Учитель. Том 1. Роман перемен Беседин Платон
Чубчик подходит ко мне вплотную и резко, кивком головы бьет. Он ниже меня, поэтому удар приходится не в нос, как он, наверное, метил, а в зубы. Тупая боль охватывает сперва челюсть, а после отдается в затылке. Связывает, делает трусливым, молчаливым, покорным. Лишь бы не выбили зубы.
Чубчик отвешивает мне поджопники. В другой раз он старался бы лучше – по физиономии, в живот, – но сейчас предвкушает иной пир.
– Съебался отсюда на хуй!
И я делаю то, что он говорит. Шаг, второй, третий.
– Адик!
Я не хочу смотреть на тебя, Рада! Не зови, не надо! Ведь они выбьют мне зубы! Отобьют почки! Или вообще убьют! Ты ведь сама виновата! Дура! Чтобы удивить тебя – не трахнуть даже, а удивить, – нужно было устроить этот крышеснос, притащить непонятно куда, словно нельзя без этого! На хуй такое кино! На хуй! Как там у Оруэлла? К боли нельзя привыкнуть, только к ней и нельзя. Ты ведь сама ко мне подошла, Рада! Тогда, на дискотеке. Ты! Ты! Ты! Я тебя не просил! Не надо!
– Уебывай! Да побыстрее!
Они, наверное, залезли туда, куда Рада сама клала мне руку. Господи, если Ты не просто печатный образ с бабушкиных икон и бумажек, если Ты создал нас по своему образу и подобию, то для чего дал нам инстинкт самосохранения? Разве это моя вина, что сейчас я трясусь не за Раду, а за себя? Моя? Не Твоя?
Рада, ты уже не выкрикиваешь мое имя. Может, устала, сдалась. А может, тебе заткнули рот. Твари! Которые будут ебать тебя. Раком. В задницу. Разложив, как пасьянс, на земле. Только не в рот. Откусишь.
Но я не повернусь, чтобы взглянуть на тебя. Нет, я буду смотреть в звездное небо, надеясь через него отыскать тот самый нравственный закон внутри себя. И, не найдя там ничего, уткнусь взглядом в землю, наблюдая, как семенит ежик. На миг он останавливается, поворачивает острую мордочку в мою сторону. Глядит, фыркает. И высовывает язычок. Вместо того, чтобы инстинктивно – сколько их погибает под колесами автомобилей? – свернуться в защитный клубок.
– Аааааааааааааа!
Этот крик Рады словно прорывается через шумоизоляцию, созданную отчаянием, страхом, трусостью. Бьет децибелами, раздражая кору головного мозга, и кажется, что ежик потешается надо мной. Смеется.
Чтобы не свихнуться, рефлекторно отворачиваюсь от него и вижу – панорама, как на смотровой площадке – дрочащих пацанов. Кукурузник держит Раду, – грудь обнажена – зажимая ей рот. Вижу бутылку из-под шампанского, валяющуюся от меня в нескольких метрах. Вижу, как стыд заставляет меня нагнуться и поднять ее. Вижу, как ускоряюсь, подбегаю к дрочащим пацанам и опускаю бутылку на коротко стриженную голову Чубчика.
Звон, треск, голоса, крики – все сливается воедино. Будто начался самый чудовищный, самый мощный «вертолет», который не остановить, какое положение ни принимай. Пацаны замирают со спущенными штанами. И я сам не могу пошевелиться. Но вдруг удар по щеке. Еще один. Рада вырвалась и бьет меня. По ее губам я читаю: «Бежим».
Мышечные волокна сокращаются, движения начинаются – новая жизнь. Не оглядываясь, бегу вслед за Радой, к лестнице, ведущей на площадь Захарова. Прочь от места, крестившего не Духом, но миром.
Приравнивается к Курту Кобейну
1
На следующий день я онемел, обездвижел. Вставал лишь в туалет. Еду мне приносила бабушка, дежурившая, словно у постели тяжелобольного. В школу, на подготовительные курсы я не пошел. Телевизор все время работал, но я не помню ни одной передачи, которые по нему смотрел. Нечто похожее я испытывал после знакомства с Радой, но сейчас было тяжелее, болезненнее.
Правда, бабушка рассказывала, что я просил «чтение». Этого я тоже не помню, но возле кровати действительно лежали книги – в основном, из серии «Мировая фантастика», которую я упросил купить маму в симферопольском «Букинисте»: Гаррисон, Шекли, Азимов, Хайнлайн, Нортон. Среди них валялась еще одна – в красной мятой обложке: Федор Достоевский «Повести». Тираж 100 000 экземпляров. Издание 1989 года, Кишинев. Подписано в печать 11.12.1988. Я, по обыкновению, проштудировал – в этом была моя чудаковатая радость – выходные данные прежде, чем днем третьего дня мучений взялся непосредственно за текст. В книге было три повести – «Село Степанчиково и его обитатели», «Записки из подполья»», «Игрок».
Я начал чтение по порядку, с воплей Видоплясова. На третьей главе меня скрутило. Я старался отвлечься книгой, но боль не унималась – наоборот, разрасталась, словно тело отходило от действия обезболивающего. Но стоило отложить книгу, и наступало облегчение. Это напоминало дьявольски сладострастную пытку с тридцати шестью оттенками мазохизма. Когда, например, у тебя вызревает фурункул, ты трогаешь его, проверяя, не стало ли лучше, и постепенно втягиваешься, привыкаешь, начинаешь получать от этого специфическое удовольствие.
Когда полковник пытался откупиться от Фомы Фомича, я вспомнил о Раде. Вспомнил, будто очнулся. Пробудился от того забытья, в котором находился последние трое суток. Я должен был найти Раду и… Что «и»? Поговорить? Извиниться? Что?
Лучше всего, конечно, было оставить события у памятника гвардейцам в прошлом, отбросить, вычеркнуть их за ненадобностью. Но вряд ли Рада забыла о том, как четверо ублюдков, зажав рот и заломив руки, дрочат на нее, оголенную, а ее парень – наверное, так она идентифицировала меня – сжавшись, точно сфинктер при диарее, наблюдает за происходящим, не находя сил, воли, решительности, дабы вмешаться. Кем я стал для нее после этого?
В ту ночь – изнуряющий марафон до утра, до рассвета – я алкал милосердия, которое казалось мне превыше чести и справедливости, но сознание жужжащей пилорамой превращало деревья надежды в опилки, которыми, похоже, была набита моя дурная, безмозглая голова. Я мечтал бросить подготовительные курсы, уехать в Севастополь, или в Донецк, или в Харьков, куда угодно. Подальше от обелиска с цифрами «1944», ставшего памятником не только гвардейской армии, но и моей трусости.
2
Спасаясь от проблем, я использовал проверенный метод – не ходить на подготовительные курсы. Но на этот раз, чтобы ни на кого не нарваться, как тогда на Таню Матковскую, я решил в принципе не ездить в Песчаное.
Выходя за шелушащиеся краской ворота, пахнущими навозом улочками я шел мимо взошедших овсом и рожью полей к развалинам автопарка. Его директор ухитрился распродать не только детали и технику, но и стены, раскрошив их на строительные материалы, после чего мотнул к любовнице в Белгород. Российское гражданство он получил раньше, в девяносто четвертом, когда Россия раздавала крымчанам паспорта с двуглавым орлом.
Мы с братом перелезали через ракушечный забор, ограждавший автопарк, прыгали на шиферную крышу, оставляя на рельефных листах узоры трещинок, и спускались вниз. Двор стоял пустой, заброшенный. Бурьян разросся так сильно, что пробил и бетонные плиты, и сваленные покрышки. Здания, из которых голодными до навара псами драли кирпичи, дерево, камень, зияли дырами. И только уцелевший – действительно чудом – остов трактора напоминал, что когда-то здесь ремонтировалась сельхозтехника, на которой работали вечно хмельные и бравые советские люди. Это заброшенное, увядшее место мы с братом Витей предпочитали стадиону «Спартак», где роились, шумели остальные дети.
Но теперь брат в армии, а дети не роятся ни в автопарке, ни на стадионе. Порой мне вообще кажется, что в Каштанах детей не осталось. Эта градация человеческого онтогенеза как бы перестала существовать. Младенцы в Каштанах сразу становятся взрослыми и быстро старятся от нищеты, безработицы, дешевого табака и отсутствия электричества. И мальчишки больше похожи на мужичков, озабоченных не игрой в казаков-разбойников, а мыслями о том, где пробить скважину и пасти корову.
Приходя в автопарк вновь, уже без брата, я прятался в остове трактора от учебы и встреч с Радой. И, высидев положенные три часа, – чтение скрашивало ожидание – полями шел на песчановское кольцо, откуда дорога уходила на Евпаторию, и садился в автобус, делая вид, что возвращаюсь с подготовительных курсов.
Я стал привыкать к такому распорядку вторника и четверга, понимая Канта с его прогулками, всегда начинавшимся в одно время. Мне казалось, что размеренность, определенность создают некое сытое довольство жизнью, которое важнее, весомее счастья.
Но идиллия продлилась недолго – около трех недель. И виной тому – нарушение распорядка. В тот четверг от автопарка я пошел не через поля, а сунулся на стадион «Спартак», зачитался там «Королевой солнца» и решил не идти – да уже и не успевал – на песчановское кольцо, а сесть на ближайшей остановке. И у трассы наткнулся на маму.
Она вышла из новенькой пятиэтажки, единственной в Каштанах. Лепили ее всем селом, хотя строить был должен колхоз, но ему, менявшему бездушные личины ЗАО, ОАО, ЧП, ФОП, было не до того. Не знаю, что мама делала в пятиэтажке. Может, заходила к знакомой из церковного хора. Я не думал об этом тогда под взглядом ее ледяных рыбьих глаз. Мама злилась тихой яростью и смотрела безжизненно, в одну точку.
– Ты что тут делаешь, Аркадий?
– С курсов, – я старался не дышать выпитым пивом, – иду…
– А почему ты здесь?
Ее взгляд выжигал на моем лбу метку. Лгать у меня – тем более матери – никогда не получалось.
Хотя родительский контроль всегда казался мне лишь условностью. Некоей договоренностью, которую люди без возражений с детства принимают на веру. Им говорят слушаться, и они подчиняются. Но, наблюдая, как родитель кричит своему ребенку «иди сюда» или «брось это», я не мог понять – и до сих пор не понимаю, – что движет этим ребенком, что заставляет его слушаться. Разве в этом не присутствует нечто звериное? Так дрессируют собаку, человека же приучают транзакциями. Вот только со временем они перестают быть эффективными, своевременными, а потому детский бунт неизбежен. Оттого страх перед родителями лжив, бесполезен.
Меня же останавливал, смирял иной страх – страх за родителей. Что будет с ними, если я их расстрою? Выдержит ли их здоровье? Я боялся причинить им боль, разочаровать. И эта разновидность страха была самой прочной цепью, стягивающей все мое естество.
– Я не был на курсах, мам, – говорю, точно сдаю кровь, а она, жидкая, бледно-красная, все никак не идет, и потому руки в стерильных перчатках мнут, давят палец.
– Как не был?
Мама уже не сверлит взглядом мой лоб. В ней становится больше жизни, но жизнь эта неправильная, злокачественная, как водоросли-паразиты, разрастающиеся в озере от жары и превращающие когда-то чистый водоем в болото.
– Почему не был?
Левая щека мамы дергается. Но все-таки она – маленькая, худенькая, больше похожая на беззащитную девочку, нежели на взрослую женщину, кое-как, но воспитавшую сына – сдерживает себя:
– Дома поговорим, идем…
Мы едем в рейсовом автобусе молча. И эта тишина, невидимая звукоизоляция между нами, по закону противодействия рождает во мне ярость, протест, непонимание.
Ну, не пошел я на курсы, и что? Почему я вообще должен ходить туда? Это ведь не моя инициатива! Это ты, мама, хотела! Ты! Так сама и ходи туда!
Я злюсь так искренне, глубоко, что стоящий рядом горбоносый татарин с лицом человека волевого, но не определившегося, отшатывается.
Бабушка, увидев меня и маму, радуется, что поспели аккурат к свежеприготовленному борщу. Еще горячему. Бабушкин борщ мне неприятен. Когда ешь эту вязкую красную массу, кажется, что облизываешь сковородку с растопленным смальцем, который бабушка, несмотря на мои протесты, добавляет в выпечку. Впрочем, сейчас я готов есть и это. Лишь бы не говорить с мамой!
Но она, отвергая борщ, сразу же зовет меня в комнату, где густым черным дымом чадит лампада. Мама тушит ее и говорит, вычерпывая душу:
– Ты понимаешь, чего нам стоило отправить тебя на курсы, сынок?
Это ее «сынок» похоже на котенка, мяукающего под холодным ноябрьским дождем. Решительность, аргументация, претензии, которые я гневно манифестировал про себя в автобусе – все то, на чем хотел возводить оборонительные стены, за которыми мечтал укрыться, рушится. Жалостливые интонации в мамином голосе мощнее иерихонской трубы.
– Я заняла денег у подруг…
– У тебя нет подруг! – выплевываю я нарочито грубо. И сразу тушуюсь.
– У Зины Семеновой, у Лены Бородавкиной, у Светы Пономаревой, – она для чего-то, словно переубеждая меня, перечисляет тех, с кем поет в хоре, этих несчастных, замученных Божьим устроением женщин, – только бы ты учился…
Мама всхлипывает. Наверное, хотела устроить разнос, но не смогла. Так велика ее обида. Удушливая, едкая, стойкая, как запах польского дихлофоса, которым мы травили муравьев в хате, а после три недели держали открытыми окна.
– Мам, ну, просто не пошел. Ну чего ты?
– С кем ты связался, сынок?
– Да ни с кем, мам, просто… – ищу слова, хочу успокоить, но в столь нужный момент они разбегаются по самым дальним углам.
– Просто – что? Ведь мы с бабушкой все делаем, чтобы тебе хорошо было…
И вдруг я взрываюсь – запоздалый эффект автобусной подготовки, – переходя на отчаянный в своем клокочущем бессилии крик:
– А мне не хорошо! Я недоволен! Мне не нравятся ваши курсы! Ваши предметы! Ваша учеба! Вы мне с отцом, – от его упоминания мама вздрагивает, – другое обещали! Не хочу, не хочу!
– Но ведь мы… вместе… думали, как тебе будет лучше…
– Вы думали! Ненавижу! Проклятая жизнь! Проклятая!
С восьми лет, наверное, это фраза превратилась в подобие моей мантры. Тысячи грамотных и не слишком психологов учат позитивным установкам вроде «я люблю и одобряю себя» или «моя жизнь прекрасна». Что ж, я придумал им достойный ответ. Стоит ли удивляться тому, что со мной происходит?
– Не говори так, сынок! Это большой грех! Не говори!
– А не грех отправлять сына туда, куда он не хочет? Это не грех?!
– Мы же ради тебя, ради твоего будущего…
– Нет у меня будущего!
Выкрикиваю уже не без манерничанья. И для острастки, питаемый дьявольским куражом, рисуюсь перед иконами; Христос кажется мне измученным стариком:
– Проклятая жизнь, проклятая!
Лицо мамы сереет. Верный признак того, что ей плохо с сердцем. Она протягивает руку. Больная старая женщина, которая, будто в плохих сериалах, хочет достать лекарство, но не может. И вся моя инфернальная бравада, совершенная здесь и сейчас с вулканизирующим провинциальным апломбом, вдруг кажется мне дурной, неуместной пустышкой. Тпру, лошадка, погодь! На5 тебе по хребту вожжами!
«Не предавайся греху и не будь безумен; ибо для чего тебе умирать не в свое время?» Тебе, мама, я верю даже больше, чем Соломону.
Ищу корвалол. Его резкий запах – и еще вонь навоза – преследует меня с детства. Вечные сорок капель. Симпатичное название для повести, которую я когда-нибудь напишу, мама. И ты будешь гордиться мной. Ведь только для того ты и живешь. Даже отец, наведывающийся выпить, опохмелиться, пожрать, прихватить железяку, из той же когорты верящих в меня.
Это давит, гнетет. Потому что богом стать просто. А вот быть им куда сложнее. Я знаю, что говорю. Ведь с детства вы обожествили меня. Вознесли на алтарь, принесли подношения. Все ради, все для, все во имя Меня. Но каково мне жить с этим? Вы подумали?
– Если хочешь, то давай пробовать в медицинский, сынок. – Помогаю маме перебраться на кровать. Хочу накрыть простыней, но в этом движении есть что-то из морга.
– Нет, мама, я буду ходить на курсы, все будет хорошо. Ты не переживай! Да и деньги заплачены, мам.
– Бог с ними – с деньгами, – старается улыбнуться. Получается жутко – как судорогой пробило.
В ней столько жертвенности, готовности жить ради меня. Наверное, поэтому я должен называться счастливым человеком, но, по правде, мне тошно от подобных проявлений маминых чувств. Слишком обязывают.
Я никогда не был близок, доверителен с матерью. Сколько бы она ни старалась. Возможно, женщина и, правда, дает лишь тело, а отец – душу. В таком случае я уродился в Алексея Савельича Бессонова с его развязной веселостью, чередующейся с приступами черной депрессии, во время которой он и зачал меня.
– Я доучусь, мама!
Говорю эти слова не для себя – для нее; внутренне содрогаясь, корчась. Хотя, возможно, это лишь реакция на корвалольный запах.
3
Связанный обещанием, пропитанный решимостью, я ехал на автобусе в Песчаное. Шел от остановки. Поднимался на второй этаж школы. И внутренне подбирался в ожидании Рады.
Но ее не было: ни в коридоре, ни в кабинетах. Странно, я так боялся встретить ее, смотреть в глаза, беседовать с ней, но когда не увидел – расстроился, сник. Наверное, проблема заключалась в том, что я хотел услышать приговор сразу, а не растягивать его.
Математику, физику я отсидел в мыслях о Раде, предугадывая ее будущие слова, репетируя свои ответы. Видимо, тяжкие, грузные мысли проецировались на лицо, потому что учителя смотрели на меня с жалостью и не вызывали к доске, хоть я и пропустил занятия. Калдаева даже оставила меня после физики и спросила, не слишком умело, может ли она чем-то помочь.
А на выходе из школы меня ждал Квас. Я узнал его по футболке с бледно-зеленым портретом Курта. Под героиновой тоской глаз, переходящей в суицидальную улыбку, значились даты: 1967–1994. Я подумал о том, что, в сущности, Курт прожил достаточно. Двадцать семь – почти бесконечность. Не факт, что я дотяну.
Да, я узнал Кваса, мы не отметили с ним день гибели Курта, именно по футболке – то, что было выше и называлось лицом, мутировало, трансформировалось, будто он, как Итан Хант, натянул на себя маску другого человека. Квас отстриг светлые до плеч локоны – он считал их под Курта, но в них скорее было нечто девчачье – и оставил миллиметровый ежик, почти незаметный на его бледной коже. Зато теперь на его лице путалась, вилась, топорщилась растительность, похожая на прибитые к земле ливнем сорняки. Это была совсем юношеская, даже мальчишеская поросль настоящего фрика, поверх которой блестели, как стразики в летних шлепанцах, воспаленные глаза, устремленные поверх или сквозь того, на кого они рассеяно устремлялись.
Вместе с этой чудаковатой рассеянностью лицо Кваса приобрело сумбурное, нервное беспокойство. Казалось, что за время нашего расставания он окончательно уяснил для себя базовые вещи, определился с целями и теперь боялся не успеть жить.
Квас не узнал меня, но когда я подошел, обрадовался и полез обниматься.
– Аркада, Аркада, – он придумал мне новую кличку, – где ты был, друг?
– Квас, да это как бы, – я ошалел от его вопроса, но еще больше от поведения, – тебя не было.
– Ладно, чего уж там. Как дела, братан? Ну, рассказывай, чо да как…
Он болтал нетерпеливо, жадно и еще более нетерпеливо подталкивал меня то в плечо, то в спину, то в бок. Я не мог привыкнуть к этому новому взбудораженному Квасу, хотя ждал, надеялся на встречу с ним. Многое надо было рассказать, поделиться, выплеснуть. Но он, обычно вдумчивый, молчаливый, не давал мне вставить и слова. Точно никакой это не Квас, а лукавый бесенок, прикинувшийся им.
Успокоился, поверил я лишь тогда, когда он привычно нагрузил зубы работой. Правда, грыз он уже не шариковые ручки с синими колпачками, а желтый карандаш с надписью “KOH-I-NOR”. На его кончике раньше, видимо, была резинка, но Квас свернул ее, как пробку с бутылки водки, и осталось лишь металлическое основание, царапающее эмаль зубов.
– Что делал? – отвечал Квас на мои дежурные для подобной сумбурной встречи вопросы. – Читал, много читал. А еще думал. О женщинах, в основном. Как у тебя с ними, а?
– Да не особо, но вот, знаешь, я как раз… – не ожидавший столь резкого перехода, но желавший спросить совета о Раде, я стушевался.
– Ну вот и хорошо, что не особо. Все женщины – ведьмы! Знаешь, как ведьму отличить? У нее есть пятно. Размером со сливу примерно. Я тут, кстати, пока тебя ждал, видел одну. – Квас закуривает. Зажигалка у него новая – бензиновая, “Marlboro”. – Чистая ведьма!
– Это кто?
– Кучерявая такая, смуглая. То ли цыганка, то ли татарка. Те сволочи, знаешь какие? Правильно их Сталин в сорок четвертом выслал.
Квас отпускал подобные замечания о крымских татарах и раньше, но сейчас у него выходит особенно зло. И я вспоминаю покойного деда, который тоже очень любил дискутировать с соседом, Филиппом Макаровичем – разбитым артритом, расшатанным стариком, изо рта которого торчали редкие, в поставленных при советской власти золотых коронках зубы – о крымско-татарском вопросе. Больше татар Квас не любил, пожалуй, лишь панк, сколько бы я ни доказывал, что “Nirvana” вышла из панк-рок идеологии, и Курт, например, очень ценил “Black flag”, хотя и считал Генри Роллинза слишком мачо.
– Ну, так вернулись, и толку?
– Что толку?
– Толку выселять было, – меня раздражает эта дискуссия. – Если народ хочет жить на земле, то он будет жить на ней. Ты смотри, сколько они боролись, чтобы вернуться сюда: голодали, поджигали себя…
– Молодцы какие, еб твою мать!
– Кстати, – я по памяти цитирую Филиппа Макаровича, – протест их всегда был внутренний, направленный исключительно на себя, а не во вне. Они уничтожали себя, а не окружающих.
– Флаг им в жопу за это! – Квас останавливается, злится.
– Да при чем тут? Просто русские, – я говорю это, чтобы позлить его, – никогда бы так не боролись за свое возвращение, а татары боролись.
– И на хуй они нам тут нужны? Это что их земля? Тут храмы находят православные средних веков, которые они, суки, разрушили! – Щетина его топорщится еще сильнее, будто наэлектризованная. – Какого хуя ты их защищаешь?
– Я их не защищаю, – хочется курить, но просить сигарету у такого Кваса боязно.
– Они знаешь, – он будто и не слышит меня, – что в сорок третьем хотели сделать? Всех русских вырезать на хуй за одну ночь. Гитлеру предложили. А он им – нет, ни хуя. Типа на хер они такие нужны, если своих предали, то завтра и его предадут. Вот какие они, – Квас сплевывает, – твои друзья блядские!
Нет смысла возражать. Не знаю, что он читал, раз так проникся, но лучше смолчать.
Возможно, нелюбовь Кваса к татарам чисто бытового свойства. Он рассказывал, как жил в Чистеньком, под Симферополем, в частном многоквартирном доме. Туалет был на улице, но соседи-татары испражнялись прямо в ведро и вываливали его во двор, в яму.
– Ладно, хуй с ними, – не выдерживает Квас. Помню, в детстве была такая игра: «Кошка сдохла, хвост облез – получился Анкл Бенс. Кто первым заговорит – тот и съест». Так вот знай, Квас, ты проиграл. – У тебя-то как?
– Да, в общем-то, – я вновь теряюсь, путаюсь в словах, – как всегда. Все думал, куда ты пропал после нашей охоты на нетопыря…
– Рассказываю же – читал. Копил знания, силы. А нетопырь – это не мое…
Он взмахивает рукой, точно прощается с прошлым. Усаживается на бетонный парапет возле ржавой сетки, за которой начинается пустырь детского лагеря. Готовые декорации для съемок «Пятница 13-е». Кто нацепит хоккейную маску? Деревянные треугольники летних домиков шелушатся вспучившейся краской, зияют дырами отошедших трухлявых досок, а между ними в зарослях вездесущего бурьяна и в грудах поваленных веток все никак не сгниют пластиковые бутылки, стеклянные банки, полиэтиленовые пакеты, брошенные год, два, три, а может, больше назад. У ближайшего к нам домика, напротив которого, едва не у выхода, разросся орех, на стенке висят разбитое зеркало и дырявый умывальник. Лагерь пустует. Сельские дети и в лучшие годы отдыхали здесь по путевкам, а сейчас, когда профсоюзы, колхозы распались, их нет.
– Ладно, давай сначала за встречу, а дальше про нетопырей…
Соглашаюсь охотно. Но не вижу у Кваса культовой красной сумки. Он, будто читая мысли, ухмыляется:
– Не, Аркада, я сейчас водяру не пью. Вот, – достает из кармана пластиковую пол-литровую бутылку из-под «Крымской» минералки. В ней – мутная, с зеленоватым оттенком жидкость. – Эта штука получше будет.
Квас взбалтывает, открывает крышку, делает глоток. Протягивает мне.
– А что это?
По запаху – ацетон с травами.
– Это самогон, – я морщусь, – но, – Квас лекторски поднимает указательный палец, – особый самогон! На полыни, мой друг! Пей, в общем, не выебывайся. Иди навстречу.
Делаю глоток. Спиртового привкуса нет. Собственно, вкуса вообще нет. Но вот резкий, специфический запах – так пахнет в маминых шкафчиках на кухне – невыносим: сначала ударяет в нос, а после заполняет все нутро так, что хочется проломить в себе дыры лишь бы пустить воздух, проветрить. Широко, жадно, рыбой на берегу, глотаю воздух.
– А я тебе что говорил. – Квас, похоже, видит ситуацию иначе: – Прелесть! Только с таким и можно ходить на курву.
Он по-собачьи щелкает челюстями и для полноты картины привывает.
– Курва дикая, но мы справимся!
Его «мы» действует на меня сильнее, чем запах полыневого самогона. Вспоминаю нашу охоту на нетопыря. Глупую, нелепую, но вместе с тем жуткую.
– Что за курва?!
– Курва – это ведьма. Курвы оживают ночью. Как оборотни. Но это не оборотни. Нет, блядь, это хуже…
Он рассказывает, но я не слушаю. А когда замолкает, то глаза его сразу же потухают, не блестят – апатичны, безжизненны. Как две пуговицы у дешевой игрушки.
В сериалах вроде «Беверли Хиллз 90210» друзья помогают друг другу. Если Дэвид Сильвер или Дилан МакКей – сериал-то американский – вляпались в дерьмо (fucking shit), то Брендон Уолш и Стив Сандерс обязаны их спасти. Вот и я должен помочь Квасу. Он сломан, испорчен. Все эти истории про нетопырей и курв точно паразиты мозга в его голове.
– Аркада, просто я не за тем охотился! Нетопырь – он же хоть и оно, как у Стивена Кинга, но изначально мужского рода. А я больше по бабам. Слышишь? Аркада!
– Подышишь, – меня начинает трясти от его бреда. – Квас, что ты несешь? Господи, где ты всего этого набрался?
– Чего всего? – он произносит это по слогам. Как бы не понимая. Или не как бы? – Я думал, тебе будет интересно. Думал, мы, блядь, одна команда…
Я так ждал, когда мы встретимся. Поговорим о “Nirvana”, “Queen”, “Scorpions”, разопьем бутылку «Первака», которую Квас достанет из красной сумки, а после я расскажу ему про то, что случилось со мной, пока его не было. Но это другой Квас, превратившийся в того, кого он хотел поймать. Общаясь с ним, приходится бороться с чувством, какое обычно испытываешь, когда на улице или в транспорте к тебе пристает юродивый («Покайтесь, грешники! Дьявол идет за вами!»), проповедующий о жидомасонах, апокалипсисе, Содоме и Гоморре. От него отвратительно – так, что рядом с ним не переживаю, как пахну я, – смердит мочой, перегаром, ливерной колбасой. Яростная физиономия либо изможденно-костлявая, либо распухшая, водянистая, а руки с ногтями вурдалака покрыты гнойничками и ссадинами.
– Ты не вдупляешь! Это курва!
Как я мог сойтись с этим человеком? Но ведь он был другим. Да, аутичным, замкнутым, чудаковатым, но относительно – на моем-то фоне – адекватным. Без очевидных патологий. Он решал на контрольных математические задачи, не уделяя им времени и внимания, решал блестяще, легко, но теперь кишит бреднями о курвах и нетопырях, как больная свинья червями, и они выедают, уничтожают его изнутри.
– Я думал, мы друзья…
На десять его шизоидных фраз – одна нормальная. Пусть. Но в этом он прав: мы друзья! Хотя бы потому, что он считает меня таковым. Уже за это я должен быть ему благодарен. Да, мы друзья. Как Брендон и Стив в «Беверли Хиллз».
Друзья не бросают друг друга. Эта мысль песнью победителя разносится по моему сознанию. Клокочет, бьет в колокола, изгоняя бесов сомнения и уныния, делает сильным. Я испытываю к Квасу чувство даже более сильное, нежели привязанность или дружба, – ответственность.
– Да, мы друзья, Квас. Объясни, чего ты хочешь.
– Конечно, конечно, – он пунцовеет, – вечером, сегодня, да-да, все объясню. Мы же идем сегодня вечером? На курву. В Угловое. Ты со мной?
Я знаю правильный ответ, но говорю, как всегда, иное.
4
Отпрашивался я долго, но не так нервно как обычно (успокаивал вариант с исчезновением через окно). Бабушка – мама неожиданно уехала в командировку, – реагируя на мою просьбу, смотрела цепко, но в этой цепкости присутствовала не агрессия, вызванная извечной паникой за меня, а естественное желание понять, разобраться, почему ее внук хочет прийти домой позже обычного. Она улыбнулась, и ощущение было такое, словно ее глубоко прочерченные морщины подмигнули мне.
– Что, Аркаша, подружку нашел?
Этот ее вопрос, в котором не было ни грубости, ни вульгарности, а лишь участливость, интерес, вдруг родил во мне отторжение, столь мощное и яростное, что я вместо привычной застенчивой увертливости сорвался на раздражительный крик:
– Нет! А тебе какая разница?! – крикнув, я и сам испугался, но следующая фраза – скорее всего, подсознательная – объяснила мою реакцию. – С вами разве найдешь?!
Бабушка всплеснула руками, но что сказать дальше, похоже, не знала и лишь кивнула, соглашаясь то ли со мной, то ли с отсутствием у себя аргументации, подводя итог нашему экспресс-диалогу из тех, что бесцельно возникают между детьми и отцами вот уже много лет.
Меня отпускали на вечер. Злость рассеялась. Я ощутил благодарность, после которой охота на курву уже не казалась столь бессмысленной, потому что в ситуации, ей предшествующей, было нечто, ухваченное от взрослой жизни, еще не прочувствованное, чужое, но уже перспективное, обнадеживающее, с намеком на перемены. И я начал готовиться.
Нашел, по совету Кваса, самый дешевый одеколон. С как можно более резким запахом. На такие запахи, объяснял Квас, и сбегаются курвы. Они видят в этом нечто дикое, концентрированно мужское. На пыльном флакончике, найденном в гараже на полке с шурупами, алела пятиконечная звезда и размашистые витиеватые буквы складывались в название «Офицерский» (дед выговаривал «ф» как «хф», и я решил называть одеколон на его манер – «Ахфицерский»). Свинтил крышку, понюхал. Неудивительно, что офицеров у нас уважают все меньше.
Вооруженный одеколоном и шишковатым кабачком, – о его функции в охоте на курв Квас умолчал – я погрузился в рейсовый автобус на Угловое. Тот шел порожняком, и я составил компанию водителю, рыжеватому Арсену, у которого около месяца назад – об этом судачила вся деревня, сплетая домыслы в шипящий клубок, – убили жену.
Ее звали Эльвира. Она торговала люстрами, бра, осветительными приборами. В павильоне «Светлый дом», воткнутом между ларечными будками «Мясо» и «Хозтовары». Ржавые ставни «Хозтоваров» всегда были закрыты (хозяин то ли уехал в Симферополь, то ли повесился), а вот мясом – говядиной, бараниной, птицей, свининой, соевыми монстрами – торговали исправно, раскладывая особо аппетитные, по версии продавцов, куски на сосновых досках у входа. У Эльвиры же покупателей в павильоне не было; кому в деревнях нужны бра?
Не было у Эльвиры и того, что принято называть семейным счастьем. Она всегда была слабым звеном – голос Марии Киселевой обязателен – в их с Арсеном паре. После того как ее нашли растерзанной, изнасилованной, проползшей несколько сотен метров и добитой в овраге, сочувствовали все равно мужу: он работящий, не пьющий, а она – алкоголичка, шалава, дрянь.
Эльвира и, правда, выпивала. Несколько раз я сам видел ее, глупо ухмыляющуюся, в автобусах и маршрутках. Сонные глазки, широкий, чуть ли не до безобразия, рот и крашенные в темно-каштановый волосы, собранные в так называемый конский хвостик.
Говорят, она возвращалась с севастопольской дискотеки в бухте Омега; этот район стал в городе чем-то вроде нового «Хребта беззакония», располагавшимся до революции на Центральном холме города. Кругом – заросли, недострои, кабаки, пляж, на который за ночь море наносило липкие водоросли, а гуляки – презервативы, бутылки, шприцы, окурки. В кабаке «Тройка» Эльвира познакомилась с матросами-срочниками. И согласилась – так говорят – прогуляться с ними до ближайшего недостроя. Но уже там, видимо, передумала и хотела уйти, а вот матросы из Военно-морского флота России своих эрегированных намерений не оставили. Изнасиловали и, проломив череп, бросили умирать. Наверное, в полной уверенности, что татарская блядь не выживет.
Но она выжила. Выбралась из недостроя и стала ползти. По репейникам, по стеклу, по камням. Чтобы наткнуться на бомжей, ночевавших в заброшенном строительном вагончике. Те действовали надежнее, чем матросы. Эльвиру нашли в овраге, раскинувшейся у пыльных кустов ежевики. Между ее ног торчала водочная бутылка.
Впрочем, последний факт взят из газет, вышедших со статьями о том, как российские военные насилуют крымских татарок. Так что, может быть, историю приукрасили, paint it black.
«Всего бы этого не было, – сказал мусульманский деятель, – если бы семья Исмаиловых, Арсен и Эльвира, жила по религиозным, а не по светским законам. С правоверными, – продолжил мулла, похожий бородкой и взглядом на Керри Кинга из “Slayer”, – такого не случается».
Возможно, сейчас Арсен исправился. И стал молиться Аллаху. Не знаю. Я вижу лишь одно изменение, внешнее – у него больше нет безымянного пальца на правой руке.
5
Квас опаздывает – редкость, – и мне видится в этом недобрый, как пишут в классических романах, знак. К тому же я забываю купить сигареты, а в пачке красного «Веста» осталась только одна – сломанная. Пытаюсь склеить ее. Наконец Квас появляется – собранный, напряженный. И, кивнув, молча ведет куда-то. Со стороны, наверное, мы выглядим, как два революционера, встретившихся, чтобы метать в царя гранаты.
Идем дворами, садами. Небеленными, заброшенными. По размокшим после вчерашнего ливня дорожкам, заваленным мусором и листвой. Сворачиваем на узкую тропинку, втиснувшуюся между деревянным забором и заболоченным ставком. Пахнет залежалыми, взопревшими листьями; пытаюсь вспомнить что-нибудь из Розанова.
– Блядь! – вдруг кричит Квас, и вроде бы пойманная цитата вырывается из моих, выходит, не слишком цепких мысленных лап.
– Что случилось?
Вопрос поспешный – ведь ответ очевиден: из левого плеча Кваса течет кровь. Военная, под брезент рубашка с нашивками “Dead Kennedys” и “Soundgarden” разодрана. Края дыры влажнеют, окрашиваясь в красный.
– Ебаны в рот!
– Гвоздь!
– Охуеть, ты следопыт! Я-то, сука, не понял…
Из трухлявой доски забора, что, как переваренное мясо, рассыпается на волокна, торчит ржавый гвоздь. Острием наружу.
– Надо смазать йодом.
– У тебя есть? – Он зажимает рану. Я машу головой. – Ну так чего предлагаешь?
– Найдем аптеку.
– Где тут найдешь?
– Давай вернемся, – меня начинает злить это его «отрицаю, но не предлагаю».
– Времени нет – курва. Да и, – он задумывается, – уже ладно. Пошли!
Я злюсь на его беспечность. Злюсь на свою неубедительность. Но иду. И делаю это как никогда осторожно. Тропинка выводит в очередной сад.
– Миндаль, советую, – Квас по-плантаторски обводит местность рукой. – И никто не собирает.
– Значит, мы соберем. Когда?
– Во второй половине лета, – он вдруг морщится.
Через миндалевый сад выходим к непаханному полю. За ним – вереница низких бело-голубеньких домишек. Слышно, как лает хриплая псина. Тянет запахом гари.
– Нам тот, что с краю, – Квас говорит отрывисто, деловито, глядишь, вот-вот натянет на голову черную маску, – идти будем по одному. Сначала я, потом ты. Забор невысокий, металлический, с дырами, так что удобно ногу поставить и перелезть.
– Хорошо.
– Собаку я беру на себя.
– Хорошо, – вновь соглашаюсь я. И тут до меня доходит. – Стой! Какая на хер собака? Мы что в дом полезем? Ты сдурел, что ли?
– А что? – взгляд Кваса устремлен в сторону дома, с которого начнется моя карьера взломщика (возможно, Лоренс Блок про это напишет).
– Да ничего! Кроме того, что это преступление!
– А ты, Аркада, думал, что мы тут клопов травим? Это курва, понимаешь?
Я вновь киваю. И вновь кляну себя за бесхребетность. Курва мне видится все более и более реальной, словно по мере нашего приближения она материализуется, как суккуб.
– Хочешь, – глаза Кваса нехорошо, совсем нехорошо блестят, – уходи!
– Да куда тут…
Досада в моем голосе кажется слишком явной, и я стараюсь придать ему уверенности:
– Не обоссусь!
– Ну, смотри, – Квас первый раз смотрит на меня, а не куда-то в сторону, – тогда двигаем по моей команде.
Я не успеваю спросить, по какой именно команде – он уже, пригибаясь, бежит к дому. Заигрался парниша. А я ему – в помощь, бирюльки двигать. Еще не стемнело, только наползают первые сумерки.
– А собака? – на месте для чего-то решаю уточнить я.
– Была докторская – стала любительская, – смеется Квас, и в его искреннем, обычном для подростка, смехе я узнаю того парня, с которым мы, идя на подготовительные курсы, познакомились на ступеньках песчановской школы.
Вернись, друг, не бросай меня, но он ставит ногу в дыру на заборе – необычную: в форме растянутой звезды – и перемахивает на ту сторону, в грядки с редиской, торчащей длинными зубчатыми листьями. Я лезу следом. Не так резво, но с тем же эффектом.
Двор небольшой, с правой стороны – огород, с левой – бетонированная площадка. Из собачьей будки торчит кусок ржавой цепи, но собаки не видно.
– К окну спальни!
Слова Квас подтверждает движением пальцев. И вопрос, конечно: откуда он знает, где в этом свежепобеленном доме спальня. Но тем не менее безошибочно определяет.
Глядя на то, что происходит внутри комнаты, обставленной старой, громоздкой мебелью, с узорчатыми коврами, развешанными, по советской традиции, на стенах, я выдаю:
– Подгадали!
– Нет, – ухмыляется Квас и тыкает себя в лоб, – все тут. Шли навстречу.
