Учитель. Том 1. Роман перемен Беседин Платон
Я вздохнул. Злость, а вместе с ней и уверенность, иссякли, кончились. Я вновь был испуган, раним, уязвим.
– Аркадий Бессонов, группа ФМ-11.
– Хорошо, спасибо. У вас, кажется, сейчас идет математика, Аркадий?
– Идет.
– А почему вы не на ней?
– Потому что… – Я запнулся, не зная, что и как говорить. Фразы, мгновение назад вырывавшиеся с такой легкостью, застряли вдруг глубоко внутри. – Я… я… там говорят, что Васильев умер!
– А вы, простите, ему кто будете?
– Я… друг.
– Да, да, Васильев общался с Бессоновым, – вставила Евгения Федоровна.
– Вот как, – блондинка ухитрилась растянуть два этих коротких слова. – И ты бы хотел узнать, что случилось с Васильевым, Аркадий?
– Да. – От ее «случилось с Васильевым» заныло в правом боку.
– Что именно?
– Он удавился?
– Кто это сказал?
– Матковская.
– У, сплетница! – разозлилась Евгения Федоровна. – Язык без костей!
– Он не удавился…
– Слава богу!
Я так обрадовался, что вскочил со стула. Мне хотелось сперва обнять блондинку, развенчавшую матковскую глупость, а после, выпросив адрес Кваса, ехать к нему.
– Но…
– Света! – вскрикнула, точно одергивая, Евгения Федоровна.
– Что? – Блондинка постучала об оргстекло, по советской традиции накрывавшем стол. – Они ведь друзья…
Я замер, импульсивно прижался к стене.
– Но его… больше нет с нами, Аркадий. – Блондинка по-птичьи дернула головой.
– Нет?
– Нет! – уже тверже кивнула блондинка.
Евгения Федоровна встала из-за стола, подошла ко мне:
– Сегодня не ходи на занятия – езжай домой.
– Да…
Это говорил, стоял, качался не я. Кто-то другой. В моей оболочке. А тот я, прежний, повседневный, был там – на спортивной площадке со сломанными баскетбольными щитами.
– Давай мы позвоним твоим родителям.
– Мама и бабушка на работе, – механически ответил я.
– А папа?
– Нет папы.
– Тогда… – Евгения Федоровна запнулась.
– Надо позвонить…
– Не надо!
Мысли, точно позвонки от ударов мануальщика, встали на место. Я почувствовал, как во мне родилось и укрепилось вязкое апатичное спокойствие.
– Не надо звонить. Дайте мне его адрес.
– Васильева?
Я кивнул. Евгения Федоровна вздернулась:
– Мы не можем этого сделать! Надо отвезти тебя домой!
– Евгения Федоровна! – Блондинка подняла руку.
Взгляд ее изучал, искал меня. И я ответил на инспектирующий запрос. Первый раз столь решительно, не отводя взгляда, я смотрел в глаза другому человеку. Не моргая, не паникуя – убедительно, цельно. Блондинка без слов допрашивала меня. И я понимал, чего она боится.
– Хорошо, мы скажем, но все будет хорошо, да?
– Да. Обещаю.
– Светлана Анатольевна, мы не можем…
– Под мою ответственность! Ему это надо.
– Мне это надо, – глухо повторил я.
– Хорошо. Он живет… жил, – она неловко поправилась, – в Береговом…
И продиктовала адрес.
К остановке как раз подошел рейсовый автобус. Сев в него, я подумал, что буду прокручивать моменты знакомства с Квасом снова и снова, но этого не случилось. Я тут же отключился, погребенный под неподъемной плитой дурного сна.
Квас жил в деревянном домике на улице Гайдара. Во дворе, густо поросшем бурьяном, с неизбежностью века боролись за существование ветхий дощатый сарай и несколько вишневых и сливовых деревьев. Огорода, курятника, загона для скота вопреки сельской логике не было. Но в безысходной запущенности, казалось, присутствовала своя гармония. Чужим, инородным – будто НЛО приземлился – в этом бледном, тоскливом пейзаже выглядел лишь синий пластиковый бак для воды.
Я толкнул деревянную калитку с нарисованным суриком числом «27». Она легко подалась, не закрытая ни на крючок, ни на засов. К домику вела вытоптанная тропинка. От усилившегося дождя она размокла, и я, меся грязь, добрался до входной двери, вымазавшись. Постучал. Так, чтобы не слишком громко – деликатно, не нарушая тишины горя.
– Кто?!
Агрессивный крик, прозвучавший из-за двери, прилипал и вызывал досаду. Настолько сильную, что я захотел уйти. Но, от чего-то вспомнив блондинку и Евгению Федоровну, сдержался.
– Это друг Юры.
– Кто?!
Еще злее, напористее. И я решил не уступать этому крикливому созданию, прячущемуся за дверью.
– Друг Юры! Откройте!
Тишина. «Не откроет», – подумалось мне, но раздался шорох, и дверь, обтянутая белой полиэтиленовой пленкой, какую обычно используют для парников, распахнулась. На пороге стоял расхристанный мужик в грязной тельняшке. Во всем его облике – растрепанном, взбалмошном, озлобившемся – присутствовало нечто пёсье: старый кудлатый кобель, лающий надрывисто, хрипло, по поводу и без.
– Ну, заходи, друг Юры…
Он посторонился, обдавая меня кисловатым запахом, точно вскрыл задохшуюся банку из-под солений. По захламленному коридору с низкими, давно беленными потолками провел в квадратное помещение с желтыми, раскольниковскими, обоями, усиливающими эффект комнаты-шкафа. Из мебели – деревянный стол темного цвета, три синих стула с выгнутыми спинками и старое советское трюмо с треснувшей правой створкой. В углу, в глиняном горшке, ютился изогнутый дугой зеленый монстр с жухлыми лапами-листьями.
– Располагайся, – человек отодвинул стул. – Борис.
Руки не протянул. Закурил, пододвинул к себе консервную банку из-под сайры, чтобы стряхивать пепел.
– Аркадий.
– Аркаша, стало быть? Ну, чего прискакал, Аркаша?
Я растерялся, не зная, что отвечать. Он сидел передо мной – кудлатый, ухмыляющийся из-под рыжих гуцульских усов, повисших двумя сосульками. Весь его облик, несмотря на расхристанность, как бы говорил: «Эй, пацан, не суетись», заявлял, что никакой трагедии не произошло. Точнее, она была, но не сейчас, не из-за Кваса, а давно, много десятков лет назад. И эта манера держать себя убеждала его и окружающих в том, что он давно смирился, подстроился и теперь, в общем-то, живет нормально.
– Накатишь?
Выпить мне и, правда, хотелось. По его цепким глазам я видел, что он чувствует это, и оттого, внутренне насмехаясь, валяет дурку.
– Нет, нет, спасибо.
– Зря…
Он достал из-под стола трехлитровую банку с бордовой жидкостью. Снял пластиковую крышку и отпил, глотая так, что его неприлично большой кадык заходил лифтом. Пахнуло чем-то спиртовым, виноградным, удушливым. Как из давно непроветриваемых погребов.
– Шустрее давай, Аркаша, не в масть нынче трепаться, – выдохнул Борис. Развязный тон его провоцировал, задирал, и я, ощетинившись переживаниями, быстро заговорил:
– Я друг Юры. Мы вместе учились на подготовительных курсах в Песчаном. Я хочу знать, что с ним произошло.
– Умер он, – ровно, без эмоций сказал Борис. И эта его апатичность словно инфицировала меня.
– Да, но… – вновь пауза, вновь запнулся, – как он умер? Из-за чего?
– Тебе не по херу ли? Чужой колпак ведь на голову не натянешь. – Он вновь отхлебнул из банки.
– Я же говорю: мы дружили, учились вместе на курсах…
– Хуйня – эти ваши курсы! Я ему говорил, Юрчик, на хер они тебе? А он загорелся, хоть до учебы и жадным не был, – Борис замолчал, подумал: – Тугриков я ему выделил, а он пошарахался и охладел. Посербаешь, а, бражки?
– Нет, спасибо. Юра жил здесь?
– Ну да, со мной. Я ему вроде как дядя.
– Ясно…
Вопросы мои застряли в глотке. Не извлечешь. И я подумал, что напрасно затеял это, в сущности, сериальное разбирательство. Впрочем, уж если затеял, то надо идти до конца.
– Можно… можно посмотреть комнату Юры?
Борис хмыкнул, пуская винные запахи, но согласился.
Судя по обстановке, Квас мебель не жаловал. Кровать, стул, шкаф – все расшатанное, скрипящее, из ДСП. Стены обклеены черно-белыми, цветными плакатами: – у меня дома тоже были такие, но приходилось хранить их в ящиках письменного стола; мама боялась испортить обои – Кобейн, на сцене и в жизни, с гитарой и без. На каждой – пронзительный, отчаявшийся взгляд Курта. Похоже, он знал, что с ним будет.
Знал ли он, что произойдет с другими? С теми, кто пойдет следом за ним? Веря, ища. Мне так и не сказали, что произошло с Квасом. Но в его комнате все стало ясно. Он умер, потому что сам того захотел.
– Он отравился.
Голос, раздавшийся за спиной, заставляет вздрогнуть. Так резко, что простреливает чуть ниже левой лопатки. В дверях стоит Борис. Мнет треснувшими губами окурок. Кудлатость его пропала. Он кажется другим – собранным.
– Я зашел, а он лежит. Жмурик. Мы их в Афгане вот так навидались. Врачиха сказала, таблеток балбес наглотался. А он, видать, знал каких. Теперь лежит на кладбище, в Береговом. И записку оставил…
– Как?!
– Да там малехо. «Лучше сгореть…
– …чем раствориться».
– Ты, я смотрю, – ухмыляется Борис, – из тех же. Так что лучше иди. И глаза не мозоль. Мне племянника вот так, – ребром ладони он вновь упирается в свой неприлично большой кадык, – хватило…
Борис закрывает дверь молча. Без прощаний. Звук поворота ключа в замке кажется неестественно громким.
Говорят, что у каждого человека есть своя миссия. Возможно, у Кваса она заключалась в том, чтобы донести до меня некие вещи. Мысль эта, наверное, с моей стороны глупая, эгоистичная, но ведь в таком случае жизнь Кваса, как и его смерть, не случайны. Я думаю об этом до самого дома, где, мечась по чисто убранной хате, истерит мама:
– Где ты был, где ты был?!
На этот раз волнение ее не тихое, в себя направленное, а бурное, экзальтированное, расплескиваемое на окружающих. И я понимаю, что уже давно должен был вернуться с подготовительных курсов.
Мама волнуется, ждет. Не спросишь, не позвонишь. Пюре, фаршированный перец стынут. Но меня нет. Час опоздания, два. Где сын?
Наверное, я должен был приучить ее относиться к своему отсутствию проще. Наверняка должен был. Но теперь – что? Вычерпывать ложками ее океан волнений. Пусть и так жаждется поделиться с ней: рассказать и о Квасе, и о Раде, и о курве, и о нетопыре – обо всем, что съедало мою жизнь последние месяцы. Но мама конечно же не поймет, хоть и сделает вид – это, наверное, будет особенно неприятно, – что якобы все понимает.
– Может, купить телефон? – тяну я, словно измученный надоедливым внуком дед. – Так тебе будет легче…
Говорю это без особой надежды, просто, чтобы не приставала, но мама вдруг заинтересовывается, начинает расспросы, подробные, точно исследование проводит. Я терпеливо объясняю, хотя и сам путаюсь в силу скудости знаний. Мама же злится, принимая мою терпеливость за надменность, и я боюсь, что еще чуть-чуть, и она пустит по хате корвалольный запах. Но наконец мы договариваемся.
Возвращаюсь в комнату почти стариком. Весь этот истеричный, дурной разговор как логическое завершение изматывающего, перемалывающего безысходностью и нелепостью дня. Расстелив постель, усаживаюсь на нее, стараясь упорядочить произошедшее, но по зябким коридорам души издевательски победоносно шагает запоздалый стыд.
Мальчик, которого я любил, – мужчина, которого я боюсь
1
Первым человеком, кому я рассказал о смерти Кваса, стала Рада. Мы стояли на остановке, напротив места Альминского сражения, о котором сейчас напоминал лишь небольшой, в полуметр высотой, обелиск. Надписи на нем стерлись, остался лишь безмолвный камень.
– Ничего, ты справишься, – сказала Рада, когда я закончил.
Только это она и сказала. Хотя я ждал облегчающих слов, ждал утешения.
– Запиши мой номер, – тут же переключилась с темы Кваса она.
Я достал огромный, с торчащей антенной мобильный телефон “Motorola”. Мама купила его удивительно быстро – на следующий после моего предложения день, – выбрав самый дешевый и самый надежный вариант. Я, правда, его очень стеснялся, потому что даже в деревне он казался безвкусным в своей архаике; может быть, по такому еще Ти-Рекс назначал свидание своей хищной подружке.
Рада чмокнула меня в щеку, села в автобус, помахала из-за стекла, изрисованного угольными анархиями. И я остался один. С рафинированным пониманием того, что со смертью Кваса мне совершенно не с кем общаться. Некому признаться в страхах. Не у кого просить совета. Наконец, не с кем обсудить самостоятельные, записанные вне “Nirvana”, альбомы Дейва Гроля. И этот недостаток общения душит, как отсутствие кислорода, вынуждая заново учиться жить в липком безвоздушном пространстве; колышущемся, пульсирующем, но безвоздушном.
Мама, как бы она ни старалась, в силу возраста и, прежде всего, конституции никогда бы не поняла меня. А Рада? Что Рада? Я верил, будто женщина должна жить интересами мужчины, разделить его участь. В нулевых это окончательно назовут шовинизмом. И сама жизнь усилиями женщин, с которыми я свяжу тело, быт и неловко попытаюсь всучить душу, станет переучивать меня, заставляя считать иначе. Она привьет хандрой одиночества, рождая тоску по близким. И самое мерзкое будет заключаться в том, что печаль эта окажется не по людям даже, а по самому себе, по тому, каким, отразившись, ты был в них и каким уже никогда не станешь. Оттого будешь хандрить, точно перелистывать некролог детям, со смертью которых навсегда утрачен шанс на спасение.
Но это будет позже, а тогда я лишь музыкально переучивался, походя на торчка, спрыгивающего с героина в поисках адекватного заменителя. После самоубийства Кваса я ни разу намеренно не слушал “Nirvana”. И, на самом деле, это значило для меня куда больше, чем кажется. Потому что с новой музыкой вызревал – или так мне казалось? – новый я.
Рада подарила мне аудиокассету с десятком песен, но из них мне нравилась только “Don’t speak”. Впрочем, этого было достаточно. За сакральным «молчи» скрывалось могучее тайное знание, которое воспринималось сердцем, не разумом; ведь стоило узнать перевод, и волшебство, как в клипе “A kind of magic”, исчезало, рассеивалось, потому что откровение, если понимать текст, оказывалось примитивной, банальной соплей о несчастной любви. “Yesterday” – почти «Отче наш», если не знать английского языка.
Настраиваясь, я подпитывался “Don’t speak” перед важными событиями. Вот и перед тем, как пригласить Раду к Пете домой, я прослушал балладу “No doubt” не меньше десятка раз.
– Хочу. Пригласить. Тебя. На. Встречу. Мы. Репетируем. Окончание. Учебы…
Рада без проблем согласилась. Она, собственно, и не могла не согласиться. Потому что сверлила, бурила во мне дыры из-за того, что мы не посещаем кино, дискотеки, кафе, а таскаемся – чаще всего в качестве гиблого места она приводила руины конюшни – черт знает где. Я, подтягивая самоуважение, как раненая собака поврежденную ногу, внутренне лютовал от того, что так не ведут себя девицы из сельской халупы, где курва-мать обслуживает извращенцев.
Не понимаю, что держало нас вместе. Точнее, что заставляло Раду быть со мной. Отвечать на судорожные звонки. Писать редкие смс. Целовать и по-прежнему хотеть секса. Я пытался разобраться в этом странном ее желании, найти логику, а, значит, и смысл, выгоду, но не находил. Я не был богат. Так себе выглядел: не то, чтобы распугивал окружающих, но и не выделялся – посредственный. Может быть, – гипотетически – я бы феерил в сексе, но проверить это не представлялось возможным.
Тогда что Рада находила во мне? Или это была автоматическая привязанность? Почему она все еще рядом?
В своих «почему», я започемукивал себя так, что был готов разорвать наши отношения. И оттого все чаще сам провоцировал скандалы, искал пресловутого выхода эмоций. Стучался то в одну, то в другую дверь. Они были заперты, а когда распахивались, содержимое помещений, в которые я попадал, вызывало отвращение. Запахами, видами, звуками. Мне казалось, что я очутился в склепе, под который переоборудовали дом престарелых. И в роли когда-то передвигающихся, а теперь неподвижно лежащих стариков были разные версии моего Я. Разные с точки зрения возраста, обстоятельств, возможностей.
Рада реагировала спокойно. Достойно, как мне казалось. И оттого я злился еще больше, не в силах обуздать себя, каждый раз свирепея перед ее появлением.
– Привет.
– Привет.
Она тянется, чтобы поцеловать. Отшатываюсь.
– Что опять не так?
Рада вздыхает, совсем как уставшая тетка, только что отпахавшая смену.
– Ничего, все нормально.
– Ну да, как всегда…
Оставшийся путь – по переулкам улицы Ягодной, мимо сосен, высаженных у дощатых заборов, – идем молча. Петя Майчук собирает нас в одном из своих домов. Узнаем его сразу. Дом трехэтажный, кирпичный, с детской площадкой у входа. Стоит чуть дальше от остальных хат, точно обозначая место в табели о рангах, ближе к виноградникам, наваливающимся зазеленевшими рядами. Двор пуст, бетонированная площадка очерчена дубками.
– Мило, очень мило, – говорит Рада. И это единственное, что она произносит за, наверное, последние двадцать минут.
В беседке, увитой лозами винограда, на деревянной резной мебели сидят две татарки. Здороваемся – не отвечают. Из распахнутых окон слышится музыка, и бойкий голос спрашивает студента, где же тот девчонку новую нашел.
Замечаем Петю. На нем светлые джинсы и кремовая рубашка. Он почему-то держит в руках кусок сырокопченой колбасы с крупными зернышками жира:
– А, Бесик! Да не один…
Колбасный дух дышит, где хочет, но чаще всего на нас. Рада сдержанно улыбается.
– Петя, это, – запинаюсь, – Рада.
– Да я понял, чувак, заходьте!
Он ведет нас в полуподвальное помещение, из шкафа достает пузатую черно-белую бутылку. Содержимое в ней тоже черно-белое; причем светлая жидкость льется из одного горлышка, а темная – из другого. Красиво, но вкус у этого пойла – будто ванильное мороженое облили валерьянкой.
Рада чуть отпивает, вытягивая губы так, что вспоминаю крышеснос у памятника гвардейцам, его хоть и волнительную, но приятную, без эксцессов, часть. Я же проглатываю всю порцию.
– Вы тусуйте, а я на связи. Жду, когда все подчалят…
Всякий раз, когда остаюсь с Радой наедине, мне кажется, что ее правильные губы складываются в «уверена, ты справишься». Артикуляция четкая, убийственная.
Но есть вероятность, что я не справлюсь. Потому что Рада – взрослая женщина. Знает, чего хочет. Знает, как это взять. А я ребенок, неспособный принять решение. Несмышленый теленок, которого и к водопою-то вести надо, иначе помрет от жажды.
– Долго еще?
– В смысле?
– Долго еще издеваться будешь?
– Не понимаю…
– Не понимаешь? Мне, блин, прямым текстом сказать?
– Хорошо бы. – Вдруг становится все равно. Жалею, что пришел к Пете. Жалею, что взял с собой Раду.
– Придурок!
Она отворачивается. Я боюсь, что вот-вот расплачется. Очень боюсь. Потому что не выношу женских слез. Они делают слабым, больным, мягким.
– Рада, я, правда, не знаю, о чем ты…
– О том, что мы не трахаемся, идиот!
Она поворачивается резко, стремительно. Губы плотно сжаты, глаза влажно блестят. Несколько раз бьет меня в грудь, выкрикивая:
– Придурок! Придурок!
А я смотрю на бутылку с ликером, хочу выпить, нажраться, чтобы уйти от всего, но, не зная, как лить из двух горлышек, боюсь к ней притронуться.
– Все… будет.
– Это одолжение?
Не быть вдвоем с Радой. Отвлечь ее от себя людьми. Избавиться от навязчивых разговоров.
Мы поднимаемся на первый этаж. В большую просторную комнату, такие обычно принято называть гостиными. Много мягкой мебели, обтянутой пестрой искусственной тканью. Какие-то низенькие столики, похожие на грибы. И полупрозрачные шторы морских тонов.
По гостиной задиристыми мухами вьются подростки. Жужжа, общаются, перекрикивая друг друга. Низкий белобрысый парень с выгнутыми ногами всадника, зажав бутылку «Немирофф», пристает ко всем с предложением выпить. Жду, когда он дойдет до меня. Но парень зависает рядом с двумя девчонками в оранжевых комбинезонах. Странный наряд, потому что все остальные девушки в платьях. Рада, например, в красном. С обязывающим декольте. Хотя, по идее, оно должно не обязывать, а увлекать.
Все обыденно, душно. А ведь раньше я мечтал попасть на нечто подобное. В духе вечеринок из «Американского пирога». Мне казалось, что здесь мальчики обнимаются с девочками. И они танцуют, раздевая друг друга. В общем, что-то такое, в похотливо-развратном духе. Но атмосфера весьма скромная. Только Петя пристает то к одной, то к другой девчонке. Трогает за грудь, попу – ему можно. Остальным нельзя? Или рано?
Рада встречает свою знакомую, Ангелину. Это имя совершенно не подходит к ее коровьей внешности. Она пьет «отвертку» из пластикового стаканчика. Хорошо, что можно оставить их двоих – пообщаться.
Выхожу на улицу, к виноградной беседке. К татаркам присоединились трое молодых татар. Один, жирный, в бирюзовой пайте с вышитой буквой “W” что-то громко рассказывает. Наверное, анекдот. Судя по тому, что татарки смеются. Проходящий рядом рыжий пацан зачем-то останавливается и начинает хохотать вместе с ними. Татары зло на него смотрят.
На заднем дворе нет парников, грядок. Здесь мир цветочных клумб, хвойных деревьев, необычных камней. Между всем этим изяществом, точно и не Каштаны вовсе, змейками вьются выложенные блестящей мозаикой дорожки.
Иду по ним, шатаясь без цели. Вдруг слышу шум, стоны, пыхтение. И сразу же становится ясно, что происходит. Живое порно! Взбудораживает, хочется подсмотреть, увидеть. Ведь интереснее, чем «Дневники Красной Туфельки», серий которой, если бабушка с мамой уснут, приходится ждать субботней ночью.
Впервые я познакомился с порнографией в двенадцать лет. Бабушка ушла то ли в церковь, то ли к подруге, а мама, несмотря на христианские заветы, все-таки работала в воскресенье, и тут завалился пьяный отец. Дико улыбнувшись, он полез в холодильник, достал жирный борщ и принялся хлебать его прямо из общей кастрюли деревянной расписной ложкой, которую мама держала для красоты, повесив у газовой плиты на гвоздь. Жрал отец, громко чавкая и смокча. А потом, выматерившись, завалился на скрипучую, с провисшим матрасом кровать в конце кухни, рядом с киотом и столиком, на котором бабушка держала свечи, просфоры, агиасму.
Проснувшись, отец напился воды из стоящего на кухонной скамье ведра и убежал, не прощаясь. Кастрюля с борщом осталась на столе, облепленном малахитовыми мухами. Мы так и не убрали ее в холодильник «Минск», хотя он, вибрируя и жужжа, вовсю напоминал о своем присутствии.
Я подошел к кровати, где дрых отец. На зеленой махровой простыне валялась смятая, жамканная газета. Я взял ее, развернул и увидел полногрудую девицу в средневековом платье. Глаза побежали по строчкам, сначала лениво, а затем жадно, настойчиво, приклеиваясь к округлости «о», ягодичности «в» и распальцовке «ш».
Племянник навестил тетушку в ее провансальском имении. Разговоры, потчевания, перемещаются в сад – прогуляться. Утомившись, тетушка за приятной беседой располагается под дубом, но засыпает, обнажив «ноги в чулках с подвязками». Их вид так возбуждает племянника, что он, не сдержавшись, прикасается к «мерзкой плоти». И тут же кончает.
После будут развлечения в спальне тетушки, но я прочту о них невнимательно, бегло, потому что секундою ранее коснусь головки члена ладонью. Так случится моя первая осознанная эякуляция, и похоть, которая, если верить святым отцам и бабушке, цитировавшей их, привязывает к земле больше другого, завладеет мной, взяв в рабство. Порнография станет обыденностью, и оттого утратит смысл, превратившись в наркотик: больше, больше извращений – или I can’t get no satisfaction.
Автором истории про тетушку и племянника значился Дмитрий Волколак. Я ненавидел его и за идиотскую фамилию, и за то, что он изуродовал мою будущую сексуальную жизнь.
Но подсмотренное на вечеринке у Пети – натурпродукт, не пропущенный через мониторы и объективы. Двое прячутся за орехами. Стоны громче, откровеннее. Разохотились. Я же, налившись возбуждением, подхожу осторожно, тихо.
Девушка, подняв по-цыгански аляповатую юбку, облокотилась о ствол дерева. Голова свешена, ягодицы молочно-белые, тощие. Парень двигается, не сняв клетчатых брюк. Руки его повисли вдоль туловища, длинные, узловатые. И оттого кажется, что двигаются лишь ноги, а все, что выше – атрофировалось, увяло. Две половины человеческого организма, существующие обособленно друг от друга.
И я понимаю, что должен поступать с Радой именно так. Возможно, в такой же позе. И руки мои, неловкие, ненаученные, так же свесятся плетьми. Только ягодицы у Рады, наверное, не тощие и не бледные. Но это не успокаивает, наоборот – повышает степень ответственности.
От реализма представленного я то ли кашляю, то ли хриплю. Девушка продолжает двигаться, а вот парень находит стоп-кран – оборачивается испуганно, резко. Лицо у него изможденное, но скорее не физически, а морально; есть такие, с печатью вселенской скорби. Он смотрит молча, не реагируя. Оттого вся ситуация кажется фантасмагорической, дикой. Парень будто сигнализирует мне: «Надо сделать все по-нормальному! Раз я не ору, то давай ты! Давай!»
Девица вскрикивает «ты чего замер?», бьет любовника по бедру. Он издает странный звук наподобие растянутой буквы «ш», только с присвистом. И девица останавливается, грозя травмой пещеристых тел, слезает, одергивает юбку.
Рассматриваем друг друга. Лицо у девушки, в общем-то, симпатичное, если бы не верхняя губа – раскатанная, пухлая.
– Тебе чего?
Слова она тянет на гопнический манер. И вообще вся агрессивная, готовая броситься, но трусящая, пока ни прощупает наверняка.
– Да вот…
– Пялишься?
Юбку она одернула плохо.
– Нет, поссать зашел, – наконец соображаю я.
– Поссать, блядь. – Девка тормошит парня. – А ты чо, Немой, бакланишь?
– А чо я?
– Да ничо!
И вдруг – быстро, как-то разом – боевитость ее стихает, трансформируясь в грусть. Взгляд уже не с напором, а в поиске утешения, понимания.
– Извините, я тогда пойду… до свиданья…
Забираюсь обратно в ореховые деревья, выхожу на мозаичную дорожку – и скорее в дом, искать Раду. Она все еще треплется с Ангелиной, но теперь и у нее в руках пластиковый стаканчик.
– Будешь? – Протягивает мне «отвертку». Желтая вода с пузырьками отдает спиртом.
– Ага.
– Ну не все же, – тянет Рада, глядя на опустевший стаканчик.
– На, держи мой, – Ангелина, недовольно косится на меня.
Рада берет стаканчик, выпивает – дурной пример заразителен; хороший слоган для фильма о зомби – до дна. Сминает, берет за руку, тянет к себе:
– Идем!
Впервые от нее не пахнет вяжущей терпкостью духов. Сейчас иной запах – человеческий: пот и спирт. И я вдыхаю его в надежде выделить подлинный аромат Рады, который она все время забивает другими, наносными, флюидами. А ведь все дело в запахах. Так говорят. Возможно, я не хочу Раду из-за ее аромата. Возможно, дед был прав насчет специфики татарского тела, и Рада – кстати, почему так и не выяснил? – на самом деле татарка. Тогда у меня есть отговорка, алиби. Пусть и неадекватная, но так и я не образец.
Рада затягивает меня в комнату. Закрывает дверь. Шторы задернуты. Иду к ним, чтобы распахнуть, но Рада толкает меня на диван. Ворсистая поверхность. Такая, как я не люблю. До аллергии.
Почему в такие моменты я всегда думаю об ахинее? Ведь Рада – вот она, трепещущая горящей свечою: проведи рукой, поиграйся, ощути пламя, обожгись, пока она лезет с пьяными, влажными поцелуями. Хочет отдаться. И даже я в своей преступной закостенелости понимаю, что Рада может подарить мне такую страсть, какая редко достается мужчинам. О, счастливчик! Но нет радости – только апатия, страх. Хотя, может, именно от того, что я не заслуживаю подобного отношения, и рождается мое безволие пугливой амебы.
Рада лезет мне под футболку; не трогай, не гладь – это мой жир, да-да, мне надо худеть. Лезет в штаны; не щупай – он слишком маленький, я измерял его линейкой “Nirvana”. Извиваюсь, еложу под Радой. Один большой жирный комплекс. «Трахни меня, Рада, трахни!» – должно быть так, а на деле: «Выпотроши меня, Рада, выпотроши!» Чтобы, очищая, извлечь наружу все обиды, фобии, травмы. И я изучу их позже, вместо пошлых анекдотов и любовных стихов, но сейчас они придавят меня к дивану без права опротестовывать происходящее.
Смешно? Печалиться, убиваться под девушкой, на которую так легко навесить истертый сальными пятернями ярлык «сексуальная»? Все так. А толку?
Думаю, проблема в том, что принято называть женским воспитанием, отупляющим, как барбитураты (не знаю точно, как действуют барбитураты, не пробовал, но, судя по книгам Берроуза, именно так; да и мне нравится само слово). «Эта курва погубит тебя!» – вспоминаю реплику Кваса. Возможно. Но ведь и я курва, на свой манер. Потому что заблудился между манией величия и комплексом неполноценности. Слишком хороша для меня. И слишком настойчива, как дичь, сама насаживающаяся на вертел. А я ведь охотник. Где-то там, очень глубоко внутри. Просто охотиться не научили.
