видел в беседке с татарками, которые тоже стоят чуть дальше. Ищу глазами Петю – его нет.
Рада подскакивает к окровавленному парню. Опускается на колени.
– Господи, что с тобой?
В момент, когда она кричит это, я неожиданно испытываю к ней подобие возбуждения, замешанного, как мне видится, на том, что Рада, оказывается, может не только пылать, течь, целоваться, требовать, но и сострадать.
Вейнингер, которого я буду штудировать на старших курсах, делил женщин на проституток и матерей. Я был обречен на выбор материнского типа, потому что мама и бабушка пестовали меня в лоне докучливой заботы, напоминающей теплое коровье вымя, но проститутки манили по-своему, иными страстями. Они напоминали пламя свечи, над которым нужно было держать палец, терпя, пропекая его так, чтобы в итоге ощутить палево мяса, пахнущего – ради этого все и затевалось – точь-в-точь, как мясные вырезки, разложенные на рыночных рядах в Магараче, куда мы ездили на ярмарку за покупками.
Подобными упражнениями со свечой я развлекал себя вечерами, когда в девяностых с пяти до одиннадцати, а иногда дольше отключали электричество. В деревне это было еще не так страшно, потому что печка топилась углем и дровами. Но в севастопольской квартирке на Острякова, где мама каждый вечер тщетно трогала ледяные батареи, отсутствие света зимой представлялось едва ли не катастрофой: обогреватель не включишь, и мы, надев зимние шапки, куртки, несколько пар шерстяных носков, кутались под одеялами, а за стеной, трезвея от холода, плюгавый сосед орал: «Будь проклята ваша блядская независимость!»
Рада просит йод, вату, перекись – что-нибудь, лишь бы обработать рану. Но стоящие не двигаются. Хотя и взглядов не отводят. Впитывают происходящее, ждут, что будет дальше.
Боров принимается орать на Раду. Так, что брызжет слюной, точно капитан Смоллет из советского мультика «Остров сокровищ». Не понимаю, чего он хочет, потому что изъясняется боров на татарском. Глаза у него на выкате – два яйца с красноватыми прожилками. Рада поднимается с колен, встает напротив и вдруг резко отвечает ему по-татарски. Я, ошалев, держусь сзади. Напор Рады так силен, что боров неожиданно отступает. Сипя, засовывает руки в карманы, уходит.
К Раде подбегает Ангелина, протягивает бинт, пузырек с перекисью водорода. Помогает обработать рану на голове парня. Тот, постанывая, встает сначала на четвереньки, а затем – на ноги. На конопатое лицо его – узнаю рыжего, подходившего в беседке к татаркам, как Джим Левенстайн к Наде, похохотать за компанию – падает окровавленная липкая прядь. Над верхней губой парня – белая полоса, точно след, какой бывает после того, как напьешься молока из кувшина. Рада тянется, чтобы вытереть его, но парень отводит руку – это шрам – и вдруг улыбается. То ли улыбка у него дикая, то ли неуместность ситуации сказывается, но эффект выходит пронзительный.
– Ну их девка, и хули? Не по голове же хуярить? Татары ебучие!
Я и Ангелина рефлекторно пожимаем плечами, а Рада с настойчивостью квочки лезет к парню с бинтом, смоченным в перекиси. Кто-то приносит зеленку. Ангелина неудачно поддевает ногтем пробку, и зеленка под вскрики проливается на линолеум.
– Что за херня?
Это наконец появляется Петя. Заметив рыжего парня, он суетливо, по-рыночному кричит:
– А, ну пошел на хер отсюда!
Петя напирает, вот-вот ударит. Но парень ящерицей ныряет в какой-то проход. Петя, кажется, хочет бежать за ним, но, увидев пятна зеленки и крови, верещит:
– Охуели?!
Развернувшись, ища, кого бы призвать к ответу, он почему-то утыкается своими забавными глазами в меня:
– Это что за херня, Бес?
Забавные они потому, что Петя весь десятый класс страдал конъюнктивитом и, леча его, мазал ресницы все той же зеленкой. Смотрелось это нелепо и весело. Конъюнктивит прошел, зеленка отмылась, но впечатление осталось. Вместе с Петей на меня зыркают остальные – те, кто так спокойно, неторопливо дожидался развязки. Будто я таранил двери чужой головой. Ищу поддержки у Рады: выходит жалостливо, а главное – безрезультатно.
– Ну, хули молчишь?
– Это… татары. Они били.
– Какие татары? – Петя остывает. Чуть фантазии, и увидишь дымок, поднимающийся от него.
– Здоровый такой… боров…
– Зенур, – вмешивается в разговор Рада. – Это Зенур с приятелями били рыжего.
Сейчас Петя вспыхнет, кликнет охрану (у Майчуков она должна быть), чтобы та разобралась с татарами. И это не агрессия, не желание мести – нет, это всего лишь попытка уравнять людей в деревне, где последнее время стало чересчур много прогибов и перекосов и одни возвысились над другими.
Татары всегда держались обособленно. С самого начала, когда приехали из Турции и Узбекистана в Каштаны. Я часто слышу разговоры, что они ютились в халупах, но видел другое: по-муравьиному бойко татары возводили аккуратные двухэтажные дома с полумесяцами на крышах, а после строили парники и теплицы, где выращивали для себя и на продажу капусту, перец, огурцы, редис, помидоры.
Сначала торговали они, в основном, у дороги. Машины неслись, водители замечали ящики с овощами и фруктами, тормозили, выходили, как бы нехотя, торговались. Особенно любили сбивать цену те, на чьих автомобилях были российские номера. Но обмануть татар им не удавалось. Те, если и скидывали цену, то мутили с весами.
Отстроившись, татары начинали скупать окружающие участки. Айдер, наш сосед, сперва на освободившемся пустыре возвел треугольный дом, а после купил землю у стариков Бородавкиных, с которыми общалась бабушка.
Те не ходили и ничего не выращивали, жили на пенсию. Ее нерегулярно приносила высокая женщина в бежевом плаще, который она таскала зимой и летом. С той разницей, что летом он висел мешком, а зимой надувался, и его хозяйка укрупнялась, распухала, точно игрушка набитая ватой или поролоном. За продуктами старикам Бородавкиным ходила бабушка. Покупала даже тогда, когда ни у них, ни у нас не было денег.
Помню, летом мы спешно резали кур, потому что не стало комбикорма. Тогда Айдер и купил дом Бородавкиных, а через день они умерли. Сердце. Айдер убрал заборы, присоединив бородавкинскую землю к своей. Разбил теплицы, засадил их капустой. И так удачно возил ее на продажу в Харьков, что рядом со старой треугольной хатой начал строить новую – из газобетона.
Мой отец, вдохновившись примером, тоже решил фермерствовать. Уговорил деда – тогда он еще был жив, хоть и почти не ходил, а, в основном, лежал на тахте в веранде и сквозь надрывно-хлюпающий кашель стонал «дурно мне» – дать ему кусок земли. Засадил редиской. И даже что-то вырастил.
Но с продажей оказалось труднее. От дороги отца погнали прочь – из-за конкуренции и склонности к пространным речам, которые понимала разве что моя мать (мне всегда казалось, что по этой причине он и стал ходить к ней). Редиска начала пропадать, и тогда отец решил везти ее в Севастополь.
Помочь в торговле он уговорил своего единственного друга – Валерку Рябыкина. Сошлись они, наверное, потому, что оба, по словам бабушки, были с причудами. Валерка – он просил называть его именно так, а я все время скатывался на «дядя Валера», из-за чего он обижался, и лицо его словно высыхало, сморщивалось и замирало в ожидании слез, единственной влаги, которая могла бы оживить эту пустыню, – как и отец, работал в автопарке, но был честен настолько (ни болта, ни гайки), что заслужил погоняло «мудак». Ему так и кричали:
– Эй, мудак, иди сюда!
Или:
– Ты чо охуел, мудак, что ли?
Но чаще всего:
– Займи на пол-литру, мудак!
Он никогда не отказывал – занимал. Потому на тему «где дядя Валера берет деньги» – слово «зарплата» превратилось в издевку – я очень любил фантазировать, часто сбиваясь на патологические версии вроде торгует маком или делает фарш из людей. Второй вариант казался более реалистичным, потому что в «Крымских известиях» я прочитал статью о приехавшем из Кутаиси грузине, который под торговой маркой «Добров» выпускал котлеты, тефтели, пельмени, фарш из человечины. Стоили они, как писали в заметке, копейки, и у фирменных ларьков всегда толпились люди. Интересно, покупатели расстроились, когда торговую сеть прикрыли, или готовы были покупать дальше?
Собственно, Валерка и настоял на том, чтобы взять меня торговать. У пацана купят из жалости. Так говорил Валерка. И отец проникся его идеей.
Мы ехали в Севастополь на валеркиной «копейке». Пахло бензином, прелостью и мочой. Эти запахи смешивались, и я, укачиваясь на заднем сиденье, одуревал от них и все время дергал ручку окна, но она не работала, и казалось, что меня душат.
Когда приехали, начался дождь. Валерка почему-то смеялся. Отец, наоборот, хмурился, злился. Лицо его – обычно веселое, маслянистое – потускнело, осунулось, и на нем, коль была бы такая задача, можно было бы считать оттенки серого.
Мы стояли на площади Пятидесятилетия Октябрьской революции. Справа бетонным саркофагом высился кинотеатр «Россия», пустующий, мертвый. Работал в нем – это я проверил позже, когда, пылая от стыда кумачовыми щеками, просился пописать – лишь буфет, над барной стойкой которого повесили баннер с голливудскими звездами: Брюс Уиллис, Арнольд Шварценеггер, Джеки Чан, Сильвестр Сталлоне. Отливая в туалете, выедающем ноздри и легкие резким запахом хлорки, я мечтал вклиниться в этот пантеон божеств видеомагнитофонов.
Напротив «России» лилипутами, повалившимися перед Гулливером, ютились торговые палатки, одна на одной, как изголодавшиеся по встречам свингеры. Они наседали друг на друга, подталкивали, подпирали, дабы втиснуться, пробраться, занять местечко.
Отец почему-то не выходил из машины. Ждал, курил, сплевывая в окно. И тут Валерка, отойдя от приступа смеха, медленно, внятно, как-то по-учительски проговорил:
– Иди, Леха. Или сгниет редис…
Он сказал это так, что проникся даже я, изнывающий на заднем сиденье с накинутым на него байковым одеялом. Отец открыл дверь, кивнул мне. Я молчаливым, покорным солдатом вышел. Отец взвалил на плечо пакет с редиской, проступающей сквозь пластик выпукло, вкусно.
Рынок готовился к торговле. Продавцы, матерясь, распаковывали картонные коробки, деревянные ящики, полиэтиленовые пакеты, вываливали товар на металлические прилавки. Другие – те, кто не имел постоянного места – сиротливыми родственниками мостились рядом: можно здесь встать, у меня немного, ну, пожалуйста, очень надо. Им тут же отказывали, гнали прочь, и отец, сообразив, что торговать у нас не получится, родил новый, даже лучший, для меня так точно, план – сдать редис оптом.
Сунулся к продавцам. Говорил, открывал пакет, демонстрировал товар. Но продавцы лишь качали головой, и с каждым таким качанием отец, будто старое кресло, проседал. Никто не хотел брать нашу редиску, часть суммы от продаж которой сулили и мне. Я планировал купить на нее альбом-биографию “Queen” с цветными фотографиями и мелованными страницами. На обложке, задрав микрофон к софитовому небу, красовался Фредди Меркьюри в белых штанах и желтой куртке. Но чем больше отец тыкался, мыкался, тем дальше уходил от меня урожденный Фарух Булсара.
Все кончилось у только что открывшегося ларька «Виноводка». Из окошка, словно живая, высунулась бутылка. Отец взял ее и, скрутив крышку, глотнул из горла. Серые тени его лица ушли, и он точно помолодел. Повернулся ко мне, вновь блеснув маслянистыми глазами:
– Пизда с этой редиской, пизда…
Потом как будто осекся, приложился к бутылке еще раз и договорил:
– Одни татары на рынке. Друг друга суки кроют…
На рынке, действительно, торговали одни лишь татары, переговаривавшиеся на своем кхекающем языке, словно ограждаясь, защищаясь от нежелательных слушателей. И в этом был свой код, секрет, тайна. Мы с отцом не знали пароля, отмычки. Поэтому дверь в торговлю оставалась закрытой. Мы были не их и не с ними – чужие, пытающиеся влезть туда, куда нас не приглашали.
Возвращались домой ни с чем. Выгружали редиску в гараж, и хвостатые головки смотрелись издевкой. А за ржавой сеткой забора ходил довольный сытый Айдер, приговаривающий «Ватан киби ер олмаз», собирающий урожай и уже знающий, где и как его реализовать.
Наверное, моя нынешняя жажда справедливости (похоже, такой эвфемизм я использую для определения мести) – Петя, зови охрану, пусть вломит татарам! – отчасти связана с воспоминанием о рынке. На него накладывается злая обида на тех татар и татарчат, которые разгуливают по селу группками по семь-восемь человек, уверенные, борзые, наглые. Пристают к девчонкам, задирают парней. Каждый их жест, действие сигнализируют: «Это наша земля! Убирайтесь отсюда!» Но стоит компании распасться – хотя даже за хлебом стараются выходить по двое, по трое, – и они становятся тихими, покладистыми. Некоторые даже здороваются. И ненависть моя только крепнет от того, что у крымских татар есть своя правда: делать то, что должно, плодиться и обустраиваться на родной земле, пока русские и украинцы взирают на их триумф так, будто уже навсегда проиграли битву за «остров Крым».
Но Петя, узнав про татар, никого не зовет, не кричит даже. Да-да, понимаю, ничего страшного, не суетитесь. А потом и вовсе разгоняет собравшихся.
Остаюсь вдвоем с Радой. И впервые вижу в ее взгляде презрение, которого не было даже тогда, у памятника гвардейцам, когда ее лапали выблядки в черных футболках, а я, униженный, оскорбленный, лежал на земле не в силах преодолеть страх.
– Ну?
Она вцепляется в меня глазами-челюстями, и вопрос ее без того риторический кажется еще более беспощадно точным. Что ей ответить? Да и смысл отвечать, если любая реплика– лишь неудачное оправдание?
– Это твой друг? – вопросом на вопрос. «Лучшая защита – это нападение» – фраза, неизменно произносимая голосом Виктора Гусева.
– Кто?
– Этот жирный татарин. Боров.
– Нет, с чего ты взял? – Она подходит ближе. – Но кто-то должен решить вопрос, если, – она делает паузу, надрывную, затяжную, садистскую, из тех, что удаются лишь женщинам, – другие не хотят… или не могут…
«Другие» звучит как налитое: придавливает, гнетет.
– Ты про меня, да?
Устаю от игры. В такие моменты мне всегда хочется как можно быстрее решить вопрос, разобраться, спихнуть ношу. Но Рада предпочитает иную тактику – холодную недосказанность, похожую на муравьев, сбегающихся на бездвижного человека, чтобы медленно, миллиметр за миллиметром, выедать в нем дырочки, дыры, дырища.
– Ты, кажется, совсем не способен на поступки.
Она говорит это не зло и не грустно, а как бы отстраненно, точно про чужого человека. Или скорее – про животное.
– Они остановились, когда я вышел. Ты видела. Остановились, – начав оправдываться, я уже проиграл. Тем более, если делать это так, не умеючи. – А потом я решил, что это твои знакомые…
– Я не о них – я о себе.
– А что с тобой?
– Со мной что-то не так?
– Нет, нет, с тобой все отлично, Рада, – наконец понимаю, о чем она. Даже я понимаю. – Это со мной. Не так. Я… я боюсь…
– Чего?
Она рассматривает меня то ли с жалостью, то ли с насмешкой.
– Не знаю.
– Скажи…
– Себя. Что буду хуже, чем ты думаешь…
От напряжения закрываю глаза. Этот разговор прост, и слова элементарны. Но они камни, летящие вниз. А я вместе с ними.
– Я не думаю, ведь ты девственник…
Могла бы и не говорить этого. Или хотя бы не говорить так – с интонацией, уничтожающей в своей естественности.
– Но это легче, чем тебе кажется, глупенький…
И, замолчав, она делает то, что получаться у нее лучше всего – целует. Я должен подчиниться. Но ее губы точно разряд. Пусть я и стараюсь. Я должен стараться. Продираться сквозь горячую влажную панику. Терпеть шок-терапию изголодавшимися угрями.
Рада подталкивает меня. Обратно в комнату. Для, как говорят, самого естественного, что может быть. Но тогда откуда берутся такие, как я?
– Не могу!
Господи, ведь и правда – не могу! Даже если бы очень хотел – не могу. Чисто физически. Хотя после буду мастурбировать на Раду сотни раз.
– Придурок!
Будто муху прихлопнула. И, развернувшись, она уходит.
Я, по идее, должен переживать, терзаться, но чувствую лишь облегчение. Не надо действовать, можно жалеть себя, ища ответы на свои же вопросы. И поиск, несомненно, будет важнее самих ответов. А дальше – разберемся. Сколько было уже таких размолвок?
Короткими писками звонит мобильник. И представляется – больное, больное воображение, изуродованное чтением умных и так себе книг, – мышеловка, к которой маршируют – идущие на смерть приветствуют меня – крысы Кириллова (есть же собаки Павлова), салютующие прощальным писком.
Мама не говорит – кричит в трубку. Связь отвратительная, и ее перепуганные вопли сопровождает треск. Все это похоже на выступление какой-нибудь евпаторийской поган-блэк-дес-металл группы. Припев бессмысленной вакханалии звуков, которую они назовут песней, звучит как «ты где». С годами я все сильнее захочу ответить – «в пизде», но пока во мне еще есть готовность объяснять местонахождение своего тела.
– Едь домой! Поздно уже! Едь домой, сынок! – Маме объяснения не нужны.
По мере взросления это неправильное «едь домой» проникнет в меня настолько, что, синтезировавшись с аминокислотами ДНК, изменит сам генотип Бессоновых, дабы отравить весь следующий род. Отложит личинки вины, поселив в организме вечную панику, регулярное ожидание беды – «что-то случится», «что-то страшное должно произойти». Наверное, потому оно и происходило, но не большими жизненными трагедиями, а мелкими и средними бедами, словно дробясь на дозы, коими жизнь впрыскивала в меня неприятности, научая уму-разуму. «Едь домой» стало заговором, родовым проклятием сродни тому, что нашептывают ведьмы, которых так страшится бабушка, но в моем случае это была не враждебная ведьма, а, пожалуй, самый близкий и любящий человек на свете.
Я по школьной привычке искал ответы в книгах, более всего успокаиваясь Екклесиастом и Достоевским. И, наверное, терапия чтением пусть и отчасти, но помогала. Скорее всего потому, что я, прошедший советскую школу – система образования досталась независимой Украине от СССР и долго, пока я ни стал учителем, не менялась, – воспитывался на биографиях писателей, пребывая в священном трепете перед книгами.
– Еду, мам, еду!
– Ты где?!
– В Каштанах я, тут рядом! – сдерживаю раздражение, оно просится наружу, но не находя выхода, забивается в мышцы болезненными узлами.
– Едь быстрее!
И я еду. Чтобы выслушать мамины и бабушкины причитания, а после, лежа в постели, строчить сообщения Раде, но их будет немного, всего четыре, потому что деньги на телефоне быстро закончатся. Как и остальные, необходимые для нормальной жизнедеятельности вещи.
2
Новости в семье я всегда узнаю последним. Так, видимо, будет всегда. Вот и с возвращением брата из армии я оказался в хвосте информационной очереди. Поэтому, когда Витя, как в детстве, ворвался ко мне в комнату с иерихонским криком «подъем, Бесогон!», я, действительно, – не врут писаки – потерял дар речи. Лежа в постели, закутанный в махровую простыню, я тупо смотрел на него, пуча заспанные глаза. Он стал худее, меньше в объемах, но не потому, что сдал, а потому, что подсушил мышцы, теперь очерченные, как на музейных изваяниях, четкими, рельефными линиями.
– Вставай, Бесогон! Харэ дрыхнуть!
Он скинул простыню. И мне стало неприятно от того, каким я предстал перед ним: в безразмерных семейных трусах, с пухлыми ногами, кудрявившимися светлыми, почти выбеленными волосами – сонный, вялый, расползшийся холодец.
– Да, сейчас, ты откуда?
– От верблюда, – засмеялся Витя, – из армии, брат! Дембельнулся! Ты не в курсах, что ли? – Я помахал головой. – Ну, вы тут совсем охренели!
Он обвел взглядом полки, на которых за мутным стеклом – его никак не могла отмыть бабушка – по-солдатски ровно стояли книги.
– Хотя ты и не спрашивал. Все книжки читаешь…
– Да где там! – Я разозлился. Книги книгами, но мне, правда, никто ничего не сказал: ни Ольга Филаретовна, ни бабушка, ни мама, точно это меня не касалось. – Всем по фигу!
В ответ Витя шутливо приподнял руки, хотя взгляд его, всегда немного прищуренный, стал настороженнее, злее.
– Ну, давай, одевайся, Бесюк! В обед дембель праздновать будем!
3
Когда прихожу к Шкариным, гости собираются за длинным столом, составленным аж из шести частей; исключительный случай. Вместо табуреток и стульев используются доски, настеленные на абрикосовые чурки. Распоряжается Ольга Филаретовна, шныряющая туда-сюда и делающая это легко, не без грации, хотя, казалось бы, ее тумбообразная фигура пресекает всяческую мобильность. Тем не менее, ей удается и суетиться самой, и отдавать команды-рекомендации другим. Профессиональная, наверное, привычка, выработанная на должности школьного завуча. Когда же к ней подходят, она отвечает так, будто разгоняет тяжелый грузовик, и он прет, не зная препятствий, пробивая, тараня любую стену.
Бабушка встречает гостей, а мама разносит тарелки с холодцом, как инеем, подернутым белым жиром. Я хочу накинуться на нее с обвинениями, почему мне никто не сказал, что из армии возвращается Витя, но вид у нее и без того замученный, так что я обращаюсь к бабушке:
– Трудно было сказать, что Витя приходит?
– Ты бы меньше валандался невесть где…
Хочу отрицать поклеп, но приближается Ольга Филаретовна:
– Здравствуй, Аркадий.
– Здравствуйте, тетя Оля, – в разговоре называю ее так, по-родственному, но мысленно всегда выдаю солидное, тяжеловесное «Ольга Филаретовна».
– Готовишься к экзаменам?
– Ага.
– Ну, смотри, – с профессиональной строгостью встряхивает Ольга Филаретовна, – на «золотую» идешь. – И уже маме: – Давай холодец, Маша, гости ждут!
Гости и, правда, стекаются в шкаринский двор; не только через калитку, но и через дыры, лазы в деревянном заборе, обращенном к дороге. Гостей, на самом деле, немного, но интенсивность их появления создает эффект массовости. Все они одинаковые, похожие друг на друга – атака клонов, made in Каштаны.
Мужики – высохшие, морщинистые, почти черные от вино-водочного загара, с большими подвижными кадыками и выбеленными глазами, всегда то ли хитро, то ли настороженно прищуренными. Говорят медленно, с увесистыми паузами. У кого-то получается солидно, многозначительно, но большинство скорее подтормаживает, виснет. Пахнут размеренностью и апатичностью. Но когда злятся, в ноздри собеседнику бьет запах спирта, и мужики из просветленных дервишей превращаются в похмельных бухарей. Впрочем, злятся они редко, хотя агрессию – в словах, жестах – выказывают постоянно, но она, растворенная в зыбкости бытия, смотрится естественно, органично.
Сельские бабы, наоборот, бегают, суетятся, все время куда-то спешат, взмокшие, раскрасневшиеся, словно тесто, замешанное на молоке, что накрытое пленкой, исходит липкой испариной. Говорят крикливо, напористо, пестро. И под этим русско-украинским ответом цыганскому табору невольно тушуешься, куксишься, чувствуя неловкость за децибелы. О чем бы бабы ни говорили: о ценах, продуктах, огороде, мужьях, детях – они неизбежно ругаются, спорят. Причем, спорят из-за того, что еще недавно в один голос поносили, возмущаясь, что так жить нельзя, но приходится. Спор зачинается с несогласия одной из баб – «да что вы все о грустном да о грустном» – с упадническими настроениями подруг, и она отчаянно принимается возражать. Примирение же наступает тогда, когда базар переходит в критику мужиков, из которых больше всего достается «непутевому Лешке», моему отцу. Бабы костерят его и при мне, усердствуя, кажется, даже сильнее обычного, словно провоцируя на защитную реакцию, чтобы я не был себе на уме.
«Быть себе на уме» – деревенская «черная метка», позор, от которого не отскоблиться. Ум, индивидуальность вообще не слишком котируются в селе, ибо предполагают несогласие с происходящим, а это настораживает, пугает. Страх маскируют за смехуечками, загоняющими несогласного в отстойник, к местным юродивым, где, наверное, и для меня припасено местечко.
Когда я вернулся из Севастополя, те, кто так раздражал, от кого я бежал, пуская сквозняки, полезли в душу, и ей стало зябко. Люди подходили, смотрели и пихали свою никчемность. На, держи – пригодится…
Блядские промоутеры несчастья! Я отбивался от них, как мог, но мог слабо, отвечая лишь взглядом – подавленным, смятым. И от моей скрытой агрессии, и от надменного, как им казалось, молчания они приходили в ярость, запасались обидой прежде всего потому, что в этой пассивности чувствовали декларацию моего различия с ними.
Они сбили клетку, запихнули меня в нее, повесив табличку «Осторожно, чужой!», и я обрадовался, решив, что сейчас наконец-то оставят в покое, но они не отстали – начали водить экскурсии, демонстрируя меня как диковинного урода. В ответ я плевался отвращением (жаль, что не иглами с ядом кураре), особенно усердствуя на уроках. Но учителя прощали: одни потому, что я хорошо знал предметы, другие потому, что связывали мое, как они говорили, вызывающее поведение со смертью деда.
Своей лояльностью они оказали мне дурную услугу. Потому что скажи кто: «Эй, парень, спокойно, а ну-ка веди себя достойно», пригрози наказанием, урезонь – и я бы, как Маугли, вернулся к людям, ассимилировался, пусть и периодически зыркал бы на окружающих волчонком. Но они этого не сделали, нет – они предпочли скормить жалость: еще горяченькая, кушай, не подавись!
Когда я устал дерзить, то свернулся в углу клетки, замкнутый, отчужденный, с единственной просьбой – не троньте! Но они продолжали расспрашивать, бомбардируя одними и теми же вопросами. Что думаешь о будущем? Как собираешься жить? Определился ли в жизни? И самое чудовищное было в том, что они не ждали ответов, потому что сами предвидели, знали исход.
Почему я оказался среди них? Ведь я не давал согласия. Мне просто скомандовали: «Ты живешь здесь и сейчас! Не спорь! Так делают все!» И это «делают все» гнобило, пожалуй, больше всего. Да, сто, двести, триста, пятьсот тысяч моих сверстников испытывали и испытывают нечто подобное, и что? Прикажете этим утешиться?
Не получается, особенно если рядом малознакомый старик в бейсболке “USA”, которую он считает основным предметом своего праздничного гардероба.
– Ну чаво у тебя, Аркадий?
– Все хорошо, Егор Семеныч.
– В армию скоро?
– Нет, в институт.
– Это зачем?
– Учиться.
– Ну ты это… смотри… но портянок-то нюхнуть надо…
Сколько предстоит таких бессмысленных в своем однообразии диалогов прежде, чем я повалюсь с простреленной раздражением головой? Скольких собеседников я должен убедить в своей инородности прежде, чем все Каштаны примут меня за юродивого?
Да, я никогда не принадлежал к деревенским. Моя природа была иного свойства. Оттого я мечтал жить в городе. И, слава богу, мама туда меня забрала. Хотя бабушка была против.
Конечно, в Севастополе я тоже не испытывал счастья, но там, среди улиц, коих оказалось больше, чем пять, можно было затеряться. Уйти от ощущения того, что все повторяется снова и снова, день за днем. Сбежать от дежавю, пахнущего навозом. И пусть внутри городского меня все по-прежнему повторялось, но зато декорации менялись. И это стало иллюзией развития, воспринятой мной с радостью и благодарностью.
Но пришлось – бабушка не отпускала, бабушка и вернула – возвратиться в деревню, в пять улиц, где из нового – только нежно-желтого цвета мечеть, выросшая у ставка, напротив Дома быта.
Глядя на запустение и разруху, съедаемый гордыней, я уверял себя, точно хлестал по щекам, что не может человек, подобный мне, здесь остаться, и в то же время ощущал, как деревня поглощает, растворяет меня. Особенно острым это чувство было во время общения с людьми, невольно – а может, и вольно, не знаю – убеждающими меня в том, что либо придется стать таким, как они, либо погибнуть. Вот только к смерти здесь давно все привыкли; она вечна, как та не высыхающая лужа у нашей школы, она повсюду, и мы, жители Каштан, законсервировались в ней, обреченные на формальное присутствие.
Но и у подобного забвения есть надежда – она в таких, как мой брат, своих, затхлых, и в то же время чужих, глотнувших свежего воздуха. Они не меняют направления, но дуют иначе. Не уехали в город – остались в Каштанах, чтобы возродить деревню, став ее новым строительным материалом.
Вот он стоит – крепкий, ухмыляющийся, всем довольный. Одет в светлые штаны и клетчатую рубашку. И если мои глаза широко раскрыты, то его, как у настоящего каштановского мужика, слегка прищурены. Да, он свой деревенский парень.
Его будут расспрашивать об армии. Что да как. Будут закидывать вопросами, как рок-звезду женским бельем. Но ему, в отличие от меня, они понравятся. Отвечая, брат будет коллекционировать, складировать их. Нормальный здоровый парень. Без мозгоебства. Или, выражаясь языком Маргариты Сергеевны, без «экзистенциальной пустоты».
– Аркадий, садись за стол! Долго еще тебя ждать?
Ольга Филаретовна. Она и у нас дома (хотя это, безусловно, и ее дом) всегда говорит вот так, даже если ты уже сидишь за столом. Просто сама мысль о том, что придется кого-нибудь ждать, претит ей.
Плетусь за стол. Усаживаюсь рядом с мамой. Справа от нее – Ольга Филаретовна и брат. Доски подо мной, хоть и застелены одеялами, негостеприимные, жесткие. И я ерзаю, от чего Ольга Филаретовна смотрит на меня хмуро, предупредительно.
Гости не дожидаются тостов – сами наливают, сами раскладывают угощения по тарелкам.
– Тебе положить салатов, Аркаша? – спрашивает мама, держа тарелку с оливье.
– Не стесняйся, Аркадий! Чего стесняться?
От этих слов Ольги Филаретовны я, конечно же, начинаю стесняться еще больше.
– Брат у него пришел, а он сидит… как обрубок!
Это строгая тетя Зина, чьи руки всегда удивляли и пугали меня – шишковатые, с длинными паучьими пальцами они пахнут чем-то резким, изгоняющим и людей, и бесов, и ангелов. Муж тети Зины умер в прошлом году от печеночных лямблий. И это лишний повод не реагировать на нее, в очередной раз проводящей сравнительный анализ меня и брата. Не в мою пользу, конечно. Витьке-то палец в рот не клади, а я растяпа. Так будет всегда. Пора бы привыкнуть. Но не выходит.
Я вырос с именем брата на устах. Меня привили им. Нет, даже не так – закодировали, вшив ампулу с текстом «Виктор Шкарин лучше тебя, Аркадий». Не знаю, сравнивали ли Каина с Авелем. И в чью пользу. Но если развязке в поле предшествовала ситуация, похожая на ту, что сложилась у нас с Виктором, то Каина понять можно.
Мне накладывают салат оливье. Яблочный салат. Салат из свежей редиски и зелени. Наши застолья – это прежде всего салаты. Они не в тарелках – в бадьях. Не надо ложек и вилок – засунь голову, жри из корыта.
– Ну, Витек, за тебя! Теперь ты мужик, чего уж там, еб твою мать!
Это поднялся дядя Жора Авдеев, увалень с перекошенным после инсульта лицом. Накатил он еще до того, как прийти к нам. Но, сев за стол, принялся одергивать других. Ты по сколько льешь, дятел? Это кто без тоста синярит? Чего поперед всех жрешь?
Никогда не привыкну к застольям. И в семнадцать, и в двадцать, и в тридцать лет они будут казаться мне чем-то сродни пыточной камере, где экзекуторы собрались, чтобы понаблюдать за мучениями. Пьющие, галдящие, жрущие люди будто облапывают лицо сальными пятернями.
Ольга Филаретовна улыбается, присматривая за гостями, предлагает отведать то одно, то другое блюдо, но больше всего расхваливает щи. В нашем семействе на праздники всегда готовят щи по-брянски: из кислых помидор и капусты, на бульоне из домашних куриц. Получившаяся жирная, наваристая масса словно испытывает на прочность: ну что, едок, сможешь переварить меня, или поджелудочная выбросит белый флаг?
Деревенская привычка: наблюдать, кто сколько съест. Сперва навернуть отменного борщечка с салом и чесночком, заесть свежениной и холодцом, добавить пирожков с кислой капустой. Ну и самогоночки – куда без нее? Наверное, я не мог переносить застолья еще и поэтому: не для моего желудка такие яства.
Ольга Филаретовна – радушная хозяйка. Гости пьют и верят в это. Без первого нет второго. Ведь, по правде, она презирает всех их, презирает и ждет лишь одного: «когда все это пьяное скотское быдло уберется к себе домой». Но говорить такого вслух Ольга Филаретовна, конечно, не станет. Потому что главное для нее – произвести впечатление, уважить. Хотя если кто задержится дольше отведенного срока и начнет мазать на хмель откровенность, то будет проклят. И все сидящие за столом, какие бы пьяные они ни были, понимают это. Но, как и Ольга Филаретовна, соблюдают условности, подыгрывая, может, и не слишком мастерски, но хотя бы так.
Больше неискренности во время застолий раздражают только прокрученные сотни раз беседы об одном и том же. Люди общаются не голосами даже, а животными звуками. И как только, за столько-то лет, им не осточертела эта бессмысленная, уродливая трепология, словно вырванная из «Дня сурка»?
О брате давно забыли. Говорят о своем. На дальнем правом конце стола, там, где поставили больше всего домашнего вина, но меньше всего самогона и водки, спор между Кутиковым и Зацепиным высекает искры. Кутиков, коренастый угрюмый мужик с лицом цвета перепаханного чернозема, наверное, опять полез к чужой бабе. А Зацепин, дохляк с бельмом на правом глазу, возмутился.
Он поднимается, нависая над оппонентом. Кутиков вскакивает следом. Ростом он меньше, зато плотнее и основательнее. Кто-то должен ударить. Но то ли соперники побаиваются друг друга, то ли выпили недостаточно. Поэтому стоят, петушатся, словами-удавками накидываясь друг на друга. Я поворачиваюсь к Ольге Филаретовне, жду от нее реакции. В такие моменты ее одутловатое лицо как бы подбирается, прилипая к костям, превращаясь в безжизненную маску, какую использовали гаитянские – я видел это по телевизору – шаманы во время похоронных церемоний.
Но вмешивается, разруливает ситуацию не она, а брат. Виктор подходит к спорщикам, говорит быстро, отрывисто:
– Дома бузить будете. Здесь или культурно, или никак…
Зацепин оседает сразу же, а Кутиков сначала поворачивается к брату, чернозем его лица темнеет, но, встретившись взглядами, усаживается. Зацепин протягивает ему руку, и он пожимает ее в ответ. Брат, смеясь, выпивает с ними.
И меняется атмосфера за всем столом. Оживляются разговоры, но не хмельным гомоном, какой бывает, когда нетерпеливо слушаешь, дабы высказаться самому, а здравыми, размеренными беседами. Даже я, прибитый к доске молчания гвоздями стеснительности, раскрепощаюсь, легчаю и проявляю инициативу, обратившись к мужчине с удивительно тонкими линиями сизых губ. Слова, как и размышления, не мои: я невольно копирую манеру говорить бабушки, встретившую кого-нибудь из знакомых на улице. Для начала – затравочка о погоде, а после – стенания о высоких ценах. Получается, на удивление, органично: мол, дожди, дожди, сколько можно, урожая не будет, попробуй потом что-нибудь купи.
Реакция мужика меня не волнует. Да ее и нет. Он просто находится рядом, глаза полуприкрыты. Вообще в нем есть что-то от человека, оказавшегося в жизни случайно, раз позвали – пришлось согласиться.
Да, не идеальный, но слушатель. И я распаляюсь все больше, как “Lithium”, переходящая из мелодичного проигрыша в отчаянный рев. Говорить, говорить – не останавливаться. Пулять, швырять, метать слова. Ведь молчание – смерть. Слово же есть исток жизни.
– Да помолчи ты! Разбалакался! Словесный понос у тебя, что ли?
Это вновь тетя Зина. Неужели ей не надоело изничтожать меня? Лучше бы она, а не ее муж, встретилась с лямблиями. Ведь и без нее еще будут могильщики, затыкающие кляпами рты. С руками, смердящими поликлиниками и склепами. Те, кто возведет в Абсолют культ молчания, культ забвения. Но это позже, а сейчас, когда во мне столько витальной энергии, направленной на тонкогубое изваяние, ты, тетя Зина, поступаешь бесчеловечно!
– Брат воротился из армии, а он языком черти что мелет…
Родившись, я сразу угодил в матрицу сравнения с братом. Правда, он уже говорил, когда я появился. Фора, отыграть которую невозможно. Мои попытки влезть в разговор принимали за плаксивость, капризность и трудный характер. Опять Аркаша раскричался! Тихо, Адик, тихо! Я должен был ждать своей очереди, не лезть вперед брата. Но когда мой черед наступал, все уже были слишком измотаны, чтобы слушать.
Нет, безусловно, мама всегда находилась рядом, заботилась, оберегала, но ее радость от моих первых слов перекрывалась испугом, не дай бог, сглазить. Она всего боялась, переживала за каждую мелочь. Ее терзало и плохое, и хорошее, случавшееся со мной. Нерешительная, замкнутая, она часто молилась по ночам маленькой желтой иконке Казанской Божьей Матери с темным пятном от свечи в правом нижнем углу.
Когда мое настроение, обычно нервозное, хмурое, вдруг поднималось, чаще всего беспричинно, как у шизофреников, переходя в активное, непоседливое возбуждение, и мне хотелось высказаться, мама никогда не выслушивала меня. Общение наше ограничивалось фразами, заточенными под школу, еду, здоровье. Ты поел? Ты не замерз? Ты сделал уроки? Я чувствовал себя животным, у которого есть лишь стандартные, примитивные потребности.
Правда, главную из них, сексуальную, мы никогда не обсуждали. Я не видел маму с мужчинами. Не слышал о них. Даже в подслушанных разговорах. Был лишь отец, но он присутствовал краткосрочно, случайно. Мама словно превратилась в мирскую монахиню. И, может быть, того же хотела от меня. Думала ли она о том, что у меня могут быть девочки, о том, что я могу желать их, терзаемый центрифугой томления в низу живота? Не знаю. Вполне возможно, что нет. Наверное, считала меня слишком маленьким, слишком ребенком. Таким, каким она кормила меня, усадив на старенький детский стульчик с нарисованной обезьянкой в забавных синих штанишках.
Оттого и близкие, знакомые, друзья, родственники воспринимали меня как ребенка. Что он может сказать толкового? Тем более, когда говорят взрослые. Я вырос в регламентированной системе отношений, где младшие молчат в тряпочку, когда беседуют старшие. И неважно, что младшие давно уже выросли, заработав взрослые проблемы, которыми бы они хотели поделиться, дабы отыскать правильное решение, но им не давали ни малейшего шанса выговориться.
В семье слушали только брата. Внимали ему. Виктор был вторым, после Ольги Филаретовны, авторитетом. Слово его воспринималось как удар волевого, рассудительного мужчины кулаком по столу.
От такого почитания брата я раздражался, выходил из себя, и это, действительно, был выход, в прямом смысле слова, потому что я наблюдал за собой со стороны, кричащим, обиженным, раскрасневшимся. Обида моя была тем сильнее от того, что брат повторял вещи, которые я говорил ранее. И я принимался объяснять, что это мои, а не его слова, но меня игнорировали или просили замолчать.
Нет, тетя Зина, я не хочу слушать брата! Вряд ли он скажет интересные, полезные вещи! Пусть эгоизм, пусть капризность – повесьте нужный ярлык, у вас это хорошо получается, – но «говорящий не знает, знающий не говорит…»
Резко встаю из-за стола. Так резко, что задеваю скатерть. Тарелка с картофельными варениками падает на бетон. Звон, и белые осколки впиваются в пышные вареничные бока.
Я вздрагиваю, поджимаюсь. Сейчас все уставятся, подумают: ай, какой недотепа! Но реакции нет. Гости за столом продолжают либо переговариваться, либо слушать брата.
И хочется бить, крушить тарелки с салатами, хлебом, нарезками, кастрюли с пюре и курицей, сотейники с варениками и пельменями, чашки, бокалы, рюмки с вином, чаем, водкой – крушить, бить, уничтожать! Чтобы привлечь внимание. Как Герострат, поджигающий храм Артемиды. Вот же я! Ау, суки! Но… даже, если я разнесу здесь все, никто не заметит.
Потому выйти через дом – во внешний двор. И на улицу, через синюю с пятнами ржавчины калитку. Трасса – вот она. По ней машины – бух-бух выхлопными газами. Может, наглотаться да умереть? Тогда вспомнят, мол, был такой. Поплачут. А кто-нибудь – бывают же чудеса – скажет: «Эх, какого мы человека потеряли…»
Господи, о чем я? Нелепо, смешно! Неспособный даже вымолвить слова, заставить слушать себя, привлечь внимание – какое тут самоубийство? Это ведь либо безумие, либо смелость. У меня нет ни того, ни другого. Я всего лишь мальчик, состарившийся раньше, чем успел повзрослеть. Мой выбор – это мой голос, что еще остается мне? Но выбирать, похоже, я не способен, оттого всем и кажется, что молчу, хотя только и делаю, что кричу.
Бегу вдоль трассы. Мимо канавы с извечной зловонной жижей. Мимо бетонного забора Айдера. Мимо трех татар, пристающих к незнакомке. Не обращают на меня внимания. И хорошо.
Значит, быстрее попаду домой. Расстелю постель, зароюсь под одеяло. Включу телевизор, канал СТС. И буду смотреть, как сначала Геркулес, а после Зена спасают древний мир от коварной нечисти. Для этого их и создали, а меня, видимо, для чего-то другого. Для чего? Вся жизнь впереди. Есть шанс разобраться.
