Учитель. Том 1. Роман перемен Беседин Платон

Я не понимаю, при чем здесь Хемингуэй, тексты которого, кстати, мне никогда – за исключением сборника «Снега Килиманджаро» – не нравились, но общий посыл ясен.

– Идем домой, Квас!

– Алло, пацаны, курить есть?

Вздрагиваю. Ночь, улица, школа. И вопрос, который в это время суток никогда не бывает просто так, для проформы. Я-то научен полынным опытом у памятника гвардейцам. Все очевидно донельзя. И оттого еще страшнее.

Но Квас будто и не понимает, что происходит. Не обращает внимания на подходящую компанию. Их четверо: два высоких, худых и два коренастых, низких. Пячусь назад, глазами показывая Квасу, что надо уходить. Он не реагирует. Продолжает бормотать что-то невнятное, судорожное.

– Вы шо морозитесь?

Подходят вплотную. Впереди – наголо бритый пацан в найковском спортивном костюме. Голова по-бычьи наклонена, и виден переползающий с темечка на лоб шрам. До Кваса, похоже, доходит, что мы не одни.

– Чего вам? – Интонация спокойная, ровная, удивляющая двух высоких парней.

– Курить нам.

Квас лезет в карман. Только сейчас замечаю, что ладони у него крошечные, детские, и пальцы маленькие, пухлые; мамаше дай – зацелует. И в этот момент Найковский Костюм, размахнувшись, бьет. Так ловкачи сшибают мух ладонями. Удар приходится Квасу в ухо.

«Инстинкт самосохранения – это врожденная форма поведения живых существ в случае возникновения опасности, действия по спасению себя от этой опасности». Я буду перечитывать эти строки столь часто, что выучу их наизусть. Но они, хотя я так этого жаждал, не станут моим оправданием. Трусость как рецидив душевного сифилиса будет проявляться снова и снова, убийственная, действительно, прежде всего для самого труса. И пусть логически я понимал, что разобрался в ситуации верно, но нечто другое – душа, совесть, как это назвать, чтобы не показаться старомодным, смешным? – менторским тоном зачитывало приговор. В зале суда, уместившемся в моей черепной коробке.

В шестом или, может быть, в седьмом классе – точно не помню, но это произошло в севастопольской школе, – когда мы убирались в кабинете географии, наполняя его шумом передвигаемой мебели и вонью половых тряпок, с учительского шкафа слетел глобус. Он падал, кажется, издевательски медленно. На бантики Ксении Левенталь. И я, наверное, должен был броситься, чтобы закрыть или оттолкнуть Ксюшу, какое бы отвращение ни испытывал к ее фарисейским повадкам, но я лишь пригнулся, обхватив голову руками, словно глобус падал на меня. Я капитулировал. Так же, как у памятника гвардейцам.

Но и тогда, и сейчас я смалодушничал не из злого умысла, не из подленькой сущности своей натуры. Нет, это был только импульс, рефлекс, доставшийся мне, видимо, от животных (империя – живые организмы, надцарство – эукариоты, царство – животные, подцарство – многоклеточные).

Я крикнул Квасу: «Беги!» – и побежал сам. Мозг навигатором прокладывал маршрут по закоулкам школы. Я помнил, что если пересечь спортивную площадку, то за баскетбольными кольцами, между стеной и трансформаторной будкой, где все ссут, будет проход, который, изгибаясь, выведет к центральному входу.

У него, глядя на два кипариса-любовника, переплетенных лампочкообразными кронами, я и очнулся (или, правильнее сказать, «отключился», ведь до этого мозг работал исправно?). Шаманы били в бубны верхнего и нижнего мира – казалось, так пульсирует сердце. Сначала я всерьез пытался сообразить, где я. А после вспомнил о Квасе. О том, что бросил его. Хотя он должен был мчать следом за мной, а значит, стоять здесь, сейчас, рядом, но его не было.

Я для чего-то еще раз осмотрелся, а после едва не разрыдался. Квас, похоже, остался там, на спортплощадке. И наверное, сейчас его бьют вчетвером, пока я трусливо здесь умираю. Вернуться! Я должен вернуться! Но, Господи, как страшно это сделать! Меня ведь никогда не били. Так, чтобы до крови. Невозможно ударить человека. Но еще страшнее отхватить самому.

Когда я окончил девятый класс, а брат – одиннадцатый, меня отпустили с ним на дискотеку. В первый раз. И мы поехали в Севастополь.

Ночная набережная. С моря пахнет водорослями и мазутом. Берег осыпан ягодами фонарей. Девушки, действительно, разные: черные, белые, красные. Но все недоступные. Брат пьет массандровский «Херес», а я стою, опершись о парапет, наблюдая, как в Артиллерийской бухте швартуется катер «Норд», идущий с Радиогорки, названной так потому, что Александр Попов испытывал там первую радиосвязь. Из катера выскакивает человек в бушлате, морскими узлами обматывает кнехты канатом, открывает двери. Люди выходят на берег важно, точно утки на водопой.

А потом мы идем в ночной клуб «Театральный», расположенный сразу под городским театром имени Луначарского. Накурено, душно. На сцене змеятся высушенные севастопольской духотой танцовщицы. Серебряные топы и юбки блестят. Но внимание не на них, а на двух целующихся девиц в центре зала. Та, что слева, настырнее, или пьянее, лезет второй под юбку большой, мужской пятерней.

Я хочу наблюдать за ними, потому что раньше видел такое лишь на видео, у Пети дома, но брат, кажется, равнодушный к лесбийскому зрелищу, тащит меня за столик. Официантка с белой угревой сыпью на пухлых щеках, особенно заметной в освещении дискотеки, появляется сразу. На меня она не смотрит, а вот брату, поправляя темные кудри, вовсю улыбается.

Он заказывает бутылку водки «Союз-Виктан», рассказывая, что название означает союз Виктора и Татьяны. Официантка удивляется так, словно брат сообщил ей о воскрешении Элвиса Пресли. Подмигнув, она уходит, и мы остаемся одни. Разговаривать не о чем. Оно и к лучшему, потому что переорать насилующие барабанные перепонки децибелы – «твой приятель возле школы покупает героин» – проблематично. Разглядываем девчонок, курящих, танцующих, выпивающих; брат – откровенно, нагло, я – украдкой, стеснительно.

Официантка приносит заказ. Успеваем опрокинуть по рюмке, запив пивом, когда диджей включает медляк, «от Стэпа – Катюхе, с днем рождения, детка». И растерянный мужской голос, плохо попадая в ноты, напевает: «В этот серый скучный вечер я тебя случайно встретил…»

– Иди, пригласи кого-нибудь, Арик, не тупи.

До армии брат всегда называл меня Арик. На еврейский манер. Успеваю ответить скорченной миной, когда к нашему столику подходит грудастая рыжая девка.

– Танцуете?

Спиной ко мне, лицом к брату. И хорошо: могу рассматривать ее приподнятую задницу, обтянутую «вареными» джинсами в сине-голубых разводах.

– Можно.

Брат встает, обнимает грудастую. На танцполе прижимает ее к себе, засунув бедро между длинных за счет шпилек ног, и кружит в такт музыке, чуть наклоняя назад и тем самым как бы зависая над ней. Наблюдаю за ними, а потом теряю из вида.

Апатично сижу. Рассматривать девчонок уже не хочется. Музыка идет фоном, стихает. Я наливаю себе рюмку, другую. Проглатываю водку, морщась, но ясно понимаю, что сегодня мне не напиться. Быть трезвым, дабы ощущать всю полноту одиночества. Хотя не одиночества даже, а осколочности существования, неспособности быть такими, как мой брат, как эти девушки на танцполе.

Толстой, «Исповедь» которого я читал по рекомендации Маргариты Сергеевны, писал, что желание быть как все есть величайшая гордыня, потому что ты изначально такой, как все, сколько бы ни убеждал себя в обратном. Но Лев Николаевич лукавил. Потому что сам оказался другим, лишним, хотя, как и антихрист, владел всем миром. И в то же время он был чудаковатым старцем, так и не обуздавшим свою похоть, не нашедшим понимания ни у коллег, ни у последователей, ни у близких.

Толстого в Севастополе логично много. В честь него названы улица и центральная библиотека, на круглой башне которой висит его портрет времен первой обороны города. В наружной нише уникального музея-панорамы, собственно, представляющего эту оборону тысячами квадратных метров восстановленного полотна работы Франца Рубо, тот же образ Льва Николаевича, но уже в виде бюста (есть и другие: Нахимова, Истомина, Пирогова, Хрулева, Кошки). И при всем этом особого единения Толстого и Севастополя не чувствуется. Например, если судить по школьному образованию, где на уроках литературы в большей любви севастопольцы признаются Грину и Пушкину.

В моем ощущении осколочности – кто будет, сидя в «Театральном» или тысячи ему подобных шалманов, генделиков, кабаков, дискотек размышлять о Толстом? – нет предмета для гордости; наоборот – впечатывающее в перегной обыденности понимание своей ущербности. Я испытывал это чувство и раньше. Много-много раз. Переживал его, как переживают инфлюэнцию или грипп.

Я сидел в «Театральном», не замечая людей-жуков вокруг. Полчаса, может, час. Пока официантка не принесла счет.

– Рассчитайтесь, пожалуйста.

Все они говорят одинаково. Используют стандартный, с чаевыми впитанный арсенал фраз. Но тогда я был в кабаке первый раз, и то, как она обозначила необходимость платить, привело меня в замешательство. Я нырнул в реальность из матрицы своего мира и шлепнулся больно, обескураживающе.

– Сейчас, сейчас…

Но денег нет. Выворачиваю карманы наружу. Двадцать гривен, данные бабушкой на всякий случай. Ведь за все обещал заплатить брат. Кладу двадцатку с портретом Ивана Франко на стол, продолжаю поиски.

– Боюсь, этого мало, – слепок вежливого лица официантки идет трещинами, крошится, проступает раздражение, злоба.

– Да, я понимаю, конечно, – больше денег определенно нет, – но все у брата. Помните, вы улыбались ему?

– И? – «Улыбалась» качает маятник ее раздражения в зону «бесится».

– У него все деньги. А где он я не знаю.

– Кинуть меня решил? – недобро хмыкает официантка.

Нам приносил заказ другой человек. Сейчас передо мной пиранья, доедающая остатки моего самоуважения.

– Нет, я… брат ушел… вот с той девушкой… – Я замечаю грудастую в «варенках». – Эй, эй!

Кричу ей, но она не реагирует. Встаю, продираясь между ногами и столиками, подбегаю к ней.

– Вы видели моего брата? Где мой брат Виктор?

– Чо?

Грудастая в неадеквате. Залита под завязку. Глаза влажные, красные. Веки полуприкрыты.

– Где мой брат? Вы с ним танцевали!

– Тебе чего надо, парень? – К грудастой подходит долговязый пацан в адидасовской кепке и желтой майке без рукавов. – Ирка, он что к тебе клеится?

– По ходу…

Чтобы не упасть, грудастая держится за упакованную в пластик колонну.

– Пошел на хуй отсюда! – Долговязый толкает меня в грудь.

– Охрана! – подбегает официантка. Долговязый стоит, ждет, обнимая грудастую. Она пьяно улыбается.

– Что случилось, Людок?

Охранник в обтягивающей черной футболке смотрится внушительно, мускулисто.

– Вот этот, – официантка тыкает в меня блокнотом, – вроде как пришел с братом. Тот свалил, и этот, не заплатив, решил повторить фокус.

– Я ничего не решал, я сидел, брата ждал, – надуваюсь, как маленький мальчик.

– Плати и проваливай.

– Я же дал двадцать гривен, все деньги у брата…

– Сколько он должен?

Официантка смотрит в блокнот:

– Пятьдесят семь гривен.

– Значит, еще, – охранник подвисает, – еще тридцать семь гривен.

– Никакой двадцатки у него не было!

– Как? Я положил на стол!

От возмущения и бессилия – ведь ничего не доказать – чувство такое, словно на квадратный сантиметр тела давят шестнадцать тонн паники.

– Вот видишь, Юрка, – официантка качает головой, – брешет.

– Вижу, Людок, – кивает охранник. И поворачивается ко мне. Лицо у него широкое, плохо выбритое, напоминающее котлету. – В общем, так. Сейчас я либо ментов вызываю, либо сам разбираюсь. Уяснил?

– Я дал двадцать гривен, честное слово!

Чем больше я говорю, тем нелепее выгляжу. Значит, тем меньше они верят.

– Я второй раз повторяю. Третий не буду. Уяснил?

– Уяснил.

– Либо плати, либо менты. Выбирай.

– Других вариантов нет?

– Нет.

Он, в общем-то, не агрессивный ублюдок. Этот охранник. Наверное, с ним можно договориться. Но наедине, а не в присутствии официантки.

– Надо ждать брата. Или я могу… что-то дать.

– Первый вариант отпадает как фантастический, – рассматривает меня охранник, – а вот часы, – показывает он на запястье, – можешь отдать. Пока не появится брат и не вернет деньги.

– Угу, появится, – хмыкает официантка.

Часы, на которые показывает охранник, подарил мне дед. Серебристый металл, бледно-зеленые стрелки, окошко для текущей даты, ребристый ободок вокруг циферблата. Часы «Слава». Ничего особенного. Если бы не подарок деда. Если бы не моя привязанность к вещам.

– Давай часы – ищи брата.

Охранник, наверное, справедлив. Открываю защелку, снимаю часы. Рука, тянущаяся, чтобы отдать их, коченеет.

– Давай сюда, – охранник сам вырывает часы, рассматривает. – Дерьмо, конечно, но за полтину можно загнать.

– И что мне с этим барахлом делать? – злится официантка. – На «тучу» идти толкать?

– Людок, не суетись. Сейчас этот… как тебя звать?

– Аркадий.

– Сейчас этот Аркадий найдет брата, и всем нам будет хорошо, правда?

Я киваю. От потери часов хочется разрыдаться.

– Ну, так иди – ищи брата.

Нашел я его, пройдя темную коробку театра Луначарского, потрескавшийся асфальт набережной, подсвеченный Памятник затопленным кораблям. Нашел по крикам у «Ракушки», летней концертной площадки. Брат лежал между зрительскими скамейками. Над ним нависало трое парней, крепких, бугрящихся мышцами. Самый здоровый – бицепс такой, что казалось, надутые вены вот-вот лопнут, а он только будет смеяться, любуясь, с каким напором бьет кровь – пинал брата в живот. Я хотел крикнуть, позвать помощь, но, присмотревшись, увидел, что переживать надо за парней, а не за Виктора.

Брат лишь хохотал, когда его трамбовали. Со звуком, с каким чавкают по лужам расклеившиеся кроссовки, когда едва вышел и сразу попадал в ливень, тут же промок, но быстро смирился. Когда же парни, смятенные, обескураженные, испуганными ягнятами толпились рядом, брат улыбался. Это была улыбка палача, которому нравится сама жуть процесса, и оттого он готов участвовать в нем, исполняя любую роль, лишь бы участвовать.

Увидев его довольное лицо, услышав чавкающий хохот, мне подумалось, что никогда больше я не смогу ударить человека. Но все-таки смог – у памятника гвардейцам. Вот только, как повторить это снова?

Вернуться, чтобы помочь Квасу, – невозможно. Трус! Сука! Тварь! Я выплевывал оскорбления, провоцировал злость, вспоминая, как издевались надо мной во дворах из-за жира, хлестал по щекам и вискам, но все же не мог разъярить себя так, чтобы влезть в драку. Но и уйти я не мог. Прикованный к забетонированной площадке, точно должник, которого вот-вот должны сбросить в залив гангстеры, я стоял, врезаясь в ночь. А она застыла, обволакивая предметы вдруг ставшего разжиженным мира. Нервная, онемевшая ночь. И в ее вязкой тишине – ни шелеста листьев, ни вскриков людей, ни стрекота насекомых – выкристаллизовалась невидимая, но явная угроза. Хотелось, чтобы пошел дождь, залаял пес, закричал человек – что угодно, лишь бы нарушить эту мертвую тишину.

– Эй! Эй! Эй! – закричал я, гоня страх. И вдруг из темноты кто-то рявкнул в ответ:

– Чого галакаєш?

То, что говорили на мове, поразило меня даже больше, чем сам факт ответа. Первый раз – если не считать занятий украинского языка и литературы, которые начались у нас в восьмом классе, и вела их Оксана Тимофеевна Жога, румяная, нарядная, выбиравшая платья с немыслимым количеством розочек – я слышал мову живьем. Да, она казалась мне странноватой, чужой, но не вызывала отвращения, как у большинства земляков, а наоборот – увлекала.

Об изучении украинского языка в крымских школах спорили много, яро, до мордобоя и сначала ввели его как дисциплину по выбору. Но выбирать никто не захотел. Родители, в том числе и мои, видели в этом, как, наверное, и во всем украинском, что-то нелепое, чудаковатое, позорное даже, точно не нам было жить в Украине. Судя по разговорам, людям казалось, что незалежность – явление временное, случайное, и вскоре оно сойдет, как гнойничковый прыщ, выскочивший на подбородке.

Ведь мы говорили на русском, смотрели российские телеканалы, жили российскими интересами – не представляли себя вне России. Сознание наше было дикарским, потому что надежды связывались с российской манной, которой Москва вот-вот осыплет нас, и все наконец заживут хорошо. Для чего только Хрущев отдал Крым Украине?

День Победы и День Военно-морского флота России считались у нас главными праздниками. Особенно ярко, масштабно отмечали их в Севастополе: на площади Нахимова, напротив «Дома Москвы», бывшей ранее гостиницей «Кист», устанавливали сцену, где выступали «Руки вверх», «Отпетые мошенники», «Русский размер», а народ радостно махал российскими триколорами и затягивал «Славься Отечество». В бухте же флот во главе с ракетным крейсером «Москва» устраивал военное представление, и, помню, дед Филарет восхищался мощью России, а украинцев клеймил рвачами, которым подфартило отхватить кусок торта с серпом и молотом на верхушке.

И когда телеканал «Бриз» или «Крым», имевший сразу семь редакций (крымско-татарскую, армянскую, русскую, украинскую, немецкую, болгарскую, греческую), сообщал о том, что фрегат «Гетман Сагайдачный» или корвет «Луцк» примут участие в совместных с НАТО учениях, дед забавлялся и раздражался. Забавлялся потому, что у Черноморского флота Украины больше никаких кораблей и не было, если не считать ржавеющей в Балаклаве подлодки «Запорожье», для которой все никак не могли приобрести аккумуляторные батареи, а раздражался потому, что НАТО – «оно нам надо?» – представлялось вселенским злом.

Мы ругали за сотрудничество с ним сначала Кравчука, а после Кучму. И очень радовались, когда слышали – а слышали до оскомины часто, – что украинский президент обсудит с российской властью возможные условия сотрудничества. «Российская власть» звучало солидно, оптимистично, внушающе; особенно когда ее стал олицетворять Путин. И нас даже возили в Севастополь на День Флота, чтобы специально посмотреть на «приехавшего с официальным визитом» Владимира Владимировича, которого до этого я, что называется, видел лишь по телевизору.

Его – а раньше Ельцина – новогоднее поздравление было обязательной, если не ключевой частью новогодней программы, после которой выступление Кучмы считалось чем-то вроде факультатива; так, поржать – ха-ха, что он там скажет? И стреляли после него, взрывая петарды и пуская салюты, не так рьяно, как после путинской речи.

Но еще до Путина постепенно ситуация изменилась, жовто-блакитное кольцо сжалось. Вкладыши к лекарствам перевели на украинский язык, и бабушка очень ругалась, когда пыталась разобраться с противопоказаниями и способом применения кардиомагнила и дигоксина. Фильмы в кинотеатрах стали демонстрироваться на украинском, и те стремительно, хотя только начали подыматься после нищенских девяностых, опустели. Улицы переименовывались (была Коминтерна – стала Петлюры), дела ветеранов пересматривались, на месте училища Пушкина открыли топлесс-бар «Украиночка», и весь этот курс, выраженный в названии книги президента Кучмы «Украина – не Россия», рождал в Крыму сопротивление и агрессию, принимавшие бессмысленные, нелепые формы.

Плодились пророссийские издания. Формировались бесконечные русские блоки. Политики, СМИ паразитировали на москалях и бандеровцах, деля Украину аккурат по линии Днепра. Но хуже всего было то, что сами украинцы пропитались этими русофобскими или пророссийскими настроениями, забыв и о родной стране, и о том, что, собственно, им в ней делать.

Это разделение особенно четко проявилось в девяносто девятом году, во время футбольного «матча смерти» (будто и не было настоящего «матча смерти», но «так писали газеты, а газеты всегда правы») между Россией и Украиной. Одни верещали об имперском прошлом и жаждали отмщения, другие – требовали наказать предателей.

Помню, меня жутко раздражала вся эта мелочная, суетливая пикировка с выяснением правоты сторон, но еще сильнее бесило наличие этих сторон в принципе. Отвратительной казалась сама мысль о разделении. И в качестве протеста – в школе все, кроме татар, мечтали о победе России – перед матчем я решил поддержать украинцев.

Но болел все-таки за сборную России; скорее всего из-за того, что в ней было так много «спартаковцев», а тренировал Олег Романцев. И когда Филимонов, до этого казавшийся – перед матчем я, смакуя, вспоминал его вратарские подвиги со «Спортингом» и «Арсеналом» – синонимом слова «надежность», вдруг взял и пропустил тот самый гол от Шевченко, я швырнул любимую мамину вазу из хрусталя в окно. Дед, скандировавший вместе с «Лужниками», Россией и частью Украины «бей хохлов – спасай Россию», траурно замолчал.

Впрочем, за Украину на чемпионате Европы поболеть мне тоже не удалось. Видимо, сработал ломоносовский принцип: «Если где-то прибудет, то где-то убудет». И Ачимович пустил Шовковскому похожую по своему валидольному шлейфу на гол Шевченко пакость.

Потому, услышав в сельской ночи украинскую речь, кстати, выученную мной благодаря футбольным комментаторам, я так удивился. И, наверное, оттого вопрос показался мне спасением, а не угрозой.

Двое выходят из темноты, здоровые, хмурые, в заляпанной краской робе. С прищуром на меня смотрят.

– То чого галакаєш, непевний?

Я хочу рассказать им всю историю, но, как Филимонов во время удара Шевченко, запутываюсь в мыслях, намерениях.

– Дивний шмарок, – говорит один из них, тот, у которого волосы светлее.

– Эге ж. – И уже мне: – Будь здоровий…

Они хотят уйти, и тут меня наконец прорывает. Я бурно – с гримасами, жестами, криками – объясняю, что произошло. И, закончив, понимаю, что сейчас публично, еще и столь пламенно, расписался в собственной трусости. Теперь будут унижать, издеваться. Но нет – они задумываются, переглядываются.

– Це у школі? Ми нікого не бачили, еге ж? – Светлый кивает. – Подивимось…

Он говорит это просто, легко. И эта его естественность, с которой он готов спешить на помощь, – хренов Чип и Дейл в одном лице – контрастирует с моей трусостью, настраивая против него, хотя должно быть совсем не так. Но я все равно плетусь следом. К спортплощадке, на которой угрозами застыла предвещающая события тишина.

– Тут?

Я не успеваю ответить – слышится шорох. Идем на него. Украинец достает фонарик, пускает голубоватый луч света.

У стены, за металлическим лабиринтом брусьев, полусидит-полулежит Квас. Три нападавших пацана безвольно, точно израсходовали весь заряд батареи, стоят рядом. Зато Найковский Костюм мечется по спортплощадке кроликом Энерджайзером, периодически восклицая: «Где второй? Где, еб вашу мать, второй?» И я – надеюсь, что только я – понимаю, о ком он.

– Чого ви, хлопці?

Найковский Костюм замирает:

– Шо?

– Не поделили чего? – переходит на русский светлый украинец.

– А тебе не по хую? – подходит Костюм. Не обращая внимания на меня, он рассматривает украинцев. Видимо, делает правильные выводы. – А, тут такие рамсы. Приебались, бля, к нашим девахам. Пришлось уебать одного на хуй. А второй, блядь, съебался!

– Так может хватит?

– Та, без базара, хуй с ними, – легко соглашается Найковский Костюм, – второй же уебал на хуй. Ребзя, пошли отсюда!

Трое отходят от Кваса. Я осторожно – в тревожном ожидании его реакции – подхожу к нему. Взгляд рассеян, безжизненен.

– Доведеш хоч?

– Доведу, – я смотрю то в сторону, то в землю, но все равно успеваю разглядеть лицо светлого украинца: с массивным скособоченным носом, колкими глазами и шрамом на левой щеке. Такие не приходят на помощь ночью. Но он помог. И мне кажется, совершенно безосновательно, что дело в моем знании украинского языка.

– Звідки будете?

– Он из Берегового, а я из Каштан.

– А в Угловом що шукаєте?

– Курву! – вдруг говорит Квас.

Он стряхивает мои руки с плеч. Ощупывает лицо, как только что очнувшийся бухарь. Морщится.

– Непевний…

Украинцы протягивают нам руки – ладони у них шершавые, пальцы цепкие – и, попрощавшись, уходят. Будто лишь для того и приходили – чтобы помочь.

Из Углового возвращаемся молча. Автобусная остановка пуста. Согласно приклеенному расписанию с оторванным нижним углом, последний транспорт ушел два часа назад. Ожидание, размышление тянутся разбитой дорогой, по которой нам, видимо, брести и брести домой.

– Как будем ехать? – наконец решаюсь заговорить я.

– Не ссы. Тачку поймаем. Бабло есть.

Вдоль виноградников доходим до трассы. Недолго ждем. Тормозит первая же машина – белая «Волга» с задранным передом. Водитель – усатый, с землистым лицом татарин – на разбитую физиономию Кваса реагирует обыденно.

– Куда?

– До поворота на Береговое. Сколько?

– Двадцатка.

– Много.

– Ну, извиняй.

Квас морщится. Трогает окровавленные губы, висок.

– Ладно, поехали.

Усаживается на заднее сиденье. Я рядом. Сиденье застелено колючим теплым пледом с изображением борющихся львов. Ткань, похоже, синтетическая, и спину, задницу, бедра тут же покрывает нездоровая испарина. Водитель давит на газ, и «Волга», кашлянув, набирает скорость.

Я должен поговорить с Квасом. Объясниться. Но что сказать? Как начать?

– Били?

– Как видишь. – Да уж, не самое удачное начало.

Но вскоре он сам помогает мне сконструировать беседу, говоря так, словно вычерпывает накопившееся неблагополучие.

– Ты когда шуранул, я не понял…

– Я же крикнул «бежим»!

– Да, я слышал, но не вдуплил. Вот же блядь! И не увидел, куда ты побежал.

– Сзади был проход.

– Был, наверное, но я не знал. Просто бегал по площадке от этих придурков. А лысый мне говорит – типа иди сюда, не ссы. Я и подошел…

– На хера?

– Хуй его знает. А он бутылкой.

– Как?

– Но не попал ни хера. Пидорас! Промазал. Я попятился и как наебнулся! Там, оказывается, дырка перед подвальными окнами. В ней они меня и месили.

– Я думал, ты бежишь следом…

Трус! И мерзавец! Потому что даже сейчас, когда слушаю, как избивали моего друга, ищу оправдания – «он ведь сам начал клеиться к девкам» – и паникую даже не из-за того, что струсил, а потому, что все возвращается и, не дай бог, мне прилетит ответочка.

– На, кстати, держи. – Квас лезет в карман, достает две кассеты. Пластиковые коробки – в трещинах. Как в напоминаниях.

– Спасибо, – беру кассеты. – Это что?

– Два альбома “Foo fighters”. Мой тебе, – он печально так ухмыляется, – подарок.

– “Foo fighters”?

– Да, новая группа Дэйва Грола. Не “Nirvana”, – он едва ли ни в первый раз не ограничивается только Куртом, – но достойно.

Отворачивается, замолкает. Пробую расшевелить его вопросами, но они скорее похожи на оправдания. Квас не отвечает. Молча, отстраненно смотрит в окно на измельчавшую Альму; сколько русских, французов, англичан полегло здесь. Видимо, теперь в могилу-копилку добавилась еще одна душа. Моя.

7

Квас убил себя двадцать седьмого апреля. Но я узнал об этом позже – третьего мая. После двух праздничных выходных. Узнал мерзко, нелепо. От Тани Матковской, которая хуже старух знала все и про всех.

– Васильев удавился, – шептала она у закрытых дверей в класс.

Математичка Ирина Викторовна опаздывала, и кабинет никто не открывал. Группа толпилась в коридоре, а Матковская, пуча глаза, надувая губы, шепталась с Толоконниковой и Алехиной.

Последнее время только они с ней и общались. Матковскую вдруг все и сразу перестали уважать. Не любили ее и раньше, но как-то умеренно, терпимо. А тут – откровенная ненависть. Конопатый Стас Бойко даже пообещал набить ей «залупастую физиономию, если она еще хоть раз до него доебется», а девочки при появлении Матковской обрывали разговоры и умолкали. Видимых причин для подобного отношения не было, но так получилось.

Первое время Матковская положение старалась исправить, но потом, словно внутренне фыркнув, болтливым клещом присосалась к двум вечным изгоям – Толоконниковой и Алехиной.

Алехину, молчаливую равнодушную девочку, никто никогда не замечал. Ее не вызывали к доске, и учителя, раздавая контрольные или объявляя оценки, вечно спрашивали: «Так, Алехиной опять нет?» Хотя она всегда, без пропусков, сидела за четвертой у стены партой, разложив тетради, обложки которых она заклеивала белой ораколовской пленкой, а после рисовала на них черной гелевой ручкой упырей и скелетов.

Толоконникова появилась в классе позже. На втором семестре подготовительных курсов. Хорошо, даже эффектно, как для села, одевалась, шутила, смеялась. Но ее отчаянно избегали. Наверное, из-за взгляда, который обычно сонный, блуждающий, казалось, в одно мгновение фокусировался на собеседнике и точно пронзал его. Становилось неуютно, и наваливалось явное, непреодолимое чувство близящегося несчастья.

– Васильев удавился, – шептала Матковская. А Толоконникова эхом подхватывала:

– Удавился? Как удавился?

– В яблоневом саду, – повышала голос Матковская. – И записку оставил. Кровью.

– Не может быть! – Толоконникова злилась. – Да он трус! Какая кровь?

Алехина молча смотрела куда-то в сторону. Ребята из группы слушали их разговор настороженно, с недоверием, но все же, не в силах игнорировать, подходили ближе. От чего Матковская, торжествуя, сыпала новыми подробностями.

Я стоял у лестницы. В голове пульсировало «Васильев удавился, Васильев удавился». Я начал повторять это вслух. Слова были тяжелыми. Как удары.

Наконец подошла Ирина Викторовна. Скомканно поздоровалась. Открыла дверь, пуская учеников в класс.

Но я не мог сидеть на уроке, решать задачи, считать логарифмы. Ведь Квас удавился! Да, Матковская часто лгала, выдумывала, клеветала, но это было бы чересчур, слишком. И я, перескакивая через ступеньки, бросился вниз по лестнице. В директорский кабинет, где по вечерам сидела руководительница подготовительных курсов – Евгения Федоровна, грузная, будто осевшая под собственной тяжестью женщина.

Когда я ворвался, без предупреждения, возбужденный, хлопнувший дверью, она была не одна. Рядом разливала коньяк ярко-накрашенная блондинка в синем брючном костюме. Увидев меня, она убрала, будто смахнула, рюмки под стол, а Евгения Федоровна, пунцовея, крикнула:

– Ты кто такой?

Я почему-то обратил внимания на ее руки. Не преподавательские, а какие-то мужицкие – огромные, узловатые, красные. И вид этих креветочных рук сделал меня решительно-агрессивным.

– Правда, что Васильев удавился?!

Евгения Федоровна ахнула. Но лицо блондинки в густом слое пудры не изменилось:

– Тебя спросили: ты кто такой!

– Я его друг!

– Васильева?

– Васильева! – И громко, с надрывом, крикнул: – Он удавился?!

– Не ори! – Блондинка поморщилась. – Сядь!

Она указала на стул. Я подумал, что лучше сесть. Но для верности еще раз крикнул:

– Где Васильев? Почему он не на занятиях?

Кваса не было две недели. Все это время я ждал его, и воспоминания о моем бегстве, как орел к Прометею, – мне очень нравился этот миф, вычитанный в серой книжке с изображением античных колонн – прилетали ночью, чтобы терзать и без того воспаленный совестью мозг.

– Молодой человек, успокойтесь. Меня зовут Светлана Анатольевна, я директор школы. Евгению Федоровну, полагаю, вы знаете. Теперь представьтесь, пожалуйста, вы.

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Межвоенный период творчества Льва Гомолицкого (1903–1988), в последние десятилетия жизни приобретшег...
В монографии на основе архивных, опубликованных в печати и полученных в результате полевых исследова...
В книге впервые делается попытка восстановить историю рецепции классического музыкального наследия в...
«Лис знает много, еж – одно, но важное» – это высказывание Архилоха сэр Исайя Берлин успешно примени...
История, по мнению автора, не дана нам как целое, но может быть представлена в частностях – как сери...
Писатель, переводчик, краевед Юрий Винничук впервые собрал под одной обложкой все, что удалось разыс...