Опыты Монтень Мишель
Во время нашей второй или третьей гражданской войны [4] (не могу вточности припомнить, какой именно) я вздумал однажды покататься нарасстоянии одного лье от моего замка, расположенного в самом центрепроисходивших смут.
Находясь поблизости от своего дома, я считал себя настолько вбезопасности, что не взял с собой ничего, кроме удобного, но не оченьвыносливого коня. При возвращении случилось неожиданное происшествие,заставившее меня воспользоваться моим конем для дела, к которому он былнепривычен. Один из моих людей, человек рослый и сильный, ехавший верхом накоренастом и тугоуздом жеребце, желая выказать отвагу и опередить своихспутников, пустил его во весь опор прямо по той дороге, по которой ехал я, исо всего размаха лавиной налетел на меня и мою лошадь, опрокинув нас своимнапором и тяжестью. Оба мы полетели вверх ногами, моя лошадь свалилась илежала совершенно оглушенная, я же оказался поодаль, в десятке шагов,бездыханный, распростертый навзничь; лицо мое было в сплошных ранах, мояшпага отлетела еще на десяток шагов, пояс разорвался в клочья, я лежалколодой, без движения, без чувств. Это был первый обморок в моей жизни. Моиспутники всеми силами тщетно пытались привести меня в чувство; и, наконец,решив, что я мертв, подняли меня и с огромным трудом на руках перенесли вмой дом, отстоявший примерно в полумиле от места происшествия. По дороге,после того как в течение более двух часов меня считали мертвым, я сталслегка шевелиться и дышать; за это время столько крови попало в мой желудок,что мне необходимо было разгрузиться от нее. Меня поставили на ноги, и изменя вылилось целое ведро крови; и еще несколько раз, пока меня несли, мнепришлось повторить эту операцию. Благодаря этому я начал чуть-чуть оживать,но это происходило так медленно и с такими промежутками, что мои первыеощущения были скорее похожи на смерть, чем на жизнь:
- Perche, dubbiosa anchor del suo ritorno,
- Non s’assecura attonita la mente. [5]
Это воспоминание, так сильно врезавшееся мне в память и давшее мневозможность увидеть лицо смерти почти вплотную и без прикрас, как-топримирило меня с нею. Когда глаза мои стали что-то разбирать и я стал что-товидеть, я видел так смутно, слабо и как бы в тумане, что сначала я могразличать только свет —
- come quel ch’or apre or chiude
- Gli occhi, mezzo tra’l sonno l’esser desto. [6]
Что касается моих душевных способностей, то они восстанавливались стольже медленно, как и физические. Я видел себя сплошь окровавленным, так какплащ мой весь был пропитан моей кровью. Первой моей мыслью было, что меняранили из аркебузы в голову, так как в ту пору вокруг нас сильнопостреливали. Мне казалось, что жизнь моя держится лишь на кончиках губ; язакрывал глаза, стараясь, как мне представлялось, помочь ей уйти от меня, имне было приятно изнемогать и отдаваться течению. Это была мысль, елебрезжившая в моем сознании, такая же слабая и зыбкая, как и все остальные,но она не только не была мне неприятна, а напротив, к ней примешивалось тосладостное ощущение, которое бывает, когда мы погружаемся в сон.
Мне сдается, что это и есть то состояние, которое мы наблюдаем увыбившихся из сил и находящихся в агонии лдей, и я думаю, что мы напраснооплакиваем их, считая, что их мучат в это время жестокие боли или что душаих подавлена мрачными мыслями. Я всегда считал, расходясь во мнениях сдругими и даже с Этьеном Ла Боэси [7], что те, кого мы видим лежащими, также как и я, ничком и как бы отходящими ко сну в ожидании конца, или те, ктоизмождены долгими муками или разбиты апоплексическим ударом, или в припадкепадучей, —
- vi morbi saepe coactus
- Ante oculos aliquis nostros, ut fulminis ictu,
- Concidit, et spumas agit; ingemit, et fremit artus.
- Desipit, extentat nervos, torquetur, anhelat,
- Inconstanter et in iactando membra fatigat, [8]
или те, что ранены в голову, — когда мы слышим, как они иногда вопят иотчаянно стонут, — я всегда считал, повторяю, что их душа и тело спят,окутанные саваном, хотя по некоторым признакам мы и можем уловить, что в нихесть еще проблески сознания, и мы еще замечаем какие-то движения их тел:
- Vivit, et est vitae nescius ipse suae. [9]
Я не могу поверить, чтобы в этом состоянии, когда все тело такпострадало и чувства ослаблены донельзя, у души хватало еще сил сознаватьсебя; мне кажется поэтому, что у этих людей не остается никакого проблескамысли, которая бы мучила их и способна была ощутить и уяснить всю тяжесть ихположения; из этого следует, что не к чему так уж сильно жалеть их.
Я не представляю для себя лично ничего более невыносимого и ужасного,чем, испытывая живое и острое страдание, не иметь возможности как-либо еговыразить. Это можно было бы сказать про тех, кого отправляют на казнь,предварительно отрезав им язык, если бы не то, что для казнимого публичносмерть без единого звука — наиболее пристойный исход, при условии, чтобылицо при этом выражало твердость и достоинство. Вполне применимо сказанноемною к тем несчастным пленникам, которые попадают в руки мерзких палачей —солдат нашего времени, подвергающих их самым жестоким истязаниям с цельювыжать из них какой-нибудь баснословный и необыкновенный выкуп, держа их втаких условиях и в таких местах, что они не имеют никакой возможности податьголос, заявить о постигшей их беде.
Поэты придумали некоторых богов, которые будто бы облегчают смертьлюдям, терпящим такие жестокие муки:
- hunc ego Diti
- Sacrum iussa fero, teque isto corpore solvo. [10]
Но если окружающие, всячески тормоша таких умирающих и крича им в самоеухо, и могут подчас исторгнуть у них какие-то краткие и бессвязные ответыили уловить какие-то движения, которые как бы выражают согласие на то, о чемих спрашивают, — это еще не доказывает, что такие люди живы, во всякомслучае не доказывает, что они вполне живы. Ведь случается же с нами, когданас клонит ко сну, хоть мы еще не вполне в его власти, что мы ощущаем, какво сне, все, что творится вокруг нас, и отвечаем спрашивающим нас смутным инеопределенным согласием, которое дается почти без сознания; мы даем этиответы на последние долетевшие до нас слова, ответы случайные и частобессмысленные.
Теперь, после того как я сам испытал это состояние, у меня нет никакихсомнений в том, что до сих пор я вполне правильно о нем судил! В самом деле,я прежде всего, еще не приходя в сознание, попытался разорвать свой камзолногтями (ибо я был без оружия), а между тем я хорошо знаю, что вовсе непредставлял себе, будто ранен. Ведь есть столько движений, которыесовершаются без нашего ведома:
- Semianimesque micant digiti ferrumque retractant [11].
Так, например, при падении люди часто выбрасывают вперед руки,повинуясь естественному побуждению, заставляющему части нашего телаоказывать друг другу помощь, не дожидаясь предписаний нашего разума:
- Falciferos memorant currus abscindere membra,
- Ut tremere in terra videatur ab artubus id quod
- Decidit abscissum, cum mens tamen atque hominis vis
- Mobilitate mali non quit sentire dolorem. [12]
Мой желудок переполнен был свернувшейся кровью, и мои пальцы самиустремились к нему, как это часто бывает против нашей воли с нашими руками,когда где-нибудь у нас зудит. У многих животных и даже у людей, когда ониуже испустили дух, мышцы все еще продолжают сокращаться и распускаться.Всякий по опыту знает, что есть органы, которые приходят в движение,поднимаются и опускаются часто без нашего ведома. Про эти влечения, которыезатрагивают нас лишь чисто внешним образом, нельзя сказать, что это нашивлечения, так как для того, чтобы они стали нашими, человек должен бытьвсецело охвачен ими; нельзя, например, сказать, что боль, ощущаемая рукойили ногой во сне, есть наша боль.
Когда мы уже подъезжали к моему дому, куда успело дойти известие о моемпадении, и члены моей семьи с криками, как бывает в таких случаях, выбежалимне навстречу, я не только что-то ответил спрашивавшим, но рассказывают,будто я даже догадался приказать, чтобы подали лошадь моей жене, которая,как я смог заметить, выбивалась из сил, спеша ко мне по очень крутой икаменистой тропинке. Может показаться, что такой приказ должен был исходитьот человека, уже совершенно пришедшего в сознание. Вовсе нет: то были лишьсмутные и бессвязные мысли, исходившие от впечатлений, полученных от зренияи слуха, но не от меня. Я не соображал, ни откуда двигаюсь, ни куданаправляюсь; я не в состоянии был разобрать и понять, о чем меня спрашивают;это были очень слабые движения, которые мои чувства производили как бы попривычке; мой разум участвовал в этом сквозь дрему, подвергаясь легчайшемуприкосновению, щекотанию со стороны чувств. Между тем мое самочувствие былопоистине очень приятным и спокойным: я не испытывал тревоги ни за себя, низа других, я ощущал какую-то истому и необычайную слабость, но никакой боли.Я видел свой дом, но не узнавал его. Когда меня уложили в постель, япочувствовал несказанное блаженство от этого покоя, так как меня порядкомрастрясло, пока эти славные люди несли меня на руках по такой плохой идлинной дороге, что им пришлось раза два или три сменить друг друга, чтобыпередохнуть. Мне стали насильно давать разные лекарства, но я не принял ниодного из них, так как был убежден, что смертельно ранен в голову. Это былабы поистине очень легкая смерть, ибо из-за бесконечной слабости разум мой нев состоянии был ни о чем судить, а тело ничего не чувствовало. Я тихонькоотдался течению, и мне было так легко и спокойно, что, казалось, ничего немогло быть приятнее. Когда, спустя два или три часа, я начал приходить всебя и силы мои стали восстанавливаться,
- Ut tandem sensus convaluere mei, [13]
я вдруг сразу почувствовал сильнейшие боли, ибо от падения все членымои были расшиблены и изранены. В течение двух или трех ночей после этогомне было очень плохо, и мне казалось, что я еще раз умираю, но только болеемучительной смертью; я еще и сейчас ощущаю страшный удар, полученный припадении. И вот что примечательно: последней мыслью, сохранившейся у меня всознании, было воспоминание о том, что со мной случилось; но прежде, чемпонять все как следует, я заставлял по нескольку раз повторять себе, куда яехал, откуда возвращался, в котором часу со мной это произошло. Что касаетсяобстоятельств моего падения, то от меня их скрывали, не желая , выдаватьвиновника катастрофы, и придумывали для меня все новые и новые объяснения.Некоторое время спустя, уже на следующий день, когда память моя началавосстанавливаться и рисовать мне, в каком состоянии я был в момент, когдазаметил обрушивающуюся на меня лошадь (ибо я увидел ее у самых ног иподумал, что пришла моя смерть; но эта мысль была так мимолетна, что неуспела даже вызвать во мне страх), мне показалось, что меня поразила молнияи что я возвращаюсь с того света. Рассказ об этом малозначительномпроисшествии мог бы показаться не заслуживающим внимания, если бы не топоучение, которое я извлек для себя из него. Я действительно убедился, чтодля того, чтобы свыкнуться со смертью, нужно только приблизиться к нейвплотную. Всякий из нас, по словам Плиния [14], может служить хорошимпоучением для самого себя, лишь бы он обладал способностью пристальноследить за собой. Рассказывая о случившемся со мной, я не поучаю других, апоучаюсь сам; это урок, извлеченный мною для себя, а не наставление длядругих.
И не следует ставить мне в укор, что я об этом рассказываю, ибо то, чтополезно для меня, может при случае оказаться полезным и для другого. Как бытам ни было, я ничего ни у кого не отнимаю, а только извлекаю пользу изсвоего добра. А если я говорю глупости, то никто от этого не страдает, кромеразве меня самого; к тому же эти глупости со мной и кончаются, не имеядальнейшего продолжения. Так писали о себе всего лишь два или три древнихавтора, да и то, не зная о них ничего, кроме их имен, не берусь утверждать,что они писали совершенно в таком духе, как и я. С тех пор никто не шел поих стопам. И неудивительно, ибо прослеживать извилистые тропы нашего духа,проникать в темные глубины его, подмечать те или иные из бесчисленных егомалейших движений — дело весьма нелегкое, гораздо более трудное, чем можетпоказаться с первого взгляда. Это занятие новое и необычное, отвлекающее насот повседневных житейских занятий, от наиболее общепринятых дел. Вот уженесколько лет, как все мои мысли устремлены на меня самого, как я изучаю ипроверяю только себя, а если я и изучаю что-нибудь другое, то лишь для того,чтобы неожиданно в какой-то момент приложить это к себе или, вернее, вложитьв себя. И мне отнюдь не кажется ошибочным, если, подобно тому как этоделается в других науках, несравненно менее полезных, чем эта, я сообщаю вседобытое мною на этом поприще, хотя и не могу сказать, что доволен успехами,достигнутыми мною до этого времени. Нет описания более трудного, чемописание самого себя, но в то же время нет описания более полезного. Всегданадо хорошенько пообчиститься, приодеться, привести себя в порядок, преждечем показаться на людях. Так вот и я постоянно привожу себя в порядок, ибопостоянно занят самоописанием. Говорить о себе считается дурной привычкой,решительно осуждаемой из-за оттенка хвастовства, которое обычно кажетсянеизбежно связанным с рассказами о себе.
Но это значило бы выплеснуть из ванны вместе с водой и ребенка:
- In vitium ducit culpae fuga. [15]
Я нахожу, что такое средство скорее вредно, чем полезно. Но если быдаже было верно, что рассказывать людям о себе есть обязательно тщеславие,то я все же не должен, будучи верен своей основной задаче, подавлять в себеэто злосчастное свойство, раз уж оно мне присуще, и утаивать этот порок,который является для меня не только привычкой, но и призванием. Как бы то нибыло, говоря по правде, я должен сказать по поводу этого обыкновения, чтонеправильно осуждать вино за то, что многие напиваются им допьяна.Злоупотреблять можно только хорошими вещами. Осудительное отношение к этомуобычаю, по-моему, направлено против широко распространенной слабости. Этоузда для коров, которой не связывали себя ни святые, так красноречивоговорившие о себе, ни философы, ни теологи. Не делаю этого и я, хотя и непринадлежу к числу как тех, так и других. Хотя они прямо в этом и непризнаются, они никогда не упустят случая выставить себя напоказ. О чембольше всего рассуждает Сократ, как не о себе самом? К чему он постояннонаправляет мысли своих учеников, как не к тому, чтобы они говорили о себе,но не на основании вычитанного ими из книг, а на основании движения ихсобственной души? Мы благоговейно исповедуемся перед богом и нашимдуховником, а наши соседи исповедуются публично [16]. Но мне скажут, что мыисповедуемся только в прегрешениях; на это я отвечу, что мы исповедуемся вовсем, ибо сама наша добродетель небезупречна и нуждается в покаянии. Жить —вот мое занятие и мое искусство. Тот, кто хочет запретить мне говорить обэтом по моему разумению, опыту и привычке, пусть прикажет архитекторуговорить о зданиях не своими мыслями, а чужими, на основании чужих знаний, ане своих собственных. Если говорить о своих качествах есть самомнение, топочему Цицерон не превозносит красноречия Гортензия, а Гортензий —красноречия Цицерона? [17] Пожалуй, кто-нибудь скажет, что лучше было бы,если бы я свидетельствовал о себе делами и творениями, а не одними толькословами. Но я изображаю главным образом мои размышления — вещь весьманеуловимую и никак не поддающуюся материальному воплощению. Лишь свеличайшим трудом могу я облечь их в такую воздушную оболочку, как голос.Многие более мудрые и более благочестивые люди прожили жизнь, не совершивникаких выдающихся поступков. Поступки говорят больше о моих удачах, чем обомне самом. Они свидетельствуют скорее о своей роли, чем о моей, позволяясудить о последней лишь гадательно и очень неточно: всякий раз с какой-либоодной стороны. А тут я выставляю целиком себя напоказ: нечто вроде скелета,в котором с одного взгляда можно увидеть все — вены, мускулы, связки, все вотдельности и на своем месте. А кашель показал бы лишь одну часть картины,внезапная бледность или сердцебиение — другую, да и то не вполне достовернымобразом. Тут я описываю не свои движения, а себя, свою сущность. Я считаю,что следует быть осторожным в суждении о себе и равным образом точным впоказаниях о себе, независимо от того, делаются ли они вслух или про себя.Если бы мне казалось, что я добр и умен или что-нибудь в этом роде, я сказалбы об этом во весь голос. Говорить о себе уничижительно, хуже, чем ты естьна деле, — не скромность, а глупость. Расценивать себя ниже того, что тыстоишь, есть, по словам Аристотеля, трусость и малодушие [18]. Никакаядобродетель не улучшается от искажения, а истина никогда не покоится на лжи.Говорить о себе, превознося себя, лучше, чем ты есть на деле, не тольковсегда — тщеславие, но также нередко и глупость. В основе этого порокалежит, по-моему, чрезмерное самодовольство и неразумное себялюбие. Лучшеесредство для исцеления от этого порока — делать прямо противоположное тому,что предписывают те, кто, запрещая говорить о себе, тем самым еще строжезапрещают о себе думать. Гордыня порождается мыслью, язык может принимать вэтом лишь незначительное участие. Запрещающим говорить о себе кажется, чтозаниматься собой значит любоваться собой, что неотвязно следить за собой иизучать себя значит придавать себе слишком много цены. Это, конечно, бывает.Но такая крайность проявляется только у тех, кто изучает себя лишьповерхностно; у тех, кто обращается к себе, лишь покончив со всеми своимиделами; кто считает занятие собой делом пустым и праздным; кто держитсямнения, что развивать свой ум и совершенствовать свой характер — все равночто строить воздушные замки; и кто полагает, что самопознание — делопостороннее и третьестепенное.
Если кто-нибудь, оглядываясь на нижестоящих, кичится своей ученостью,пусть он обратит взор к минувшим векам, тогда он сразу смирится, увидев,сколько было тысяч людей, стоявших неизмеримо выше его. А если онпреувеличенного мнения о своей доблести, пусть припомнит жизнь обоихСципионов и стольких армий и стольких народов, до которых ему бесконечнодалеко. Никакое особое достоинство не преисполнит гордостью того, ктоосознает все великое множество присущих ему несовершенств и слабостей, ивдобавок ко всему — все ничтожество человеческого существования.
Именно потому, что Сократ сумел искренне принять наставление своегобога: «Познай самого себя», и в результате этого самопознания прониксяпрезрением к себе, он удостоился звания мудреца. Тот, кто сумеет таким жеобразом познать себя, может не бояться говорить о результатах своегопознания [19].
Глава VII
О почетных наградах
Описывающие жизнь Цезаря Августа [1] отмечают, что в воинском деле онбыл поразительно щедр в раздаче даров всем тем, кто этого заслуживал, новместе с тем был столь же скуп в раздаче чисто почетных наград. Между темсам он получил множество воинских наград от своего дяди [2], еще не успев ниразу побывать на поле сражения. Хорошей выдумкой, утвердившейся вбольшинстве стран мира, было установление некоторых малозначительных иничего не стоящих знаков отличия для награждения и почтения добродетели, кчислу которых относятся лавровые, дубовые, миртовые венки, особые видыодежды, привилегия проезжать на колесницах по городу или ночные шествия сфакелами, право занимать особое место в публичном собрании, прерогативаносить известные титулы и прозвища, иметь определенные знаки в гербе и томуподобные вещи. Этот обычай в различных формах был принят у многих народов идо сих пор остается в силе.
Что касается нас, французов, и некоторых соседних с нами народов, то унас для этого введены рыцарские ордена. Это поистине очень хороший иполезный обычай отмечать заслуги выдающихся и исключительных людей, выделятьи награждать их при помощи пожалований, нисколько не обременяющих общество иничего не стоящих государству. Между тем из опыта древних и нашегособственного известно, что выдающиеся люди больше домогались таких наград,чем денежных и доходных пожалований; это вполне понятно и имеет вескиеоснования. Действительно, если к награде, которая должна быть толькопочетной, примешиваются другие блага и богатства, то это сочетание вместотого, чтобы усилить почет, снижает и уменьшает его. Издавна прославленный унас орден святого Михаила [3] имел то огромное преимущество, что он несвязан был ни с какими другими благами. Поэтому не было такого чина извания, которого дворянство домогалось бы с большим рвением и пылом, чемэтого ордена; не было положения, которое приносило бы больше уважения ипочета, ибо в этом случае добродетель стремилась получить и получаланаиболее подходящую награду, в которой было больше славы, нежели выгоды.Действительно, все остальные награды не связаны с таким почетом, так как онидаются по самым различным поводам. Деньгами награждают слугу за его заботы,гонца за его усердие; ими награждают за обучение танцам, фехтованию,красноречию, а также за самые низменные услуги; оплачивается даже и порок,как, например, лесть, сводничество, измена; поэтому нет ничего удивительногов том, что добродетель менее охотно принимает эту избитую монету и стремитсяк получению той вполне благородной и почетной награды, которая ей лучшевсего подходит. Август поэтому с полным основанием был более расчетлив искуп при раздаче почетных наград, чем обычных, тем более что почет — это незаурядное явление, а исключительное, так же как и добродетель:
- Cui malus est nemo, quis bonus esse potest? [4]
Желая рекомендовать какого-нибудь человека, не отмечают, что онзаботится о воспитании своих детей, ибо это явление обычное, как быпохвально оно ни было. Я не думаю, чтобы какой-нибудь спартанец хвасталсясвоей доблестью, ибо это была добродетель, широко распространенная средиэтого народа; и столь же мало спартанцы склонны были хвастаться своейверностью и презрением к богатству. Как бы велика ни была добродетель, ноесли она вошла в привычку, то не стоит награды, и я даже не уверен, назовемли мы ее великой, если она стала обычной.
Так как вся ценность и весь почет этих знаков отличия покоятся на том,что они присваиваются лишь небольшому числу людей, то широкая раздача ихравносильна сведению их на нет. Если бы даже в наше время было больше людей,заслуживающих этот орден, чем в прошлые времена, то все же не следовало быподрывать его ценность. Я вполне допускаю, что значительно большее числолюдей в настоящее время достойно этого ордена, ибо из всех добродетелейвоинская доблесть распространяется с наибольшей быстротой. Существует другаядоблесть — истинная, совершенная и философская, о которой я здесь не говорю(пользуясь словом «доблесть» в обычном, принятом у нас смысле); она болеезначительна, чем воинская доблесть, более полноценна и заключается встойкости и силе нашей души, которая с одинаковым презрением относится ковсем враждебным ей обстоятельствам; эта доблесть всегда себе равна,неизменна и постоянна, и обычная наша доблесть — лишь очень слабое отражениеее. Привычка, обычай, воспитание и пример играют огромную роль в укреплениивоинской доблести и содействуют широкому распространению ее, в чем легкоубедиться на опыте наших гражданских войн. И если бы кто-нибудь сумелобъединить нас в настоящее время и направить весь наш народ на одно общеедело, то вновь могла бы расцвести наша древняя военная слава. Не подлежитсомнению, что награждение орденом в прежние времена имело в виду не толькоэто соображение, оно предусматривало и более далекую цель. Присвоение орденавсегда было награждением не просто лишь доблестного воина, но прославленноговоеначальника. Умение повиноваться не заслуживало столь почетной награды.Для получения ордена в прежние времена требовался более всеобъемлющийвоенный опыт; военному человеку надо было обнаружить самые выдающиесяспособности: Neque enim eaedem militares et imperatoriae artes sunt [5], и, крометого, он должен был по своему положению подходить к этому званию. Но если быдаже оказалось, что в настоящее время найдется гораздо больше людей,заслуживающих этой награды, чем раньше, то все же я считаю, что не следовалобы раздавать ее с большей легкостью, и было бы даже предпочтительней недавать ее всем тем, кто заслужил эту награду, чем навсегда свести на нет —как это делается у нас — столь полезный обычай. Ни один благородный человекне сочтет возможным хвалиться тем, что у него есть общего со многимидругими, и те, кто в настоящее время менее заслужил эту награду, делают вид,будто относятся к ней с пренебрежением, чтобы таким образом стать в рядытех, кого обижают слишком частой раздачей этой обесцениваемой таким путемнаграды, которая только этим последним и подобает.
Но трудно рассчитывать на то, чтобы, ослабив и уничтожив этот орден,можно было создать и сделать высоко почетной другую подобную ему награду. Втот смутный и испорченный век, в какой мы живем, новый, недавно учрежденныйорден [6] с самого же начала будет подточен действием тех же причин, которыеразрушили орден св. Михаила. Чтобы придать этому новому ордену авторитет,его следовало бы раздавать с величайшей осмотрительностью и в весьма редкихслучаях; а между тем в наше бурное время невозможно вести это дело с большойстрогостью, твердо держа его в руках. Кроме того, чтобы оно обрелопопулярность, нужно было бы вытравить память о первом ордене и о томпренебрежении, в которое он впал.
Этот вопрос мог бы послужить темой для рассуждения о доблести и ееотличии от других добродетелей; но так как Плутарх неоднократно возвращалсяк этой теме, я не стану ее касаться и приводить то, что он говорит по этомуповоду. Но стоит отметить, что наш народ выделяет доблесть (vaillance) издругих добродетелей и придает ей первостепенное значение, что явствует ужеиз самого ее названия, происходящего от слова «достоинство» (valeur). Равнымобразом, когда мы говорим, что такой-то весьма достойный или порядочныйчеловек в стиле нашего двора или нашего дворянства, то это означает, чторечь идет о храбром, доблестном человеке, то есть мы употребляем этоназвание в том же смысле, как это принято было в древнем Риме.Действительно, у римлян самое название «добродетель» (virtus) проистекало отслова «сила» (то есть храбрость). Военное призвание — самое важное, самоеподходящее и единственное призвание французского дворянства. Весьмавозможно, что первой добродетелью, появившейся среди людей и давшей одним изних превосходство над другими, и была именно эта самая добродетель, спомощью которой более сильные и более храбрые приобрели власть над болееслабыми и заняли особое положение: с тех пор за ними сохранилась эта честь иназвание.
Однако возможно также, что эти народы, будучи весьма воинственными,особенно высоко оценили ту из добродетелей, которая была им наиболее близкаи казалась наиболее достойной этого названия. Нечто подобное можно наблюдатьу нас и в другой области: неусыпная забота о целомудрии наших женщинприводит к тому, что, когда мы говорим «хорошая женщина», «порядочнаяженщина», «почтенная и добродетельная женщина», то имеем при этом в виду нечто иное, как «целомудренная женщина», и похоже на то, что, стремясьзаставить женщин быть целомудренными, мы придаем мало значения всем прочимих добродетелям и готовы простить им любой порок, лишь бы они зато соблюдалицеломудрие.
Глава VIII
О родительской любви
Госпоже д’Этиссак [1]
Сударыня, если меня не спасут новизна и необычность моей книги, нередкопридающие цену вещам, то я никогда не выйду с честью из этой нелепой затеи;но она так своеобразна и столь непохожа на общепринятую манеру писать, что,может быть, именно это послужит ей пропускным листом. Первоначально фантазияприняться за писание пришла мне в голову под влиянием меланхолическогонастроения, совершенно не соответствующего моему природному нраву; оно былопорождено тоской одиночества, в которое я погрузился несколько лет томуназад. И, так как у меня не было никакой другой темы, я обратился к себе иизбрал предметом своих писаний самого себя. Это, вероятно, единственная всвоем роде книга с таким странным и несуразным замыслом [2]. В ней нетничего заслуживающего внимания, кроме этой особенности, ибо такую пустую иничтожную тему самый искусный мастер не смог бы обработать так, чтобы стоилоо ней рассказывать. Однако, сударыня, задавшись целью изобразить в этойкниге мой собственный портрет, я упустил бы в нем одну весьма важную черту,если бы не упомянул о том почтении, которое я всегда питал к вашим заслугам.Я хотел отметить это в посвящении этой главы тем более, что среди другихваших прекрасных качеств одно из первых мест занимает та привязанность,которую вы неизменно выказывали по отношению к вашим детям. Тот, кто знает,в каком молодом возрасте ваш муж, господин д’Этиссак, оставил вас вдовой;тот, кто знает, какие почетные и выгодные предложения делались с тех порвам, как одной из знатнейших дам Франции; тот, кто знает твердость ипостоянство, которое вы неизменно проявляли в течение всех этих лет вуправлении имуществом и ведении дел ваших детей в самых различных уголкахФранции, что бывало часто связано с огромными трудностями; тот, кто знает,как счастливо они разрешались только благодаря вашей предусмотрительностиили удаче, — тот несомненно согласится со мной, что нет в наше время примераболее глубокой материнской любви. Я благодарю бога, сударыня, за то, что эталюбовь принесла столь добрые плоды, ибо большие надежды, подаваемые вашимсыном, господином д’Этиссаком, сулят, что, выросши, он выкажет вампризнательность и повиновение. Но так как из-за своего малолетства он до сихпор еще не был в состоянии оценить те неисчислимые услуги, которыми он вамобязан, я хотел бы, чтобы эти строки, если они когда-нибудь попадут ему вруки, когда меня уже не будет и я не смогу сказать ему этого, я хотел бы,повторяю, чтобы он воспринял их как чистую правду; она будет ему ещеубедительнее доказана теми благими последствиями, которые он ощутит на себе.Правда эта состоит в том, что нет дворянина во Франции, который был быбольше обязан своей матери, чем он, и что он не может дать в будущем лучшегодоказательства своей добродетели, чем признав, насколько он вам обязан.
Если существует действительно какой-либо естественный закон, то естьнекое исконное и всеобщее влечение, свойственное и животным, и людям (чтодалеко, впрочем, не бесспорно), то, по-моему, на следующем месте послеприсущего всем животным стремления оберегать себя и избегать всеговредоносного стоит любовь родителей к своему потомству. И так как природакак бы предписала ее нам с целью содействовать дальнейшему плодотворномуразвитию вселенной, то нет ничего удивительного в том, что обратная любовьдетей к родителям не столь сильна.
К этому надо еще добавить наблюдение Аристотеля [3], что делающийкому-либо добро любит его сильнее, чем сам им любим; и что заимодавец любитсвоего должника больше, чем тот его, совершенно так же, как всякий мастербольше любит свое творение, чем любило бы его это творение, обладай оноспособностью чувствовать. Мы ведь дорожим своим бытием, а бытие состоит вдвижении и действии, так что каждый из нас до известной степени вкладываетсебя в свое творение. Кто делает добро, совершает прекрасный и благородныйпоступок, а тот, кто принимает добро, делает только нечто полезное; полезноеже гораздо менее достойно любви, чем благородное. Благородное твердо ипостоянно; оно доставляет тому, кто сделал его, прочное чувствоудовлетворения. Полезное легко утрачивается и исчезает; оно не оставляет посебе столь живого и отрадного воспоминания. Мы больше ценим те вещи, которыедостались нам дорогой ценой; и давать труднее, чем брать.
Так как богу угодно было наделить нас некоторой способностью суждения,чтобы мы не были рабски подчинены, как животные, общим законам и моглиприменять их по нашему разумению и доброй воле, то мы должны до известнойстепени подчиняться простым велениям природы, но не отдаваться полностью еевласти, ибо руководить нашими способностями призван только разум. Чтокасается меня, то я мало расположен к тем склонностям, которые возникают унас без вмешательства разума. Я, например, не могу проникнуться тойстрастью, в силу которой мы целуем новорожденных детей, еще лишенныхдушевных или определенных физических качеств, которыми они способны были бывнушить нам любовь к себе. Я поэтому не особенно любил, чтобы их выхаживалиоколо меня. Подлинная и разумная любовь должна была бы появляться и расти помере того, как мы узнаем их, и тогда, если они этого заслуживают,естественная склонность развивается одновременно с разумной любовью и мылюбим их настоящей родительской любовью; но точно так же и в том случае,если они не заслуживают любви, мы должны судить о них, всегда обращаясь кразуму и подавляя естественное влечение. Между тем очень часто поступаютнаоборот, и чаще все мы больше радуемся детским шалостям, играм и проделкамнаших детей, чем их вполне сознательным поступкам в зрелом возрасте, словнобы мы их любили для нашего развлечения, как мартышек, а не как людей. Инередко тот, кто щедро дарил им в детстве игрушки, оказывается очень скупымна малейший расход, необходимый им, когда они подросли. Похоже на то, что мызавидуем, видя, как они радуются жизни, между тем как нам необходимо ужерасставаться с ней, и эта зависть заставляет нас быть по отношению к нимболее скаредными и сдержанными: нас раздражает, что они идут за нами попятам, как бы убеждая нас уйти поскорее. И если бы мы должны были этогобояться — ибо в силу извечного порядка вещей они действительно могут житьлишь за счет нашего существа и нашей жизни, — то нам не следовало быстановиться отцами.
Что касается меня, то я нахожу жестоким и несправедливым не уделятьдетям части нашего имущества, не делать их совладельцами наших благ исоучастниками в наших имущественных делах, когда они стали уже способными ихвести; я нахожу, что мы обязаны урезывать наши блага в их пользу, ибо ведьдля этого мы породили их на свет. Это величайшая несправедливость — когдастарый, больной и еле живой отец один пользуется, греясь у очага, доходами,которых хватило бы на содержание нескольких детей; когда он заставляет их,за недостатком средств, терять лучшие годы, не имея возможности продвинутьсяна государственной службе и узнать людей. Их приводят этим в отчаяние ипобуждают стараться всякими путями, как бы дурны они ни были, обеспечитьсебя; и в самом деле, я видел на своем веку немало молодых людей из хорошихсемей, ставших такими закоренелыми ворами, что их ничем нельзя было ужевернуть на путь истинный. Я знаю одного такого человека из хорошей семьи, скоторым я однажды говорил по этому поводу по просьбе его брата, весьмапорядочного и почтенного дворянина. Бедняга прямо признался мне, что на этотзлополучный и грязный путь его толкнули черствость и скупость его отца и чтоон теперь так привык к этому, что не может жить иначе; и действительно,вскоре после этого он был изобличен в том, что украл кольца у одной дамы, наутреннем приеме которой он находился вместе с другими людьми. Это напомниломне рассказ, который мне довелось услышать от другого дворянина, такпристрастившегося с молодых лет к этому злосчастному занятию, чтовпоследствии, вступив во владение своим имуществом и решив избавиться отсвоего порока, он не в состоянии был удержаться и пройти мимо лавки, неукрав какой-нибудь вещи, которая была ему нужна, с тем чтобы потом послатьденьги за нее. Я видел людей, до того пристрастившихся к этому пороку ипогрязших в нем, что даже у своих товарищей они крали вещи, которые потомвозвращали. Я — гасконец, но не знаю порока, который был бы мне болеенепонятен. Я его еще больше ненавижу чувством, чем разумом. Даже в помыслемоем я не мог бы ни у кого ничего похитить. Гасконцы пользуются в этомотношении более дурной славой, чем другие народы Франции, хотя мы не развидели в наши дни, что в руки правосудия попадали родовитые люди из другихчастей страны, уличенные в гнусных кражах. Я подозреваю, что в этомбеспутстве отчасти повинен названный порок отцов.
Быть может, мне приведут в виде возражения то, что сказал один разумныйвельможа, заявивший, что он копит богатства лишь для того, чтобы бытьпочитаемым и ценимым своими близкими, и, так как старость отняла у него вседругие возможности, это единственное оставшееся ему средство поддержать своювласть в семье и избежать всеобщего презрения (напомним, что, по словамАристотеля [4], не только старость, но и всякая вообще умственная слабостьпорождает скупость). В этом есть некоторая доля истины, но ведь это лишьлекарство против болезни, самого возникновения которой не следует допускать.Жалок отец, если любовь детей к нему зависит лишь от того, что они нуждаютсяв его помощи. Да и можно ли вообще называть это любовью? Следует внушатьуважение своими добродетелями и рассудительностью, а любовь — добротой имягкостью. Даже прах благородного человека заслуживает уважения: мы привыкливоздавать почет и окружать поклонением даже останки выдающихся людей. Учеловека, достойно прожившего свою жизнь, не может быть настолько убогой ижалкой старости, чтобы она из-за этого не внушала уважения, в особенностиего собственным детям, которых с малолетства надлежало приучить к исполнениюсвоего долга убеждением, а не принуждением, грубостью, скупостью илисуровостью:
- Et errat longe, mea quidem sententia,
- Qui imperium credat esse gravius aut stabilius
- Vi quod fit, quam illud quod amicitia adiungitur. [5]
Я осуждаю всякое насилие при воспитании юной души, которую растят вуважении к чести и свободе. В суровости и принуждении есть нечто рабское, ия нахожу, что того, чего нельзя сделать с помощью разума, осмотрительности иуменья, нельзя добиться и силой [6]. Такое воспитание получил я сам.Рассказывают, что в раннем детстве меня всего два раза высекли, и то лишьслегка. Своих детей я воспитывал в том же духе; к несчастью, все они умиралив младенческом возрасте; этой участи счастливо избежала лишь только дочь мояЛеонор [7], к которой до шестилетнего возраста и позднее никогда неприменялось никаких других наказаний за ее детские провинности, кромесловесных внушений, да и то всегда очень мягких (что вполне отвечалоснисходительности ее матери). И если бы даже мои намерения в отношениивоспитания и не оправдали себя на деле, это можно было бы объяснить многимипричинами, не опорочивая моего метода воспитания, который правилен иестественен. С мальчиками в этом отношении я рекомендовал бы быть особенносдержанными, ибо они еще в меньшей мере созданы для подчинения ипредназначены к известной независимости; я поэтому постарался бы развить вних пристрастие к прямоте и непосредственности. Между тем от розог я невидел никаких других результатов, кроме того, что дети становятся от нихтолько более трусливыми и лукаво упрямыми.
Если мы хотим, чтобы наши дети любили нас, если мы хотим лишить ихповода желать нашей смерти (хотя никакой вообще повод для такого ужасногоположения нельзя считать законным и простительным — nullum scelus rationemhabet [8]), то нам следует разумно сделать для них все, что в нашей власти. Поэтомунам не следует жениться очень рано, дабы не получалось, что наш возрасточень близок к возрасту наших детей, так как это обстоятельство создает длянас большие неудобства. Я особенно имею в виду наше дворянство, котороеведет праздную жизнь и живет, как выражаются, только своими рентами, ибо втех семьях, где средства к существованию добываются трудом, наличие большогочисла детей облегчает ведение хозяйства, так как оно означает наличиедополнительного числа рабочих рук или орудий.
Я женился, когда мне было тридцать три года, и поддерживаюприписываемое Аристотелю мнение [9], что жениться следует в тридцать пятьлет. Платон требует [10], чтобы женились не ранее тридцати лет, но он прав,когда смеется на теми, кто вступает в брак после пятидесяти лет, и считает,что потомство таких людей не пригодно к жизни.
Фалес [11] установил в этом вопросе наиболее правильные границы. Когдаон был очень молод и мать убеждала его жениться, он отвечал ей, что еще непришло время, а состарившись, заявлял, что уже поздно. Следует отказыватьсяот всяких несвоевременных действий.
Древние галлы считали весьма предосудительным иметь сношения сженщиной, не достигнув двадцатилетнего возраста, и настойчиво советовалимужчинам, готовившимся к военному поприщу, по возможности дольше сохранятьдевственность, ибо близость с женщинами ослабляет мужество [12].
- Ма hor congiunto giovinetta sposa,
- Lieto homai de’figli, era invilito
- Ne gli affetti di padre e di marito. [13]
Из истории Греции мы знаем, что Икк Тарентский, Крисон, Астил, Диопомпи другие, желая сохранить свои силы нерастраченными для олимпийских игр,гимнастических и других состязаний, воздерживались во время подготовки к нимот всяких любовных дел [14].
Султан Туниса Мулей Гасан [15], которого император Карл V восстановилна троне, не смог простить своему отцу даже после его смерти егонепрестанных похождений с женщинами и называл его бабой, плодящей детей.
В некоторых областях Америки, завоеванных испанцами, мужчинамзапрещалось жениться ранее сорокалетнего возраста, женщинам же разрешалосьуже в десять лет вступать в брак [16]. Тридцатипятилетнему дворянину еще невремя уступать место своему двадцатилетнему сыну: это возраст, когда он ещесам может участвовать в военных походах и являться ко двору своего государя.Ему самому нужны для этого деньги; он, разумеется, должен уделять часть изних детям, но такую лишь, чтобы это не стесняло его самого. Это положениеправильно отражает тот ответ, который обычно на устах у отцов и которыйгласит: «Я не хочу раздеваться раньше, чем мне придется лечь спать».
Но отец, отягощенный годами и болезнями, лишенный из-за своих немоей истарости возможности занимать свое место в обществе, поступает несправедливопо отношению к своим детям, продолжая бесплодно оберегать свои богатства.Если он умен, то вполне уместно, чтобы у него явилось желание раздетьсяпрежде, чем лечь спать, — раздеться не до рубашки, а вплоть до очень теплогохалата; все же остальные роскошества, которые ему уже не по зубам, он долженс готовностью раздать тем, кому они должны по закону природы принадлежать.Вполне естественно, чтобы он предоставил детям пользоваться ими, посколькуприрода лишает его самого этой возможности; иначе здесь проявится злая воляи зависть. Лучшим из поступков императора Карла V было умение признать (попримеру некоторых древних мужей под стать ему), что разум повелевает намраздеться, если наше платье отягощает нас и мешает нам, и что следует лечь,если ноги нас больше не держат. Почувствовав, что он не в силах больше вестидела с прежней твердостью и силой, он отказался от своих богатств, почестейи власти в пользу сына [17].
- Solve senescentem mature sanus equum, ne
- Peccet ad extremum ridendus, et ilia ducat. [18]
Это неумение вовремя остановиться и ощутить ту разительную перемену,которая с возрастом естественно происходит в нашем теле и в нашей душе(причем, на мой взгляд, эта перемена в одинаковой мере относится и к телу, ик душе, а возможно, что к душе даже больше), погубило славу многих великихлюдей. Я видел на своем веку и близко знавал весьма выдающихся людей, укоторых на моих глазах поразительным образом угасали былые качества, послухам, отличавшие их в их лучшие годы. Я предпочел бы, чтобы они, ради ихсобственной чести, удалились на покой и отказались от тех государственных ивоенных постов, которые стали им не по плечу. Я когда-то, как свой человек,бывал в доме одного дворянина-вдовца, очень старого, но еще бодрого. У негобыло несколько дочерей на выданье и сын, которому пришло время показыватьсяв свет, что было связано с множеством расходов и с посещениями разныхпосторонних людей, бывавших в отеческом доме. Все это вызывалонеудовольствие отца, не столько по причине лишних расходов, сколько потому,что ввиду своего преклонного возраста он усвоил образ жизни, глубокоотличный от нашего. Однажды я довольно смело, как обычно с ним говорил,заявил ему, что ему следовало бы освободить для нас место, что лучше емубыло бы предоставить сыну главный дом (ибо только он один был хорошорасположен и обставлен), а самому устроиться в одном из соседних егопоместий, где никто не будет нарушать его покоя, так как иначе он не сможетизбавиться от тех неудобств, которые связаны с образом жизни его детей. Онпоследовал моему совету и остался доволен.
Я не хочу, однако, этим сказать, что нельзя взять назад уступленныхдетям прав. Я предоставил бы детям (и в ближайшем будущем намерен сам такпоступить) возможность пользоваться моим домом и моими поместьями, но справом отказать им в этом, если они дадут к тому повод. Я предоставил бы импользование всем моим имуществом, когда это стало бы для меняобременительным; но общее управление им я сохранил бы за собой в той мере, вкакой мне было бы это желательно, так как я всегда считал, что длясостарившегося отца должно быть большой радостью самому ввести своих детей вуправление своими делами и иметь возможность, пока он жив, проверять ихдействия, давать им советы и наставления на основании своего опыта; большойрадостью должно быть для него иметь возможность самому поддерживатьблагополучие своего дома, перешедшего в руки его преемников, и укрепитьсятаким образом в надеждах, которые он может возлагать на них в будущем.Поэтому я не стал бы сторониться их общества, а, наоборот, хотел бынаходиться около них и наслаждаться — в той мере, в какой мне это позволилбы мой возраст, — их радостями и их увеселениями. Если бы даже я не жилобщей с ними жизнью (так как в этом случае я омрачал бы их общество печалямимоего возраста и моих болезней, а кроме того, меня это вынудило бы нарушитьмой новый образ жизни), я бы, по крайней мере, постарался жить около них вкакой-нибудь части моего дома, не в самой парадной, но в наиболее удобной. Яне хотел бы повторить того, что мне пришлось видеть несколько лет назад напримере декана монастыря св. Илария в Пуатье; подавленный тяжелоймеланхолией, он жил таким отшельником, что перед тем, как я вошел в егокомнату, он двадцать два года ни разу не выходил из нее, и, несмотря на это,был в полном здравии, не считая того, что изредка страдал желудком. Оченьнеохотно разрешал он кому-нибудь хоть раз в неделю его проведать и всегдасидел взаперти, в полном одиночестве. Только раз в день к нему входил слуга,приносивший пищу, после чего сразу же уходил. Все его занятия состояли втом, что он расхаживал по комнате или читал какую-нибудь книгу — ибо он былне чужд литературе, — твердо решив так и окончить свою жизнь, что с ним вскором времени и случилось.
Я бы попытался в сердечных беседах внушить моим детям искреннюю дружбуи неподдельную любовь к себе, чего нетрудно добиться, когда имеешь дело сдобрым существом; если же они подобны диким зверям (а таких детей в наш вектьма-тьмущая), их надо ненавидеть и бежать от них. Мне не нравится обычайнекоторых отцов, запрещающих детям применять к ним обращение «отец» ивменяющих детям в обязанность называть их более уважительными именами, какесли бы природа недостаточно позаботилась о соблюдении нашего авторитета.Называем же мы всемогущего бога отцом, так почему же мы не хотим, чтобы нашидети так называли нас? Безрассудно и нелепо также со стороны отцов не желатьподдерживать со своими взрослыми детьми непринужденно-близкие отношения ипринимать в общении с ними надутый и важный вид, рассчитывая этим держать ихв страхе и повиновении. Но на деле это бессмысленная комедия, делающая отцовв глазах детей скучными или — что еще хуже — потешными: ведь их дети молоды,полны сил, и им, следовательно, море по колено, а потому им смешны надменныеи властные гримасы бессильного и дряхлого старца, напоминающего пугало наогороде. Если бы речь шла обо мне, я бы скорее предпочел, чтобы меня любили,чем боялись [19].
Старость связана с множеством слабостей, она так беспомощна, что легкоможет вызывать презрение; поэтому наилучшее приобретение, какое она можетсделать, это любовь и привязанность близких. Приказывать и внушать страх —не ее оружие. Я знал одного человека, который в молодости был необычайновластным; а теперь, состарившись, он, сохраняя превосходное здоровье, сталбросаться на людей, дико ругаться, драться, словом, сделался величайшимбуяном во Франции; денно и нощно его гнетут заботы о хозяйстве, и он зоркоследит за ним. Но все это сплошная комедия, так как все его домашние взаговоре против него: хотя он бережет как зеницу ока ключи от всех замков,другие широко пользуются его житницами, его кладовой и даже его кассой. В товремя как он скаредничает и старается выгадать на своей пище, в его доме, вразных частях его, расшвыривают, проигрывают и растрачивают его добро,посмеиваясь над его бессильным гневом и бдительностью. Все в доме на стражепротив него. Стоит кому-нибудь из слуг проявить преданность к нему, кактотчас же домашние стараются вызвать в нем к этому слуге подозрительность,которая старикам весьма свойственна. Он неоднократно похвалялся мне, чтодержит своих домашних в узде, что они полностью повинуются ему и относятся кнему с почтением, хвастался тем, как проницательно ведет свои дела, —
- Ille solus nescit omnia. [20]
Я не знаю человека, который обладал бы более подходящими природными илиприобретенными качествами, необходимыми для управления имуществом, чем этотдворянин, и при всем том он беспомощен, как ребенок. Вот почему я и выбралего как наиболее яркий пример среди многих других известных мне подобных жеслучаев.
Лишь предметом бесплодного школьного диспута мог бы явиться вопрос: чтодля этого старца лучше: знать ли правду или чтобы все обстояло так, как оноесть? С виду все ему повинуются. Мнимое признание его власти заключается втом, что ему никогда ни в чем не перечат: ему верят, его боятся, еговсячески почитают. Если он выгоняет слугу, тот складывает свои пожитки иуходит, но в действительности только исчезает с его глаз. Старость так малоподвижна, зрение и прочие чувства у стариков так ослаблены, что слуга можетцелый год жить и исполнять свои обязанности в том же доме, оставаясьнезамеченным. А когда наступает подходящий момент, то делают вид, будтооткуда-то из дальних краев пришло жалобное, умоляющее письмо, полноеобещаний исправиться, и слугу прощают и восстанавливают в должности. Еслистарик-хозяин совершает какое-нибудь действие или отдает письменноераспоряжение, которые не угодны его домашним, то их не выполняют, а затемпридумывают тысячу предлогов, оправдывающих это. Письма со стороны никогдане передаются ему тотчас же по их получении, кроме тех, которые считаютвозможным довести до его сведения. Если же какое-нибудь нежелательное письмослучайно попадет ему в руки, то — так как он всегда поручает кому-нибудьчитать ему вслух — немедленно устраивается так, что он получает то, чтожелательно окружающим: например, что такой-то просит у него прощения, междутем как в письме содержатся самые оскорбительные вещи. Не желая огорчатьстарика или вызывать его гнев, ему представляют его дела в извращенном иприукрашенном виде, лишь бы только он был доволен. Я встречал довольно многосемей, где в течение долгого времени, а иногда даже постоянно, жизнь шлаподобным же образом, лишь с небольшими различиями.
Жены всегда склонны перечить мужьям. Они используют любой повод, чтобыпоступить наоборот, и малейшее извинение для них равносильно уже полнейшемуоправданию. Я знал одну женщину, которая утаивала от своего мужа изрядныесуммы, чтобы, как она призналась своему духовнику, иметь возможность болеещедро раздавать милостыню. Верь, кто хочет, этому благочестивому предлогу!Всякое распоряжение деньгами кажется им недостаточно почтенным, если оносовершается с согласия мужа; они должны обязательно захватить его в рукилибо хитростью, либо упрямством, но всегда каким-нибудь способом: без этогоони не почувствуют ни полноты своей власти, ни удовольствия от нее. И когдатакие их действия — как в только что описанном случае — направлены противнесчастного старика и в пользу детей, они хватаются за этот предлог и даютволю своей страсти, составляя заговор против господства главы дома. Если унего есть взрослые и полные сил сыновья, они быстро, лаской или таской,подчиняют себе домоправителя, казначея и всех прочих служащих. Если же убедняги нет ни жены, ни сыновей, он не так легко попадает в эту беду, нозато, когда это случается, он страдает еще более жестоко и унизительно.Катон Старший говорил [21] в свое время, что сколько у человека слуг,столько у него и врагов. Не хотел ли он нас предупредить, что у нас будетстолько же врагов, сколько жен, сыновей и слуг: ведь его время славилосьбольшей чистотой нравов, нежели наше. При старческой немощи большимоблегчением является благодетельная способность многого не замечать, незнать и легко поддаваться обману. Но что сталось бы с нами, если бы мы всеэто сознавали, особенно в наше-то время, когда судьи, призванные решать нашитяжбы, обычно становятся на сторону детей и потому бывают пристрастны.
Допуская даже, что я не замечаю этого надувательства, я во всякомслучае отлично вижу, что могу стать его жертвой. Найдется ли достаточнослов, чтобы выразить, сколь ценен — по сравнению с такими общественнымисвязями — истинный друг? Один образ такой дружбы, которую я наблюдаю в самомчистом виде среди животных, преисполняет меня чувством почтительности иблагоговения.
Если другие меня обманывают, то я во всяком случае не обманываюсь исознаю, что неспособен уберечь себя от обмана. Однако я и не ломаю себеголову над тем, чтобы этого достигнуть. От подобных обманов я спасаюсь тем,что ухожу в себя, но побуждаемый к тому не смятением и тревожнойлюбознательностью, а скорее по внутреннему решению и чтобы отвлечься. Когдамне рассказывают о делах какого-нибудь постороннего человека, я не смеюсьнад ним, а обращаю тотчас же свой взор на себя и смотрю, как обстоит дело уменя самого. Все, что касается другого, относится и ко мне. Приключившаяся сним беда служит мне предупреждением и настораживает меня. Ежедневно иежечасно мы говорим о других людях то, что мы скорее сказали бы о себе, еслибы умели так же строго судить себя, как судим других.
Так поступают многие авторы: они вредят делу, которое защищают,безрассудно нападая сами на своих противников и бросая им такие упреки,которые должны были бы быть обращены против них же самих.
Покойный маршал де Монлюк [22], потеряв сына, смелого и подававшегобольшие надежды человека, погибшего на острове Мадейре, горько жаловался мнена то, что среди многих других сожалений его особенно мучит и угнетает то,что он никогда не был близок с сыном. В угоду личине важного и недоступногоотца, которую он носил, он лишил себя радости узнать как следует своегосына, поведать ему о своей глубокой к нему привязанности и сказать ему, каквысоко он ценил его доблесть. Таким образом, рассказывал Монлюк, бедныймальчик встречал с его стороны только хмурый, насупленный ипренебрежительный взгляд, сохранив до конца убеждение, что тот не смог ниполюбить, ни оценить его по достоинству: «Кому же еще мог я открыть этунежную любовь, которую я питал к нему в глубине души? Не он ли должен былиспытать всю радость этого чувства и проявить признательность за него? А ясковывал себя и заставлял себя носить эту бессмысленную маску; из-за этого ялишен был удовольствия беседовать с ним, пользоваться его расположением,которое он мог выказывать мне лишь очень холодно, всегда встречая с моейстороны только суровость и деспотическое обращение». Я думаю, что эта жалобабыла справедлива и основательна, ибо хорошо знаю по опыту, что когда умираютнаши друзья, то нет для нас лучшего утешения, чем сознание, что мы ничего незабыли им сказать и находились с ними в полнейшей и совершенной близости.
Я открываюсь моим близким, насколько могу; с большой готовностью явыражаю им свое расположение и высказываю свое суждение о них, так же как яделаю это по отношению ко всякому человеку. Я спешу проявить и показать своеотношение, так как не хочу вводить на этот счет в заблуждение в каком бы тони было смысле.
У наших древних галлов, по словам Цезаря [23], в числе других особенныхобычаев был следующий: сыновья могли появляться перед отцами и находитьсяпри народе около них только после достижения воинского возраста; этим самымкак бы хотели сказать, что наступил момент, когда отцы должны принять их всвой круг и сблизиться с ними.
Мне пришлось столкнуться и с другого рода несправедливостью некоторыхотцов в мое время: не довольствуясь тем, что они в течение долгой своейжизни лишали своих детей причитавшейся им доли имущества, они еще завещалисвоим женам всю власть над всем своим имуществом и право распоряжаться им посвоему усмотрению. Я знал одного сеньора, из числа виднейших служителейкороны, который должен был получить в наследство ренту более чем в пятьдесяттысяч экю, а умер в нужде и обремененный долгами на шестом десятке, междутем как его совсем уже дряхлая мать пользовалась всем состоянием, ибо таковобыло распоряжение его отца, прожившего около восьмидесяти лет. Такоеотношение к детям отнюдь не кажется мне разумным.
Я нахожу неразумным, когда человек, дела которого идут хорошо, ищетсебе жену с большим приданым: деньги со стороны всегда приносят в семьюбеду. Мои предки обычно придерживались этого правила и я со своей сторонытакже последовал ему. Но те, кто не советуют нам жениться на богатыхневестах, ссылаясь на то, что с ними труднее иметь дело и что они менеепризнательны, ошибаются и упускают некое реальное благо ради сомнительнойдогадки. Взбалмошной женщине ничего не стоит менять свои намерения. Женщиныбольше всего довольны собой в тех случаях, когда они кругом неправы.Неправота привлекает их, подобно тому как хороших женщин подстрекает честьих добродетельных поступков; чем они богаче, тем они добрее, и, подобноэтому, чем они красивее, тем более склонны к целомудрию.
Правильно оставлять управление всеми имущественными делами семьи вруках матери, пока дети не достигли требующегося по закону совершеннолетия;но плохо воспитал своих сыновей тот отец, который не питает уверенности,что, став взрослыми, они не смогут вести дела лучше и искуснее, чем егожена, представительница слабого пола. Однако было бы, разумеется, еще болеепротивоестественно, если бы благополучие матери зависело от детей. Дляматерей следует щедро выделять средства, чтобы они могли жить, как тоготребует обстановка их дома и как им полагается по их возрасту, принимая вовнимание, что они гораздо менее приспособлены к перенесению нужды и лишений,чем их мужское потомство; поэтому следует возложить это бремя скорее надетей, чем на мать.
Вообще, наиболее разумным разделом нашего имущества перед смертьюявляется, по-моему, раздел его согласно принятому в стране обычаю.Существующие на этот счет законы тщательно продуманы, так что уж лучше пустьони иной раз в чем-нибудь погрешат, нежели погрешим мы сами, действуянаобум. Наши блага не вполне являются нашими, ибо, согласно установлениям,сложившимся без нашего участия, они предназначены для наших преемников. Ихотя мы обладаем некоторой свободой распоряжаться ими и за пределами нашейжизни, я считаю, что должны быть очень веские и убедительные причины, чтобызаставить нас лишить человека состояния, которое ему предназначено иполагается по установленному закону; иначе это будет злоупотреблением нашейсвободой вопреки разуму и в угоду нашим случайным и пустым прихотям. Судьбабыла милостива ко мне в этом отношении, избавив меня от поводов, которыемогли бы меня соблазнить и заставить нарушить общепринятый закон. Но я знаюнемало людей, в отношении которых длительная служба и помощь оказаласьвпустую потраченным временем: одно неудачное и плохо воспринятое словоуничтожает иной раз заслуги десятка лет. Счастлив тот, кому удаетсязагладить впечатление от такого слова в момент составления завещания! Обычноже последнее впечатление берет верх: не лучшие и обычные услуги, а самыепоследние, удержавшиеся в памяти жесты решают все. Такие люди играют своимизавещаниями, словно кнутом и пряником, для наказания или награждениязаинтересованных лиц за отдельные их поступки. Завещание — вещь слишкомсерьезная и имеющая слишком важные последствия, чтобы можно было позволитьсебе непрерывно менять его; вот почему люди умные составляют его раз инавсегда, сообразуясь с доводами разума и принятыми в стране установлениями.
Мы придаем чересчур большое значение наследованию по мужской линии иохвачены нелепым желанием увековечить наши имена. Мы возлагаем также слишкомбольшие надежды на способности наших детей. В отношении меня могла бытьненароком учинена несправедливость и меня могли передвинуть с занимаемогомною по старшинству места, так как я был самым вялым и самым несмышленымребенком, самым медлительным и самым ленивым не только из всех своихбратьев, но и из всех детей моей округи, как в умственных занятиях, так и вфизических упражнениях. Глупо производить необычные разделы наследства наосновании таких предзнаменований, которые потом часто оказываютсяошибочными. Если уж можно нарушить обычный порядок и исправить выбор,который судьбе угодно было установить в отношении наших наследников, то сбольшим основанием можно это сделать при наличии какого-нибудь значительногои заметного физического уродства, то есть постоянного и неисправимогонедостатка, являющегося для рьяных ценителей красоты важным изъяном.
Нижеследующий занятный диалог между законодателем Платоном и егосогражданами окажется здесь уместным [24]. «Почему, — спрашивают они,чувствуя приближение смерти, — мы не можем распорядиться тем, что нампринадлежит, и отказать наше имущество тому, кому хотим? Какая жестокость, обоги, что мы не вправе отказать по нашему усмотрению нашим близким, одномубольше, другому меньше, в зависимости от того, насколько плохо или хорошоони относились к нам в старости, во время наших болезней и при разных нашихделах?» На что законодатель отвечает так: «Друзья мои, вам, которымнесомненно предстоит вскоре умереть, трудно разобраться в вашем нынешнемимуществе, да и в самих себе, как это предписывает дельфийская надпись [25].Вот почему я, устанавливающий законы, говорю: вы не принадлежите себе, и этоимущество, которым вы пользуетесь, не принадлежит вам; все нынешнеепоколение и его имущество принадлежит всей совокупности предшествовавших ибудущих поколений, а еще в большей мере государству. Поэтому я не позволю,чтобы какая-нибудь одолевшая вас страсть или какой-нибудь проныра,подольстившийся к вам в годы вашей старости или во время вашей болезни,внушали вам мысль составить несправедливое завещание. Но, относясь суважением к тому, что наиболее полезно и государству в целом, и вашему роду,я установлю соответствующие законы и заставлю признать разумным, что частноеблаго отдельного гражданина должно подчиняться общему интересу. А вышествуйте смиренно и добровольно по пути, свойственному человеческойприроде. Мне, который в меру сил охраняет общий интерес и для которого однавещь не более важна, чем другая, надлежит позаботиться об оставляемом вамиимуществе».
Возвращаясь к моему рассуждению, должен сказать следующее: мнепредставляется, что при всех условиях мужчины не должны находиться вподчинении у женщин — за исключением естественного подчинения материнскойвласти, — если только это не делается в наказание тем мужчинам, которые,поддавшись какому-то бурному порыву, сами добровольно подчинились женщинам.Но это не относится к старым женщинам, о которых здесь идет речь.Очевидность этого соображения побудила нас измыслить и начать применять тотсамый закон [26], которого никто никогда не видел и на основании которогоженщины лишаются права наследования французского престола. Нет в мире такойсеньории, где на этот закон не ссылались бы так же, как и у нас, в силувидимой его разумности, хотя в одних странах он получил случайно болееширокое распространение, чем в других. Опасно представлять раздел нашегонаследства на усмотрение женщин на основании того выбора между детьми,который они сделают, ибо выбор этот всегда будет несправедливым ипристрастным. Те болезненные причуды и влечения, которые проявляются уженщин во время беременности, таятся в их душах всегда. Сплошь и рядомвидишь, что они особенно привязываются к детям, более слабым и обиженнымприродой, или к тем, которые еще сидят у них на шее. Не обладая достаточнойрассудительностью, чтобы выбрать того из детей, кто этого заслуживает, онилегко отдаются природным влечениям и похожи в этом отношении на животных,которые знают своих детенышей лишь до тех пор, пока их кормят.
Между тем легко убедиться на опыте, что та естественная привязанность,которой мы придаем такое огромное значение, имеет очень слабые корни. Мыпостоянно заставляем женщин за ничтожную плату бросать кормление своихдетей, чтобы выкормить наших; мы заставляем их передавать своих детейкакой-нибудь хилой кормилице, которой мы не хотим отдавать наших детей, илидаже просто козе; мы запрещаем этим женщинам не только кормить грудью ихсобственных детей, как бы вредоносно это для них ни было, но и вообщесколько-нибудь заботиться о них, чтобы это не мешало кормилице полностьюотдаваться нашим детям. И в результате у многих из это их женщин в силупривычки появляется более сильная привязанность к выкормленным ими чужимдетям, чем к своим собственным, и большая забота об их благополучии. Что жекасается упомянутых мною коз, то это довольно распространенное явление вмоих краях, где деревенские женщины, когда они сами лишены возможностикормить своих детей, пользуются для этой цели козами; у меня в настоящеевремя работают двое слуг, которые в младенчестве всего лишь неделю пробылина женском молоке. Козы очень быстро приучаются давать вымя малышам, узнаютих по голосу, когда они плачут, и спешат сами к ним. Если вместо их питомцаим подкладывают другого, они отворачиваются от него, и так же поступаетребенок, когда к нему подводят другую козу. Я видел недавно ребенка, укоторого отняли его козу, потому что его отец не мог больше получать ее отсоседа; ребенок не смог привыкнуть к другой приставленной к нему козе иумер, несомненно, от голода. Животные с не меньшим успехом, чем люди,способны отклонить естественную привязанность от ее обычного пути.
Геродот рассказывает, что в одной из областей Ливии мужчины свободносходятся с женщинами, но как только родившийся от такой связи ребенокначинает ходить, он отыскивает в толпе своего отца и узнает его в томмужчине, к которому по естественной склонности устремляются его первые шаги [27]. Но я думаю, что здесь часто бывали ошибки.
Мы любим наших детей по той простой причине, что они рождены нами, иназываем их нашим вторым «я», а между тем существует другое наше порождение,всецело от нас исходящее и не меньшей ценности: ведь то, что порождено нашейдушой, то, что является плодом нашего ума и душевных качеств, увидело светблагодаря более благородным органам, чем наши органы размножения; этисоздания еще более наши, чем дети; при этом творении мы являемсяодновременно и матерью и отцом, они достаются нам гораздо труднее и приносятнам больше чести, если в них есть что-нибудь хорошее. Ведь достоинства нашихдетей являются в большей мере их достоинствами, чем нашими, и наше участие вних куда менее значительно, между тем как вся красота, все изящество и всяценность наших духовных творений принадлежат всецело нам. Поэтому онигораздо ярче представляют и отражают нас, чем физическое наше потомство.
Платон замечает по этому поводу, что наши духовные творения — этобессмертные дети, они приносят своим отцам бессмертие и даже обожествляютих, как, например, случилось с Ликургом, Солоном, Миносом [28].
Страницы истории пестрят примерами любви отцов к своим детям, и мнепредставляется уместным привести здесь некоторые из них.
Гелиодор, добрейший епископ города Трикки, предпочел лишиться своегопочтенного сана, доходов и всего связанного с его высокой должностью, чемотречься от своей дочери, которая жива и хороша еще поныне, хотя для дочерицеркви, для дочери священнослужителя она и несколько вольна, и чересчурзанята любовными похождениями [29].
Жил в Риме некий Лабиен [30], человек больших достоинств и весьмавлиятельный, отличавшийся, помимо других качеств, своими литературнымидарованиями; он был, как я полагаю, сыном великого Лабиена, являвшегося приЦезаре во время его войн в Галлии одним из виднейших военачальников, вдальнейшем же перешел на сторону великого Помпея и проявлял большую доблестьвплоть до момента, когда тот был разбит наголову Цезарем в Испании.Добродетели того Лабиена, о котором я веду здесь речь, создали ему большоечисло завистников, но особенно, по-видимому, ненавидели его императорскиепридворные и фавориты за его приверженность к свободе и унаследованную ототца враждебность тирании. Этот образ его мыслей, должно быть, сказался вего писаниях. Враги преследовали его и добились постановления римскогосената о сожжении многих опубликованных им сочинений. Именно с Лабиенаначался тот новый вид наказания — карать смертью сами произведения, —который с тех пор утвердился в Риме по отношению ко многим другим авторам.Еще не были использованы все средства и достигнуты все пределы жестокости,пока люди не придумали простирать ее на то, что по самой природе своейлишено чувствительности и способности испытывать страдания, как нашапосмертная слава и создания человеческого духа, и пока не придумалифизически увечить и истреблять человеческие мысли и творения муз. Лабиен немог примириться с этой утратой и пережить свои, столь дорогие ему создания;он велел отнести себя в гробницу предков и запереть там живым; так он зарази покончил с собой и похоронил себя. Трудно найти пример более горячейродительской любви, чем эта. Кассий Север [31], выдающийся оратор и другЛабиена, видя, как сжигают его книги, воскликнул, что в силу того же самогоприговора следует и его самого сжечь живым, ибо он хранит в памятисодержание этих книг.
Подобное же произошло и с Кремуцием Кордом [32], обвиненным в том, чтоон в своих сочинениях отзывался с похвалой о Бруте и Кассии. Гнусный,пресмыкающийся и разложившийся сенат, достойный еще худшего повелителя, чемТиберий, приговорил его писания к сожжению; Корд решил погибнуть вместе сними и уморил себя голодом.
Славный Лукан, будучи осужден негодяем Нероном, приказал своему врачувскрыть ему на руках вены, желая поскорее умереть. В последние минуты жизни,когда он совсем уже истекал кровью и тело его начало коченеть, объятоесмертельным холодом, охватившим его жизненные органы, он принялсядекламировать отрывок из своей поэмы о Фарсале [33]; так он и умер ссозданными им стихами на устах. Разве это не было нежным отцовским прощаниемсо своим детищем, подобным нашему прощанию и поцелую, какими мы обмениваемсяс нашими детьми перед смертью? Разве это не было проявлением тойестественной привязанности, вызывающей у нас в смертный час воспоминания овещах, которые в жизни были нам дороже всего?
Когда Эпикур умирал, истерзанный, по его словам, невероятнымистраданиями, вызванными коликой, его единственным утешением было то, что оноставляет после себя свое учение. Но можно ли думать, что ему доставили бытакую же радость несколько одаренных и хорошо воспитанных детей — если быони у него были, — как и создание его глубокомысленных творений? И что еслибы он был поставлен перед выбором, оставить ли после себя уродливого инеудачного ребенка или же нелепое и глупое сочинение, то он — и не толькоон, но и всякий человек подобных дарований — не предпочел бы скорее первое,нежели второе? Если бы, например, святому Августину [34] предложилипохоронить либо свои сочинения, имеющие такое важное значение для нашейрелигии, либо же своих детей — в случае, если бы они у него были, — то былобы нечестивым с его стороны, если бы он не предпочел второе.
Я не уверен, не предпочел ли бы я породить совершенное создание отсоюза с музами, чем от союза с моей женой.
То, что я отдаю этому духовному созданию [35], я отдаю бескорыстно ибезвозвратно, как отдают что-либо своим детям; та малость добра, которую явложил в него, больше не принадлежит мне; оно может знать много вещей,которых я больше не знаю, и воспринять от меня то, чего я не сохранил, и чтоя, в случае надобности, должен буду, как совершенно постороннее лицо,заимствовать у него. Если я мудрее его, то оно богаче, чем я.
Немного найдется таких приверженцев к поэзии людей, которые не сочли быдля себя большим счастьем быть отцами «Энеиды», чем самого красивого юноши вРиме, и которые не примирились бы легче с утратой последнего, чем с утратой«Энеиды». Ибо, по словам Аристотеля [36], из всех творцов именно поэтыбольше всего влюблены в свои творения. Трудно поверить, чтобы Эпаминонд [37], хвалившийся, что он оставляет после себя всего лишь двух дочерей, нотаких, которые в будущем окружат почетом имя их отца (этими дочерьми былидве славные его победы над спартанцами), согласился обменять их на самыхкрасивых девушек во всей Греции; и так же трудно представить себе, чтобыАлександр Македонский или Цезарь согласились когда-нибудь отказаться отвеличия своих славных военных подвигов ради того, чтобы иметь детей инаследников, сколь бы совершенными и замечательными они ни были. Я сильносомневаюсь также, чтобы Фидий [38] или какой-нибудь другой выдающийсяваятель был более озабочен благополучием и долголетием своих детей, чемсохранностью какого-нибудь замечательного своего произведения,художественного совершенства которого он добился в результате длительногоизучения и неустанных трудов. Даже если вспомнить о тех порочных и неистовыхстрастях, которые вспыхивают иногда у отцов к своим дочерям или же у матерейк сыновьям, то и такие страсти загораются иной раз по отношению к духовнымсозданиям; примером может служить то, что рассказывают о Пигмалионе [39],который, создав статую женщины поразительной красоты, столь страстновлюбился в свое творение, что, снисходя к его безумию, боги оживили ее длянего:
- Tentatum mollescit ebur, positoque rigore
- Subsedit digitis. [40]
Глава IX
О парфянском вооружении
Дурным обыкновением дворянства нашего времени, свидетельствующим об егоизнеженности, является то, что оно облачается в доспехи лишь в моменткрайней необходимости и снимает их тотчас же, как только появляются малейшиепризнаки того, что опасность миновала. Это ведет ко всякого рода непорядкам,ибо в результате того, что все бросаются к своему оружию лишь в момент боя,получается, что одни только еще облачаются в броню, когда их соратники ужеразбиты. Наши отцы предоставляли оруженосцам нести только их шлем, копье ирукавицы, сохраняя на себе все остальное снаряжение до окончания военныхдействий. В наших войсках в настоящее время царит сильнейшая путаница из-заскопления боевого снаряжения и слуг, которые не могут отдаляться от своихгоспод, имея на руках их вооружение.
Тит Ливий писал про наших предков: «Intolerantissima laboris corporavix arma humeris gerebant» [1].
Многие народы в старину шли в бой — а некоторые идут еще и сейчас —совсем без оборонительного оружия или очень легко прикрытыми.
- Tegmina queis capitum raptus de subere cortex. [2]
Александр Македонский, храбрейший из всех полководцев, облачался вброню лишь в очень редких случаях, и те из них, кто пренебрегает латами,ненамного ухудшают этим свое положение. Если и случается человеку погибнутьиз-за того, что на нем не было брони, то чаще бывало, что она оказываласьпомехой и человек погибал, не в силах высвободиться из нее, либо придушенныйее тяжестью, либо скованный ею в своих движениях, либо еще как-нибудь иначе.При виде тяжести и толщины наших лат может показаться, что мы только идумаем, как бы защитить себя, но в действительности они больше обременяютнас, чем защищают. Мы заняты тем, что тащим на себе этот груз, спутанные истесненные, как если бы наша задача заключалась в том, чтобы бороться снашим оружием, которое на деле должно было бы нас защищать.
Тацит забавно описывает наших древних галльских воинов [3], которыебыли так тяжело вооружены, что только-только были в силах держаться наногах, будучи не в состоянии ни защищаться, ни нападать, ни даже подняться,когда они бывали опрокинуты.
Лукулл, заметив, что некоторые воины-мидийцы, составлявшие передовуюлинию в армии Тиграна [4], были столь тяжело и неуклюже вооружены, чтоказались заключенными в железную тюрьму, решил, что будет нетрудно ихопрокинуть, и начал с этого свое нападение, увенчавшееся победой.
Я полагаю, что в настоящее время, когда в большой славе наши мушкетеры,будет сделано какое-нибудь изобретение, чтобы прикрыть и обезопасить насстенами, и мы будем отправляться на войну, запертые в крепостях, подобныхтем, которые древние укрепляли на спинах своих слонов.
Такого рода пожелание очень далеко от того, чего требовал СципионМладший [5]. Он сурово упрекал своих воинов за то, что они построили подводой западни в тех местах рва, через которые солдаты осажденного им городамогли совершать вылазки. Осаждающие должны думать о нападении, а не бояться,заявлял Сципион, справедливо опасаясь, чтобы эта предосторожность не усыпилабдительность его воинов.
Юноше, который однажды показывал Сципиону свой превосходный щит, онсказал: «Твой щит действительно хорош, сын мой, но римский воин долженбольше полагаться на свою правую руку, чем на левую» [6].
Тяжесть военного снаряжения невыносима для нас лишь потому, что мы непривыкли к ней.
- L’husbergo in dosso haveano, e l’elmo in testa,
- Dui di quelli guerrier, de i quali io canto.
- Ne notte о di, dopo ch’entraro in questa
- Stanza, gli haveano mai messi da canto,
- Che facile a portar comme la vesta
- Era lor, perche in uso l’avean tanto. [7]
Император Каракалла [8] шел в походе впереди своего войска в полномвооружении.
Римские пехотинцы не только имели на себе каску, щит и меч, — ибо, пословам Цицерона, они так привыкли иметь у себя на плечах оружие, что оностоль же мало стесняло их, как их собственные члены, — «arma enim membramilitis esse dicunt» [9], но одновременно они еще несли двухнедельныйзапас продовольствия и несколько брусьев весом до шестидесяти фунтов,необходимых им для устройства укрытий. С таким грузом солдаты Мария [10]обязаны были за пять часов пройти шесть миль или, в случае спешки, дажесемь. Военная дисциплина была у них куда строже, чем у нас, и потому даваласовсем иные результаты. В этой связи поразителен следующий случай: одногоспартанского воина упрекали в том, что во время похода его видели однаждыпод крышей дома. Они были до такой степени приучены к трудностям, чтосчиталось позором находиться под иным кровом, чем под открытым небом, и влюбую погоду. Сципион Младший, перестраивая свои войска в Испании, отдалприказ, чтобы воины его ели только стоя и притом только сырое. При такихпорядках мы недалеко ушли бы с нашими солдатами.
Аммиан Марцеллин [11], воспитанный на войнах римлян, отмечаетлюбопытную особенность вооружения у парфян, весьма отличную от системыримского вооружения. Они носили, сообщает он, броню, как бы сотканную изперышков, не стеснявшую их движений и вместе с тем столь прочную, что,попадая в нее, наши копья отскакивали от нее (это были чешуйки, которымипостоянно пользовались наши предки). В другом месте [12] Марцеллин пишет:«Лошади у них были сильные и выносливые; сами всадники были защищены сголовы до ног толстыми железными пластинами, так искусно прилаженными, что,когда надо было, они смещались. Можно было подумать, что это какие-тожелезные люди; на головах у них были надеты каски, в точностисоответствовавшие форме и частям лица, настолько плотно пригнанные, чтоможно было поразить их только через маленькие круглые отверстия для глаз,пропускавшие свет, или через щели для ноздрей, через которые они с трудомдышали»:
- Flexilis inductis animatur lamina membris
- Horribilis visu; credas simulacra moveri
- Ferrea, cognatoque viros spirare metallo,
- Par vestitus equis: ferrata fronte minantur
- Ferratosque movent, securi vulneris, armos. [13]
Вот картина, которая очень напоминает описание снаряжения французскоговоина во всех доспехах.
Плутарх сообщает, что Деметрий [14] приказал изготовить для себя и дляАлкина, первого состоявшего при нем оруженосца, по сплошной броне длякаждого, весом в сто двадцать фунтов, между тем как обычная броня весилавсего шестьдесят фунтов.
Глава X
О книгах
Нет сомнения, что нередко мне случается говорить о вещах, которыегораздо лучше и правильнее излагались знатоками этих вопросов. Эти опыты —только проба моих природных способностей и ни в коем случае не испытаниемоих познаний; и тот, кто изобличит меня в невежестве, ничуть меня этим необидит, так как в том, что я говорю, я не отвечаю даже перед собою, не точто перед другими, и какое-либо самодовольство мне чуждо. Кто хочет знания,пусть ищет его там, где оно находится, и я меньше всего вижу свое призваниев том, чтобы дать его. То, что я излагаю здесь, всего лишь мои фантазии, и сих помощью я стремлюсь дать представление не о вещах, а о себе самом; этивещи я, может быть, когда-нибудь узнаю или знал их раньше, если случайно мнедоводилось найти разъяснение их, но я уже не помню его.
Если я и могу иной раз кое-что усвоить, то уже совершенно не способензапомнить прочно. Поэтому я не могу поручиться за достоверность моихпознаний и в лучшем случае могу лишь определить, каковы их пределы в данныймомент. Не следует обращать внимание на то, какие вопросы я излагаю здесь, алишь на то, как я их рассматриваю.
Пусть судят на основании того, что я заимствую у других, сумел ли явыбрать то, что повышает ценность моего изложения. Ведь я заимствую у другихто, что не умею выразить столь же хорошо либо по недостаточнойвыразительности моего языка, либо по слабости моего ума. Я не веду счетамоим заимствованиям, а отбираю и взвешиваю их. Если бы я не хотел, чтобы оценности этих цитат судили по их количеству, я мог бы вставить их в моиписания вдвое больше. Они все, за очень небольшими исключениями, принадлежатстоль выдающимся и древним авторам, что сами говорят за себя. Я иногданамеренно не называю источник тех соображений и доводов, которые я переношув мое изложение и смешиваю с моими мыслями, так как хочу умерить пылкостьпоспешных суждений, которые часто выносятся по отношению к недавно вышедшимпроизведениям еще здравствующих людей, написанным на французском языке, окоторых всякий берется судить, воображая себя достаточно в этом делесведущим. Я хочу, чтобы они в моем лице поднимали на смех Плутарха илиобрушивались на Сенеку. Я хочу прикрыть свою слабость этими громкимиименами. Я приветствовал бы того, кто сумел бы меня разоблачить, то есть поодной лишь ясности суждения, по красоте и силе выражений сумел бы отличитьмои заимствования от моих собственных мыслей. Ибо, хотя за отсутствиемпамяти мне самому зачастую не под силу различить их происхождение, я все же,зная мои возможности, очень хорошо понимаю, что роскошные цветы, рассеянныев разных местах моего изложения, отнюдь не принадлежат мне и неизмеримопревосходят мои собственные дарования.
Я обязан дать ответ, есть ли в моих писаниях такие недостатки, которыхя не понимаю или неспособен понять, если мне их покажут. Ошибки частоускользают от нашего взора, но если мы не в состоянии их заметить, когдадругой человек нам на них указывает, то это свидетельствует о том, чтонеспособны рассуждать здраво. Мы можем, не обладая способностью суждения,обладать и знанием и истиной, но и суждение, со своей стороны, можетобходиться без них; больше того: признаваться в незнании, на мой взгляд,одно из лучших и вернейших доказательств наличия разума. У меня нет другогосвязующего звена при изложении моих мыслей, кроме случайности. Я излагаюсвои мысли по мере того, как они у меня появляются; иногда они теснятсягурьбой, иногда возникают по очереди, одна за другой. Я хочу, чтобы виденбыл естественный и обычный ход их, во всех зигзагах. Я излагаю их так, какони возникли; поэтому здесь нет таких вопросов, которых нельзя было бы незнать или о которых нельзя было бы говорить случайно и приблизительно.
Я, разумеется, хотел бы обладать более совершенным знанием вещей, чемобладаю, но я знаю, как дорого обходится знание, и не хочу покупать еготакой ценой. Я хочу провести остаток своей жизни спокойно, а не в упорномтруде. Я не хочу ломать голову ни над чем, даже ради науки, какую быценность она ни представляла. Я не ищу никакого другого удовольствия откниг, кроме разумной занимательности, и занят изучением только одной науки,науки самопознания, которая должна меня научить хорошо жить и хорошоумереть:
- Has meus ad metas sudet oportet equus. [1]
Если я при чтении натыкаюсь на какие-нибудь трудности, я не бьюсь надразрешением их, а, попытавшись разок-другой с ними справиться, прохожу мимо.
Если бы я углубился в них, то потерял бы только время и сам потонул быв них, ибо голова моя устроена так, что я обычно усваиваю с первого жечтения, и то, чего я не воспринял сразу, я начинаю понимать еще хуже, еслиупорно бьюсь над этим. Я все делаю весело, упорство же и слишком большоенапряжение действуют на мой ум удручающе, утомляют и омрачают его. Привчитывании я начинаю хуже видеть, и внимание мое рассеивается. Мнеприходится отводить глаза от текста и опять внезапно взглядывать на него;совершенно так же, как для того, чтобы судить о красоте алого цвета, намрекомендуют несколько раз скользнуть по нему глазами, неожиданноотворачиваясь и взглядывая опять. Если какая-нибудь книга меня раздражает, явыбираю другую и погружаюсь в чтение только в те часы, когда меня начинаетохватывать тоска от безделья.
Я редко читаю новых авторов, ибо древние кажутся мне болеесодержательными и более тонкими, однако не берусь при этом за греческихавторов, ибо мое знание греческого языка не превышает познаний ребенка илиученика.
К числу книг просто занимательных я отношу из новых — «Декамерон»Боккаччо, Рабле и «Поцелуи» Иоанна Секунда [2], если их можно поместить вэту рубрику. Что касается «Амадиса» [3] и сочинений в таком роде, то онипривлекали мой интерес только в детстве. Скажу еще — может быть, смело, аможет, безрассудно, — что моя состарившаяся и отяжелевшая душанечувствительна больше не только к Ариосто, но и к доброму Овидию: еголегкомыслие и прихоти фантазии, приводившие меня когда-то в восторг, сейчасне привлекают меня.
Я свободно высказываю свое мнение обо всем, даже о вещах, превосходящихиногда мое понимание и совершенно не относящихся к моему ведению. Мое мнениео них не есть мера самих вещей, оно лишь должно разъяснить, в какой мере явижу эти вещи. Когда во мне вызывает отвращение, как произведение слабое,«Аксиох» [4] Платона, то, учитывая имя автора, мой ум не доверяет себе: онне настолько глуп, чтобы противопоставлять себя авторитету столькихвыдающихся мужей древности, которых он считает своими учителями инаставниками и вместе с которыми он готов ошибаться. Он ополчается на себя иосуждает себя либо за то, что останавливается на поверхности явления, не всилах проникнуть в самую его суть, либо за то, что рассматривает его вкаком-то ложном свете. Мой ум довольствуется тем, чтобы только оградить себяот неясности и путаницы, что же касается его слабости, то он охотно признаетее. Он полагает, что дает правильное истолкование явлениям, вытекающим изего понимания, но они нелепы и неудовлетворительны. Большинство басен Эзопамногосмысленны и многообразны в своем значении. Те, кто истолковывает ихмифологически, выбирают какой-нибудь образ, который хорошо вяжется с басней,но для многих это лишь первый попавшийся и поверхностный образ; есть другиеболее яркие, более существенные и глубокие образы, до которых они не смоглидобраться: так же поступаю и я.
Однако, возвращаясь к прерванной нити изложения, скажу: мне всегдаказалось, что в поэзии издавна первое место занимают Вергилий, Лукреций,Катулл и Гораций, в особенности «Георгики» Вергилия, которые я считаю самымсовершенным поэтическим произведением; при сравнении их с «Энеидой» нетрудноубедиться, что в ней есть места, которые автор, несомненно, еще отделал бы,если бы у него был досуг. Наиболее совершенной мне представляется пятаякнига «Энеиды». Люблю я также Лукана и охотно его читаю; я не так ценю егостиль, как его самого, правильность его мнений и суждений. Что касаетсялюбезного Теренция, нежной прелести и изящества его латинского языка, то янахожу, что он превосходен в верном изображении душевных движений исостояния нравов; наши поступки то и дело заставляют меня возвращаться кнему. Сколько бы раз я его ни читал, я всегда нахожу в нем новую прелесть иизящество. Люди времен, близких к Вергилию, жаловались на то, что некоторыесравнивали его с Лукрецием. Я нахожу, что это действительно неравныевеличины, и особенно укрепляюсь в этом убеждении, когда вчитываюсь вкакой-нибудь прекрасный стих Лукреция. Но если этих людей обижало сравнениеВергилия с Лукрецием, то что сказали бы они о варварской глупости тех, кто внастоящее время сравнивает Вергилия с Ариосто, и что сказал бы по этомуповоду сам Ариосто?
- О saeculum insipiens et infacetum! [5]
Я полагаю, что древние имели еще больше оснований обижаться на тех, кторавнял с Плавтом Теренция (ибо последний гораздо утонченнее), чем на тех,кто сравнивал Лукреция с Вергилием. Для истинной оценки Теренция и признанияего превосходства важно отметить то, что только его — и никого другого изего сословия — постоянно цитирует отец римского красноречия [6], и большоезначение имеет тот приговор, который вынес Теренцию первый судья средиримских поэтов [7]. Мне часто приходило на ум, что в наше время те, ктоберется сочинять комедии, — как, например, итальянцы, у которых есть в этойобласти большие удачи, — заимствуют три-четыре сюжета из комедий Теренцияили Плавта и пишут на этой основе свои произведения. В одной комедии онинагромождают пять-шесть новелл Боккаччо. Такой способ добычи материала длясвоих писаний объясняется тем, что они не доверяют своим собственнымдарованиям; им необходимо нечто прочное, на что они могли бы опереться, и,не имея ничего своего, чем они могли бы нас привлечь, они хотятзаинтересовать нас новеллой. Нечто обратное видим мы у Теренция: передсовершенством его литературной манеры бледнеет интерес к сюжету его пьес;его изящество и остроумие все время приковывают наше внимание, он всегда такзанимателен, — Liquidus puroque simillimus amni [8] — и так восхищает нашу душу своим талантом, что мы забываем одостоинствах разрабатываемой им фабулы.
Это мое соображение приводит меня к другому замечанию. Я вижу, чтопрекрасные античные поэты избегали не только напыщенности и причудливойвыспренности испанцев или петраркистов, но даже тех умеренных изощренностей,которые являются украшением всех поэтических творений позднейшего времени.Всякий тонкий знаток сожалеет, встречая их у античного поэта, и несравненнобольше восхищается цветущей красотой и неизменной гладкостью эпиграммКатулла, чем теми едкими остротами, которыми Марциал уснащает концовки своихэпиграмм. Это и побудило меня высказать выше то же соображение, котороеМарциал высказывал применительно к себе, а именно: minus illi ingeniolaborandum fuit, in cuius locum materia successerat [9]. Поэты первогорода без всякого напряжения и усилий легко проявляют свой талант: у нихвсегда есть над чем посмеяться, им не нужно щекотать себя, поэты же другоготолка нуждаются в посторонней помощи. Чем у них меньше таланта, тем важнеедля них сюжет. Они норовят ездить верхом на коне, потому что чувствуют себянедостаточно твердо на собственных ногах. Точно так же у нас на балах людипростого звания, не обладая хорошими манерами дворянства, стараютсяотличиться какими-нибудь рискованными прыжками или другими необычнымидвижениями и фокусами. Подобно этому и дамы лучше умеют держаться при такихтанцах, где есть различные фигуры и телодвижения, чем во время торжественныхтанцев, когда им приходится только двигаться естественным шагом, сохраняясвое обычное изящество и умение непринужденно держаться. Мне приходилосьравным образом видеть, как превосходные шуты, оставаясь в своем обычномплатье и ничем не отличаясь в своих манерах от прочих людей, доставляли намвсе то удовольствие, какое только может давать их искусство, между тем какученикам и тем, кто не имеет такой хорошей выучки, чтобы нас рассмешить,приходилось пудрить себе лицо, напяливать какой-нибудь наряд и корчитьстрашные рожи. В правильности высказанного мною выше суждения можно лучшевсего убедиться, если сравнить «Энеиду» с «Неистовым Роландом». СтихВергилия уверенно парит в высоте и неизменно следует своему пути; что жекасается Тассо, то он перепархивает с одного сюжета на другой, точно с веткина ветку, полагаясь на свои крылья лишь для очень короткого перелета, иделает остановки в конце каждого эпизода, боясь, что у него перехватитдыхание и иссякнут силы:
- Excursusque breves tentat. [10]
Вот авторы, которые мне больше всего нравятся в этих литературныхжанрах.
Что же касается другого круга моего чтения, при котором удовольствиесочетается с несколько большей пользой, — так как с помощью этих книг яучусь развивать свои мысли и понятия, — то сюда относятся произведенияПлутарха — с тех пор как он переведен на французский язык — и Сенеки. Обаэти автора обладают важнейшим для меня достоинством: та наука, которую я вних ищу, дана у них не в систематическом изложении, а в отдельных очерках,поэтому для одоления их не требуется упорного труда, к которому янеспособен. Таковы мелкие произведения Плутарха и «Письма» Сенеки,составляющие лучшую и наиболее полезную часть их творений. Мне не надоделать никаких усилий, чтобы засесть за них, и я могу оборвать чтение, гдемне захочется, ибо отдельные части этих произведений не связаны друг сдругом. Оба эти автора сходятся в ряде своих полезных и правильных взглядов;сходна во многом и их судьба: оба они родились почти в одном веке, оба былинаставниками двух римских императоров [11], оба были выходцами из иныхстран, были богаты и могущественны. Их учение — это сливки философии,преподнесенной в простой и доступной форме. Плутарх более единообразен ипостоянен, Сенека более изменчив и гибок. Сенека прилагает усилия,упорствует и стремится вооружить добродетель против слабости, страха ипорочных склонностей, между тем как Плутарх не придает им такого значения,он не желает из-за этого торопиться и вооружаться. Плутарх придерживаетсявзглядов Платона, терпимых и подходящих для гражданского общества. Сенека же — сторонник стоических и эпикурейских воззрений, значительно менее удобныхдля общества, но, по-моему, более пригодных для отдельного человека и болеестойких. Похоже на то, что Сенека до известной степени порицает тираниюимператоров своего времени, ибо когда он осуждает дело благородных убийцЦезаря, то я убежден, что с его стороны это суждение вынужденное; Плутарх жевсегда свободен в своих высказываниях. Писания Сенеки пленяют живостью иостроумием, писания Плутарха — содержательностью. Сенека вас большевозбуждает и волнует, Плутарх вас больше удовлетворяет и лучшевознаграждает. Плутарх ведет нас за собой, Сенека нас толкает.
Что касается Цицерона, то для моей цели могут служить те из егопроизведений, которые трактуют вопросы так называемой нравственнойфилософии. Но, говоря прямо и откровенно (а ведь когда стыд преодолен, тобольше себя не сдерживаешь), его писательская манера мне представляетсяскучной, как и всякие другие писания в таком же роде. Действительно,подразделения, предисловия, определения, всякого рода этимологическиетонкости занимают большую часть его писаний, и та доля сердцевины исущественного, что в них имеется, теряется из-за этих длинных приготовлений.Когда я, потратив час на чтение его, — что для меня много, — начинаюперебирать, что я извлек из него путного, то в большинстве случаевобнаруживаю, что ровным счетом ничего, ибо он еще не перешел к обоснованиюсвоих положений и не добрался до того узлового пункта, который я ищу. Дляменя, который хочет стать только более мудрым, а не более ученым иликрасноречивым, эти логические и аристотелевские подразделения совершенно ник чему: я хочу, чтобы начинали с последнего, самого важного пункта; ядостаточно понимаю, что такое наслаждение и что такое смерть, — пусть нетратят времени на копанье в этом: я ищу прежде всего убедительных вескихдоводов, которые научили бы меня справляться с этими вещами. Ниграмматические ухищрения, ни остроумные словосочетания и тонкости здесь ни кчему: я хочу суждений, которые затрагивали бы самую суть дела, между тем какЦицерон ходит вокруг да около. Его манера хороша для школы, для адвокатскойречи, для проповеди, когда мы можем себе позволить вздремнуть немного и ещечерез четверть часа вполне успеем уловить нить изложения. Так следуетразговаривать с судьями, которых не мытьем, так катаньем хотят склонить насвою сторону, с детьми и с простым народом, которому надо рассказывать обовсем, чтобы его пронять. Я не хочу, чтобы старались подстрекнуть моевнимание и пятьдесят раз кричали мне по примеру наших глашатаев: «Слушайте!»Римляне провозглашали в своих молитвах: «Нос age!» [12], что соответствует нашему «Sursum corda!» [13] — это тоже для меня совершенно излишние слова. Я приступаю кделу, будучи вполне готов: мне не нужно ни лакомой приманки, ни соуса, яохотно ем готовое мясо, а эти подготовки и вступления не только невозбуждают моего аппетита, а, наоборот, ослабляют и утомляют его.
Не послужит ли распущенность нашего века достаточным оправданием моегосвятотатства, если я позволю себе сказать, что нахожу также тягучими диалогисамого Платона? Ведь даже у него предмет исследования слишком заслоненформой изложения, и мне жаль, что этот человек, который мог сказать столькозамечательных вещей, тратил свое время на эти длинные, ненужныеподготовительные разговоры. Мое невежество послужит мне извинением в том,что я ничего не понимаю в красоте его языка.
Я вообще отдаю предпочтение книгам, которые используют достижения наук,а не тем, которые созидают сами эти науки.
Писания Плутарха и Сенеки, а также Плиния и им подобных отнюдь непестрят этими «Нос age!»; они хотят иметь дело с людьми, которые сами себяпредупредили, а в тех случаях, когда в них содержится такое «Нос age!», оноотносится к существу дела и имеет особое оправдание.
Я охотно читаю также «Письма к Аттику» Цицерона [14] и не толькопотому, что они содержат обширные сведения о делах и событиях его времени,но гораздо более потому, что в них раскрываются частные дела самогоЦицерона. А я обладаю — как я указывал уже в другом месте [15] — особого родалюбопытством: я стремлюсь узнать душу и сокровенные мысли моих авторов. Потем писаниям, которые они отдают на суд света, следует судить об ихдарованиях, но не о них самих и их нравах. Тысячи раз сожалел я о том, чтодо нас не дошла книга Брута о добродетели [16]: ведь так интересно узнатьтеорию тех, кто силен в практике. Но поскольку одно дело проповедь, а другое — проповедник, то мне столь же приятно познакомиться с Брутом по рассказуПлутарха, как и по его собственной книге. Я скорее предпочел бы знатьдоподлинно разговоры, которые он вел в своей палатке с кем-нибудь из частныхлиц накануне сражения, чем речь, которую он держал перед армией на следующийдень после него, и я больше хотел бы знать, что он делал в своем кабинете ив своей спальне, чем то, что он делал на площади и в сенате.
Что касается Цицерона, то я держусь того распространенного о неммнения, что, кроме учености, в нем не было ничего особенно выдающегося; онбыл добрым и благонравным гражданином, какими часто бывают толстяки иговоруны, — каков он и был в действительности, — но что касается внутреннейслабости и честолюбивого тщеславия, то, по правде признаться, этим онобладал в избытке. Я не знаю, чем можно извинить то, что он считал возможнымопубликовать свои стихи. Нет большой беды в том, чтобы писать плохие стихи,но то, что он не понимал, насколько они недостойны славы его имени,свидетельствует о недостатке ума. Что касается его красноречия, то оно вневсякого сравнения; я думаю, что никто никогда в этом отношении ему неуподобится. Когда Цицерон Младший [17], походивший на своего отца толькотем, что носил то же имя, служил в Азии, однажды к нему, среди многих другихгостей, затесался Цестий [18], сидевший у самого края стола, как это бываетна открытых пирах вельмож. Цицерон спросил, кто это, у одного из своих слуг,который сообщил ему, что это Цестий. Но когда Цицерон, который занят былдругим и забыл, что ему ответили, еще два или три раза переспросил об этомслугу, тот, чтобы избавиться от необходимости повторять ему по нескольку разодно и то же и желая указать какую-нибудь примету, сказал: «Это тот самыйЦестий, о котором вам говорили, что он не очень-то ценит красноречие вашегоотца по сравнению со своим собственным». Уязвленный этим, Цицерон приказалсхватить несчастного Цестия и выпороть его в своем присутствии. Вот примерпоистине неучтивого хозяина. Однако даже среди тех, кто в числе прочих вещейценил несравненное цицероновское красноречие, были люди, отмечавшие в немнедостатки; так, например, друг Цицерона великий Брут [19] говорил, что этобыло «волочащееся и спотыкающееся» красноречие, fractam et elumbem. Ораторы,близкие к нему по времени, переняли у него манеру делать длинную паузу вконце отрывка и употреблять слова «esse videatur» [*],которыми он так часто пользовался. Что касается меня, то я предпочитаю болеекороткие фразы с ямбической каденцией. Иногда он примешивает и резчезвучащие фразы, хотя и редко. Я обратил внимание на то, как звучит,например, следующее место: «Ego vero mе minus diu senem esse mallem, quamesse senem, antequam essem» [20].
Историки составляют мое излюбленное чтение [21], занимательное илегкое; тем более, что человек вообще, к познанию которого я стремлюсь,выступает в их писаниях в более ярком и более цельном освещении, чем где быто ни было; мы видим разнообразие и действительность его внутренних свойствкак в целом, так и в подробностях, многообразие средств, которыми онпользуется, и бедствий, которые ему угрожают. Больше всего мне по душеавторы жизнеописаний: их прельщает не само событие, а его подоплека, онизадерживаются на том, что происходит внутри, а не на том, что совершаетсяснаружи. Вот почему Плутарх — историк во всех отношениях в моем вкусе. Мнеочень жаль, что у нас нет десятка Диогенов Лаэрциев [22] или нет хотя быодного более пространного и объемистого. Ибо меня не в меньшей степениинтересует судьба и жизнь этих великих наставников человечества, чем ихразличные учения и взгляды.
В области истории следует знакомиться со всякого рода авторами, истарыми и новыми, и французскими и иноземными, чтобы изучать вещи вразличном освещении, которое каждый из них дает. Но особенно достойнымизучения представляется мне Цезарь и не только ради знакомства с историей,но и ради него самого, настолько он превосходит всех других авторов, хотяСаллюстий [23] относится к тому же числу. Признаюсь, я читаю Цезаря снесколько большим благоговением и подчинением, чем обычно читаютсячеловеческие произведения; иногда сквозь его действия я вижу его самого ипостигаю тайну его величия; иногда я восхищаюсь чистотой и неподражаемойлегкостью его слога, в чем он не только превзошел, как признает Цицерон,всех историков, но и самого Цицерона [24]. С большой искренностью судитЦезарь о своих врагах, и я думаю, что кроме прикрас, которыми он стараетсяприкрыть неправое свое дело и свое пагубное честолюбие, его можно упрекнутьтолько в том, что он слишком скупо говорит о себе.
Ведь все эти великие дела не могли быть им выполнены без большей долиего участия, чем он изображает.
Я люблю историков либо весьма простодушных, либо проницательных.Простодушные историки, которые не вносят в освещение событий ничего своего,а заняты лишь тем, чтобы тщательно собрать все дошедшие до них сведения идобросовестно записать все события без всякого отбора, всецело предоставляютпознание истины нам самим. Таков, например, в числе прочих, добрейшийФруассар [25], который подходит к своему делу с такой откровеннойнаивностью, что, совершив ошибку, отнюдь не боится ее признать и исправитьтам, где ее заметил; он приводит подряд самые разнообразные слухи об одном итом же событии или противоречивые объяснения, которые до него доходили.История Фруассара — это сырой и необработанный материал, который всякийможет использовать по-своему, в меру своего понимания. Проницательныеисторики умеют отобрать то, что достойно быть отмеченным; они способнывыбрать из двух известий более правдоподобное; кроме того, они объясняютрешения государей их характером и положением и приписывают имсоответствующие речи. Они правы, ставя своей задачей склонять нас к своимвзглядам, но, разумеется, на это способны лишь немногие. Историки,занимающие промежуточную позицию (а это наиболее распространеннаяразновидность их), все портят: они стремятся разжевать нам отрывочныеданные, они присваивают себе право судить и, следовательно, направлять ходистории по своему усмотрению [26], ибо, если суждение историка однобоко, тоон не может предохранить свое повествование от извращения в том женаправлении.
Такого рода историки занимаются отбором фактов, достойных бытьотмеченными, и часто скрывают от нас то или иное слово или частное действие,которые могли бы объяснить нам значительно больше; они опускают, как вещиневероятные, то, чего не понимают, а иногда опускают кое-что, может быть,просто потому, что не умеют выразить этого на хорошем латинском илифранцузском языке. Пусть они смело выставляют напоказ свое слабоекрасноречие и свои рассуждения, пусть высказывают какие угодно суждения, нопусть оставят и нам возможность судить после них, пусть они не искажаютсвоими сокращениями и своим отбором исторический материал, ничего из него неизымают, а предоставят нам его в полном объеме и в нетронутом виде.
Большей частью, в особенности в наше время, в качестве историковвыбираются люди из простонародья единственно на том основании, что онихорошо владеют пером, как если бы мы стремились научиться у них грамматике!А они, заботясь лишь об этой стороне дела, по-своему правы, поскольку онипродают только свое умение болтать и им платят деньги именно за это.Поэтому, жонглируя красивыми словами, они преподносят набор всяких слухов,собранных ими на городских перекрестках. Единственно доброкачественныеисторические сочинения были написаны людьми, которые сами вершили эти дела,либо причастны были к руководству ими, или теми, на долю которых выпало покрайней мере вести другие подобного же рода дела. Таковы почти всеисторические сочинения, написанные греческими и римскими авторами. И так како тех же делах писали многие очевидцы (как водилось в те времена, когда изнания и высокое положение обычно сочеталось в одном лице), то если у них ивстретится какая-нибудь ошибка, она должна быть очень незначительна иотноситься к какому-нибудь весьма неясному случаю. Но чего можно ждать отврача, пишущего о делах войны, или от ученика, излагающего планы государей?Достаточно привести один пример, чтобы убедиться, насколько щепетильны былив своих писаниях римские авторы. Азиний Поллион [27] обнаружил кое-какиенеточности даже в исторических работах самого Цезаря; Цезарь допустил ихлибо потому, что не мог своими глазами уследить за всем, что происходило вовсех частях его армии, и полагался на отдельных людей, нередко сообщавшихему недостаточно проверенные факты, либо потому, что его приближенные невполне точно осведомляли его о делах, которые они вели в его отсутствие. Наэтом примере можно убедиться, до чего тонкое дело установление истины, разпри описании какого-нибудь сражения нельзя положиться на донесение того, ктоим руководил, или на рассказ солдат о том, что происходило около них, а надосопоставить — как это делается при судебном разбирательстве — показаниясвидетелей и учитывать возражения, даже по поводу мельчайших подробностей вкаждом случае. Надо признать, что наши познания в нашей собственной историивесьма слабы. Но об этом достаточно писал Воден в том же духе, что и я.
Чтобы помочь делу с моей плохой памятью, которая так изменяла мне, чтомне приходилось не раз брать в руки как совершенно новые и неизвестные мнекниги, которые несколько лет тому назад я тщательно читал и испещрил своимизамечаниями, я с недавнего времени завел себе привычку отмечать в концевсякой книги (я имею в виду книги, которые я хочу прочитывать только одинраз) дату, когда я закончил ее читать, и в общих чертах суждение, которое яо ней вынес, чтобы иметь возможность на основании этого по крайней мереприпомнить общее представление, которое я составил себе о данном авторе,читая его. Я хочу здесь привести некоторые из этих заметок.
Вот что я записал около десяти лет тому назад на моем экземпляреГвиччардини [28] (ибо на каком бы языке книги ни говорили со мной, я всегдаговорю с ним на моем языке): «Вот добросовестный историк, у которого,по-моему, с большей точностью, чем у кого бы то ни было, можно узнатьистинную сущность событий его времени; к тому же в большинстве из них он сампринимал участие и состоял в высоких чинах. Совершенно непохоже на то, чтобыон из ненависти, лести или честолюбия искажал факты: об этом свидетельствуютего независимые суждения о сильных мира сего, и в частности о тех, которыевыдвигали и назначали его на высокие посты, как например о папе Клименте VII [29]. Что касается той его особенности, которую он как будто желал вменитьсебе в наибольшую заслугу, а именно его отступлений и речей, то среди нихесть меткие и удачные, но он чересчур увлекался ими: действительно, стараясьничего не упустить и имея дело с таким обширным и почти необъятнымматериалом, он становится многословным и несколько болтливым на школьныйманер. Я обратил также внимание на то, что о каких бы людях и делах, о какихбы действиях и замыслах он ни судил, он никогда не выводит их ни издобродетели, ни из благочестия и совести — как если бы этих вещей вовсе несуществовало — и объясняет все поступки, какими бы совершенными они никазались сами по себе, либо какой-нибудь выгодой, либо порочнымипобуждениями. Однако нельзя себе представить, чтобы среди всех техбесчисленных действий, о которых он судит, не было хоть каких-нибудьпродиктованных разумом. Никакое разложение не может охватить настолько всехбез исключения людей, чтобы не осталось ни одного не затронутого имчеловека; это вызывает у меня опасение, нет ли у Гвиччардини какого-топорока в этом его пристрастии и не судит ли он о других по себе».
В моем Филиппе де Коммине [30] записано следующее: «Вы найдете у негоизящный и приятный стиль, отличающийся простотой и непосредственностью;неприкрашенное повествование, сквозь которое явно просвечиваетдобросовестность автора, свободного от тщеславия, когда он говорит о себе, иот зависти и пристрастия, когда он говорит о других; его рассуждения иувещания проникнуты скорее искренностью и добрыми побуждениями, чемкаким-нибудь выдающимся талантом; и на всем изложении лежит отпечатокавторитетности и значительности, свидетельствующих о высоком положенииавтора и его опыте в ведении больших дел».
В мемуарах братьев Дю Белле [31] я записал: «Всегда приятно читатьизложение событий в описаниях тех, кто пытался ими руководить, но нельзя непризнать, что обоим авторам мемуаров очень недостает той искренности инезависимости в суждениях, присущих старым авторам подобного рода мемуаров,как, например, сиру Жуанвилю, слуге Людовика Святого [32], или приближенномуКарла Великого, Эгингарду [33], или же Филиппу де Коммину, если взять автораболее близкого по времени. Мемуары Дю Белле — это не история, а скорееапология Франциска I, направленная против Карла V [34]. Я не хочу допустить,что они исказили самый смысл событий, но они весьма искусны в том, чтобы,нередко вопреки истине, истолковывать события в нашу пользу и скрывать всещекотливые моменты, касающиеся их повелителя; так, например, ни одним словомне упомянуты отступления Монморанси [35] и Бриона [36], отсутствует дажесамое имя госпожи д’Этамп [37]. Можно умалчивать о тайных делах, но неговорить о том, что всем известно, и о вещах, которые повлекли за собойпоследствия большой государственной важности, — непростительный недостаток.Словом, чтобы составить себе полное представление о Франциске I и о событияхего времени, следует, по-моему, обратиться к какому-нибудь другомуисточнику; мемуары же братьев Дю Белле могут быть полезны вот в какомотношении: в них можно найти любопытное описание тех сражений и военныхпоходов, в которых оба эти сеньора принимали участие; сообщения о некоторыхречах и частных поступках современных им государей и, наконец, известия осношениях и переговорах, которые вел сеньор де Ланже [38]; в них содержитсямножество сведений, заслуживающих известности, и некоторые незаурядныесуждения».
Глава XI
О жестокости
Мне кажется, что добродетель есть нечто иное и более благородное, чемпроявляющаяся в нас склонность к добру. Люди по природе своейдобропорядочные и с хорошими задатками идут тем же путем и поступают так же,как люди добродетельные. Но добродетель есть нечто большее и болеедейственное, чем способность тихо и мирно, в силу счастливого нрава,подчиняться велениям разума. Тот, кто по природной кротости иобходительности простил бы нанесенные ему обиды, поступил бы прекрасно изаслуживал бы похвалы; но тот, кто, задетый за живое и разъяренный, сумел бывооружиться разумом и после долгой борьбы одолеть неистовую жажду мести ивыйти победителем, совершил бы несомненно нечто большее. Первый поступил быхорошо, второй же — добродетельно; первый поступок можно назвать добрым,второй — добродетельным, ибо мне кажется, что понятие добродетелипредполагает трудность и борьбу и что добродетель не может существовать безпротиводействия. Ведь не случайно мы называем бога добрым, всемогущим,благим и справедливым, но мы не называем его добродетельным, ибо все егодействия непринужденны и совершаются без всяких усилий. Многие философы — ине только стоики, но и эпикурейцы — близки к такому пониманию добродетели. Яобъединяю тех и других [1] вопреки общераспространенному мнению, котороеложно, как бы ни расценивать остроумный ответ, данный Аркесилаем тому, ктоупрекал его в том, что многие переходят из его школы к эпикурейцам, ноникогда от эпикурейцев к стоикам. «Согласен! — ответил Аркесилай [2]. —Многие петухи превращаются в каплунов, но каплуны никогда не становятсяпетухами». И действительно, по части твердости взглядов и строгостинаставлений эпикурейцы отнюдь не уступают стоикам, если быть в отношении ихдобросовестными и не подражать тем спорщикам, которые, стремясь одержатьлегкую победу над Эпикуром, приписывают ему то, чего он никогда и не думал,и выворачивают его слова наизнанку, злоупотребляя грамматикой и вкладывая вего фразы совсем другой смысл, чем тот, какой эти фразы (равно как и егодела, как им хорошо известно) на самом деле имели. Недаром некий стоикзаявляет, что он перестал быть эпикурейцем по той причине — в числе прочих, — что эпикурейцы идут слишком возвышенным, недоступным путем et il quivocantur, sunt omnesque virtutes et colunt et retinent [3]. Итак, повторяю: из философов многие стоики и эпикурейцы считали,что недостаточно обладать душой благонамеренной, уравновешенной и склонной кдобродетели, что недостаточно быть способным высказывать суждения ипринимать решения, ставящие нас выше всех жизненных невзгод и превратностей,но что необходимо, кроме того, самому искать случаев применить их напрактике. Они хотели испытать боль, нужду, презрение, чтобы с ними боротьсяи сохранять душу в боевой готовности: multum sibi adiicit virtus lacessita [4]. Вотодна из причин, побудившая Эпаминонда, принадлежавшего к третьей школе [5],отказаться от богатства, которое судьба послала ему в руки самым законнымпутем, ибо он хотел, по его собственному выражению, сражаться с бедностью, ипрожил в нужде до конца своих дней. Сократ подвергал себя еще болеежестокому, на мой взгляд, испытанию, поскольку таким испытанием являлась длянего злоба жены; это, по-моему, равносильно упражнению с остро отточеннымножом. Метелл [6], единственный из римских сенаторов, решил подвергнутьиспытанию свою добродетель, чтобы положить предел насилию народного трибунаСатурнина [7], старавшегося всеми силами провести несправедливый закон впользу плебеев. Приговоренный за это к изгнанию — каре, которую Сатурнинввел против отказавшихся признать этот закон, — Метелл обратился к тем, ктосопровождал его в этот тяжкий для него час, со следующими словами: «Делатьзло — вещь слишком легкая и слишком низкая; делать добро в тех случаях,когда с этим не сопряжено никакой опасности, — вещь обычная; но делатьдобро, когда это опасно, — таково истинное призвание добродетельногочеловека». Эти слова Метелла ясно подтверждают мою мысль о том, чтодобродетель не вяжется с отсутствием трудностей и что легкий, удобный инаклонный путь, по которому направляется хорошая природная склонность, этоеще не есть путь истинной добродетели. Последняя требует трудного итернистого пути, она, как в случае с Метеллом, должна преодолевать либовнешние трудности, которыми судьба старается отвлечь ее от нелегкого пути;либо трудности внутренние, вызываемые нашими необузданными страстями инесовершенством.
Вплоть до этой минуты я чувствовал себя в своем изложении совершенноуверенным. Но, когда я дописывал последнюю фразу, мне пришло в голову, что,согласно моей мысли, душа Сократа, самая совершенная из всех мне известных,должна быть отнесена не к самым образцовым, ибо я не могу представить себе внем борьбы с каким бы то ни было порочным стремлением. Я не могу вообразитьсебе, чтобы его добродетель испытывала какие бы то ни было трудности иликакое-нибудь принуждение. Я знаю могущество и власть его разума, которыйникогда не дал бы зародиться какому-нибудь порочному стремлению. Такойвозвышенной добродетели, как у Сократа, я не могу ничего противопоставить.Мне кажется, я вижу, как, свободная, она ступает победоносным иторжествующим шагом, не встречая никаких помех, никаких трудностей. Еслидобродетель ярче сияет благодаря борьбе противоположных стремлений, тозначит ли это, что она не может обойтись без порока и что своей ценностью ипочетом она обязана ему? Что скажем мы также об этом честном и благородномэпикурейском наслаждении, которое мимоходом, словно играючи, воспитываетдобродетель, подчиняя ей, в виде забавы, стыд, лихорадки, бедность, смерть иузилища? Если я предположу, что совершенная добродетель познается лишь путемумения подавлять и терпеливо сносить боль, не моргнув глазом выдерживатьжестокие приступы подагры; если я предпишу ей в качестве обязательногоусловия трудности и препятствия, то что же сказать о добродетели,поднявшейся на такую высоту, что она не только презирает страдание, но дажнаслаждается им, упивается до степени восторженного экстаза, подобнонекоторым эпикурейцам, оставившим нам весьма достоверные свидетельстваподобных, испытанных ими переживаний?
Есть немало случаев, когда люди на деле превзошли требования,предъявляемые их учением. Доказательством этого служит пример КатонаМладшего [8]. Когда я представляю себе, как он умирал, вырывая из тела своивнутренности, я не могу допустить, что душа его в этот момент была лишьполностью свободна от страха и смятения, не могу поверить, чтобы, совершаяэтот поступок, он только выполнял правила, предписываемые ему стоическимучением, иначе говоря, что душа его оставалась спокойной, невозмутимой ибесстрастной. Мне кажется, что в добродетели этого человека было слишкоммного пламенной силы, чтобы он мог удовольствоваться этим; я нисколько несомневаюсь, что он испытывал радость и наслаждение, совершая свойблагородный подвиг, и что он был им более удовлетворен, чем каким бы то нибыло другим поступком в своей жизни. Sic abit e vita ut causam moriendinactum se esse gauderet [9]. Я настолько убежден в этом, что сомневаюсь,пожелал ли бы он лишиться возможности совершить такое прекрасное деяние.Если бы меня не останавливала мысль о благородстве, побуждавшем его всегдаставить общественное благо выше личного, то я очень склонен был быдопустить, что он благодарен был судьбе за то, что она послала такоепрекрасное испытание его добродетели, и за то, что она помогла «этомуразбойнику» [10] растоптать исконную свободу его родины. Мне кажется, чтопри совершении этого поступка его душа испытывала несказанную радость имужественное наслаждение, ибо она сознавала, что благородство и величие его —
- Deliberata morte ferocior [11] —
вдохновлены не мыслью о грядущей славе (как это бывает у некоторыхслабых и заурядных людей; но для души столь благородной, сильной и гордойэто был бы слишком низменный стимул), а красотой самого поступка. Этукрасоту он видел во всем ее совершенстве и яснее, чем мы, ибо владел ею так,как нам не дано.
К моему большому удовольствию, философы считают, что такойзамечательный поступок был бы неуместен во всякой другой жизни, и толькоодному Катону можно было так закончить свою жизнь. Поэтому он с полнымоснованием рекомендовал своему сыну и окружавшим его сенаторам выйти изположения иначе. Catoni cum incredibilem natura tribuisset gravitatem,eamque ipse perpetua constantia roboravisset, semperque in propositoconsilio permansisset, moriendus potius quam tyranni vultus aspiciendus erat [12].
Всякая смерть должна соответствовать жизни человека. Умирая, мыостаемся такими же, какими были в жизни. Я всегда нахожу объяснение смертиданного человека в его жизни. И, когда мне рассказывают о стойком повидимости конце человека, проведшего вялую жизнь, я считаю, что он былвызван какой-либо незначительной причиной, соответствующей жизни этогочеловека. Можно ли сказать, что легкость, с которой шел к смерти Катон, и танепринужденность, которой он достиг силой своего духа, должны как-то умалитькрасоту его добродетели? Кто из людей, хоть в малейшей степени причастных кистинной философии, может себе представить, что Сократ, когда на негообрушились осуждение, оковы и темница, всего-навсего лишь не испытал страхаи оставался невозмутим? Кто не согласится признать, что он проявил не толькостойкость и уверенность в себе (таково было его обычное состояние), но что вего последних словах и действиях сказались какое-то радостное веселие исовершенно новая удовлетворенность? Не доказывает ли то содрогание отудовольствия, которое он испытал от возможности почесать себе ногу, когда снее сняли оковы, что подобная же радость была в его душе при мысли, что оносвобождается от всех злоключений прошлого и находится на пороге познаниябудущего? Да простит меня Катон: его смерть была более стремительной и болеетрагической, но в смерти Сократа есть нечто более невыразимо прекрасное.
Аристипп [13] говорил тем, кто сожалел о ней: «Да ниспошлют боги и мнетакую смерть!»
На примере этих двух людей и их подражателей (ибо я сильно сомневаюсь,что существовали люди, им подобные) можно убедиться в такой необыкновеннойпривычке к добродетели, что она вошла в их плоть и кровь. Эта добродетельдостигается у них не усилием, не предписаниями разума; им не нужно длясоблюдения ее укреплять свою душу, ибо она составляет сущность их души, этоее обычное и естественное состояние. Они достигли этого путем длительногоприменения наставлений философии, семена которой пали на прекрасную иблагодатную почву. Пробуждающиеся в нас порочные склонности не находят к нимдоступа; силой и суровостью своей души они подавляют их в самом зародыше.
Я думаю, нет сомнений в том, что лучше по божьему изволению свышеподавлять искушения в зародыше и так подготовить себя к добродетели, чтобысамые семена искушения были уже вырваны с корнем, чем, поддавшись первымпроявлениям дурных страстей, лишь после этого насильно мешать их росту ибороться, стараясь приостановить их развитие и преодолеть их; но я несомневаюсь, что идти по этому второму пути лучше, чем обладать простоцельным и благодушным характером и питать от природы отвращение к пороку ираспущенности. Ибо люди, относящиеся к этой третьей разновидности, людиневинные, но и не добродетельные, не делают зла, но их не хватает на то,чтобы делать добро. К тому же такой душевный склад так недалек от слабости инесовершенства, что я не в состоянии даже разграничить их. Именно по этойпричине с самыми понятиями доброты и невинности связан некий оттенокпренебрежения. Я вижу, что некоторые добродетели, например целомудрие,воздержание и умеренность, могут быть обусловлены физическими недостатками.Стойкость в перенесении опасностей (если только ее можно назвать в данномслучае стойкостью), презрение к смерти и терпение в бедствиях частовстречаются у людей, не умеющих разбираться в злоключениях и потому невоспринимающих их как таковые. Поэтому отсутствие достаточного понимания иглупость иногда можно принять за добродетели, и мне нередко приходилосьвидеть, как людей хвалили за то, за что их следовало бы бранить. Одинитальянский вельможа, нелюбезно отзывавшийся о своей нации, однажды в моемприсутствии говорил следующее. Сообразительность и проницательностьитальянцев — утверждал он — так велики, что они заранее способны предвидетьподстерегающие их опасности и бедствия, поэтому не следует удивляться тому,что на войне они часто спешат позаботиться о своем самосохранении еще достолкновения с опасностью, между тем, как французы и испанцы, которые нестоль проницательны, идут напролом, и им нужно воочию увидеть опасность иощутить ее, чтобы почувствовать страх, причем даже и тогда страх неудерживает их; немцы же и швейцарцы, более вялые и тупые, спохватываютсятолько в тот момент, когда уже изнемогают под ударами. Он, может быть,говорил все это шутки ради; однако несомненно верно, что новички в военномделе часто бросаются навстречу опасности, но, побывав в переделках, уже недействуют столь опрометчиво:
- haud ignarus quantum nova gloria in armis,
- Et praedulce decus primo certamine possit. [14]
Вот почему, когда судят об отдельном поступке, то, прежде чем оценитьего, надо учесть разные обстоятельства и принять во внимание всю сущностьчеловека, который совершил его.
Несколько слов о себе. Мои друзья нередко называли во мнеосмотрительностью то, что в действительности было случайностью, и считалипроявлением смелости и терпения то, что было проявлением рассудительности иопределенного мнения; словом, мне часто приписывали одно качество вместодругого, и иногда к выгоде для меня, иногда мне в ущерб. На деле же я далеккак от той первой и более высокой степени совершенства, когда добродетельпревращается в привычку, так и от совершенства второй степени, доказательствкоторого я не смог дать. Мне не приходилось прилагать больших усилий, чтобыобуздать обуревавшие меня желания. Моя добродетель — это добродетель или,лучше сказать, невинность случайная и преходящая. Будь у меня от рожденияболее неуравновешенный характер, я представлял бы, наверное, жалкое зрелище,ибо мне не хватило бы твердости противостоять натиску страстей, даже неособенно бурных. Я совершенно не способен к внутреннему разладу и борьбе.Поэтому мне нечего особенно благодарить себя за то, что я лишен многихпороков:
- si vitiis mediocribus et mea paucis
- Mendosa est natura, alioqui recta, velut si
- Egregio inspersos reprehendas corpore naevos, [15]
то я скорее обязан этим моей судьбе, чем моему разуму. Ей угодно было,чтобы я происходил из рода, прославившегося своей безупречной честностью, ибыл сыном замечательного отца; не знаю, унаследовал ли я от него некоторыеего качества или на меня незаметно повлияли его примеры, которые я видел всемье, и хорошее воспитание, полученное мною в детстве, или что-нибудь иное —
- Seu Libra, seu me Scorpius aspicit
- Formidolosus pars violentior
- Natalis horae, seu tyrannus
- Hesperiae Capricornus undae, [16] —
но, как бы там ни было, я питаю отвращение к большинству пороков.Антисфен [17] ответил спросившему его, чему лучше всего научиться:«Отучиться от зла». Я питаю, говорю я, к порокам отвращение, стольестественное и глубоко мне присущее, что никакие обстоятельства не смоглизаставить меня изменить это усвоенное с младенческих лет чувство; не смоглизаставить меня изменить ему даже собственные суждения, несмотря на то, чтоони, отклоняясь в некоторых отношениях от общепринятого пути, легко могли бымне дозволить поступки, которые эта естественная склонность побуждает меняненавидеть.
Не могу удержаться от весьма странного признания: я нахожу, чтоблагодаря моему отвращению к порокам в моих нравах больше постоянства иуравновешенности, чем в моих суждениях, и что моя похоть менее разнузданна,чем мой разум.
Аристипп высказал такие смелые мысли в защиту наслаждения и богатства,что философы всех направлений ополчились против него. Но что до егособственных нравов, то когда тиран Дионисий [18] предоставил ему на выбортрех прекрасных женщин, Аристипп заявил, что выбирает всех трех и он неодобряет Париса за то, что тот отдал предпочтение одной из трех; но, приведяих к себе в дом, он отослал их обратно, не прикоснувшись к ним. Однажды,когда его слуга, который во время путешествия нес за ним деньги, выбился изсил из-за тяжести своей ноши, Аристипп приказал ему бросить все лишнее иоставить только то, что он в состоянии нести [19].
И Эпикур, с его безбожным и утонченным учением в личной жизни былвесьма благочестив и трудолюбив. Одному из своих друзей он пишет, чтопитается только черным хлебом с водой и просит прислать немного сыра наслучай, если он захочет устроить роскошный обед [20]. Верно ли, что длятого, чтобы быть добрым до конца, надо быть им в силу какого-то тайного,естественного и общего свойства, без всякого на то закона или основания, илипримера?
Пороки, которым мне случалось поддаваться, слава богу, не из худших. Япо достоинству осуждал их в себе, ибо мой разум оставался незатронутым ими;напротив, он строже осуждал их во мне, чем осудил бы в ком-нибудь другом. Ноэтим дело и ограничивалось, ибо я способен оказывать лишь слабоесопротивление и легко даю себя увлечь; однако я не допускаю, чтобы кимеющимся у меня порокам присоединялись еще и другие, что случается с теми,кто этого не остерегается, ибо пороки большей частью переплетаются междусобой. Что касается моих пороков, то я их в меру моих возможностейограничил, оставив себе очень немногие и самые простые,
- nec ultra
- Errorem foveo. [21]
Между тем стоики утверждают, что когда мудрец совершает благое дело, онделает его с помощью всех своих добродетелей, хотя одна из них в зависимостиот характера действия и преобладает (доводом в пользу этого им могло служитьдо известной степени сходство с человеческим организмом, ибо действие гневаможет происходить в нас лишь с помощью всех других чувств, хотя гнев ипреобладает над ними); но если они отсюда хотят сделать вывод, что, когдапорочный человек творит дурное дело, он совершает его при помощи всех своихпороков, то я им в этом не верю или не понимаю их в этом отношении, ибо вдействительности я ощущаю прямо противоположное. Однако это несущественныетонкости, на которых иногда останавливаются философы.
Я поддаюсь кое-каким порокам, но других избегаю не менее усердно, чемсвятой.
Перипатетики также не признают такой неразрывной связи между пороками,и Аристотель считает [22], что человек благоразумный и справедливый можетбыть и невоздержанным, и распутным.
Сократ охотно признавался перед теми, кто находил в чертах его лицанекоторую склонность к пороку, что она действительно была ему свойственна отприроды, но что благодаря самообладанию ему удалось обуздать ее [23].
Близкие к философу Стильпону люди утверждали [24], что он с ранних летбыл привержен к вину и питал слабость к женщинам, но в результате упорныхусилий стал весьма воздержан в том и в другом.
Тем, что есть во мне хорошего, я, напротив, обязан своемупроисхождению. Хорошие качества не воспитаны во мне ни законом, нинаставлением, ни путем какого-нибудь другого обучения. Мне присущаестественная доброта, в которой немного силы, но нет ничего искусственного.И по природе своей и по велению разума я жестоко ненавижу жестокость,наихудший из пороков. В этом отношении я до такой степени чувствителен, чтоне переношу, когда режут цыпленка или когда слышу, как верещит заяц в зубахмоих собак, хотя и считаю охоту одним из самых больших удовольствий.
Те, кто осуждает наслаждение, желая доказать, что оно порочно инеразумно, охотно пользуются следующим доводом: когда оно достигает высшейточки, — говорят они, — но так безраздельно завладевает нами, что полностьювытесняет разум, и ссылаются на то, что мы испытываем при сношениях сженщинами:
- cum iam praesagit gaudia corpus
- Atque in eo est Venus ut muliebria conserat arva. [25]
Они находят, что в эти мгновения мы настолько бываем вне себя, что нашразум, полностью поглощенный наслаждением и потонув в нем, не в состояниивыполнять свое назначение. Я знаю, что бывает и иначе и что иногда, еслизахочешь, можно и в этот самый момент обратиться душой к другим мыслям, нодля этого требуется душевное напряжение и предварительная подготовка. Язнаю, что можно обуздывать порыв этого наслаждения; я хорошо знаком с этимпо опыту и не нахожу, что Венера, — столь требовательная богиня, как считаютмногие и более чистые, чем я, люди. Мне, например, не кажется, как королевеНаваррской [26] в одной из новелл ее «Гептамерона» (книге, прелестной посодержанию), ни невероятным, ни слишком трудным проводить весело инепринужденно целые ночи напролет с давно желанной возлюбленной, выполняяданное ей обещание ограничиваться только поцелуями и легкимиприкосновениями. Я полагаю, что для доказательства того, что при сильномволнении мы иной раз теряем разум, лучше подходит пример охоты (ибо в этомслучае меньше наслаждения, но больше восхищения и неожиданности, которые недают разуму возможности быть наготове и во всеоружии): когда после долгихпреследований животное внезапно показывается там, где мы меньше всегоожидаем его увидеть, то испытываемое нами потрясение, еще усиленное яростнымгиканием, бывает настолько велико, что тем, кто любит такого рода охоту,невозможно в этот момент отвлечься мыслями куда-нибудь в сторону. Недаромпоэты изображают Диану победительницей над факелом и стрелами Купидона:
- Quis non malarum, quas amor curas habet
- Haec inter obliviscitur? [27]
Возвращаясь к сказанному, замечу, что я горячо сочувствую чужим печалями плакал бы вместе с горюющими, если бы умел плакать в каких бы то ни былослучаях. Слезы, не только искренние, но и притворные, всегда вызывают у меняжелание плакать. Я не жалею мертвецов, я скорее готов им завидовать, но отдуши жалею людей, находящихся при смерти. Меня возмущают не те дикари,которые жарят и потом едят покойников, а те, которые мучают и преследуютживых людей. Я не могу спокойно переносить казни, даже если они совершаютсяпо закону и оправданны. Некто, желая подтвердить великодушие Юлия Цезаря,сообщает следующее [28]. Он был великодушен даже когда мстил: захватив техпиратов, которые в свое время держали его в плену и заставили уплатитьвыкуп, Цезарь, ранее угрожавший распять их на кресте, все же приказалсначала удавить их, а потом уже распять. Своего секретаря, Филемона, которыйнамеревался его отравить, Цезарь приказал просто умертвить, не наложив нанего более тяжкого наказания. Кто бы ни был тот римский автор, который вдоказательство великодушия Цезаря ссылается на то, что он осуждал своихобидчиков только на простую смерть, видно все же, что и он был потрясенгнусными и страшными примерами жестокости, свойственной римским тиранам.
Что касается меня, то всякое дополнительное наказание сверхобыкновенной смерти даже по закону есть, по-моему, чистейшая жестокость [29]; это особенно относится к нам, христианам, которые должны заботиться отом, чтобы души отправлялись на тот свет успокоенными, что невозможно, еслиих измучили и истерзали невыносимыми пытками.
В недавние дни некий пленный воин, заметив с высоты башни, в которую онбыл заточен, что на площади плотники начали уже свои приготовления и сюда жестал стекаться народ, решил, что все это готовится для него и пришел вотчаяние. Не имея под руками ничего другого, чем себя убить, он схватилпопавшийся ему ржавый гвоздь от старой повозки и нанес себе им два сильныхудара в шею, но чувствуя, что он еще жив, нанес себе еще третью рану в животи потерял сознание. В таком состоянии его застал один из наведавшихся к немунадзирателей. Его привели в чувство и, чтобы не терять времени, пока он неумер, ему тут же прочитали приговор, на основании которого ему должны былиотрубить голову. Он очень обрадовался этому приговору, согласился выпитьвино, от которого раньше отказывался, и, поблагодарив судей за неожиданномягкое решение, заявил, что решил покончить с собой из страха перед болеежестокой казнью и что страх его еще усилился, когда он увидел приготовления,из-за чего он и захотел избавиться от более жестокой смерти.
Я бы рекомендовал, чтобы суровые примерные наказания, с помощью которыххотят держать народ в повиновении, применялись к трупам уголовныхпреступников, ибо когда видят, что их лишают права погребения или бросают вкипящий котел, или четвертуют, то это должно производить не менее сильноедействие, чем пытки, которым подвергают живых людей, хотя в действительностии этим достигают очень немногого, вернее сказать, ничего, ибо, как говоритсяв Евангелии: Qui corpus occidunt, et postea non habent quod faciant [30].Недаром и поэты со своей стороны особенно подчеркивают страх перед этимикартинами, перед дополнительными наказаниями, кроме смерти:
- Heu reliquias semiassi regis, denudatis ossibus,
- Per terram sanie delibutas foede divexarier. [31]
Я находился однажды в Риме в тот момент, когда расправлялись сизвестным вором, Катеной [32]. Его задушили при полном молчанииприсутствующих, но когда его стали четвертовать, то при каждом ударе топораслышались жалобные восклицания, как если бы каждый из собравшихся хотелвыразить трупу свое сочувствие.
Эти бесчеловечные зверства можно позволять себе не по отношению кживому человеку, а к его мертвой оболочке. Так и поступил в сходном доизвестной степени случае Артаксеркс [33], смягчив суровость старинныхперсидских законов и издав указ, чтобы сановников, которые совершилидолжностные преступления, раздевали и секли их одежду вместо них самих, какэто водилось встарь, и вместо того, чтобы вырывать им волосы с головы, с нихснимали только их высокие колпаки.
Благочестивые египтяне считали, что они вполне угождают божественномуправосудию, принося в жертву ему изображения свиней [34]: смелая выдумка —желать расплатиться с богом, высшим в мире существом, изображением или теньюпредмета.
Мне приходится жить в такое время, когда вокруг нас хоть отбавляйпримеров невероятной жестокости [35], вызванных разложением, порожденнымнашими гражданскими войнами; в старинных летописях мы не найдем рассказов оболее страшных вещах, чем те, что творятся сейчас у нас каждодневно. Однакоэто ни в какой степени не приучило меня к жестокости, не заставило с неюсвыкнуться. Я не в состоянии был поверить, пока не увидел сам, чтосуществуют такие чудовища в образе людей, которые готовы убивать радиудовольствия, доставляемого им убийством, которые рады рубить и кромсать начасти тела других людей и изощряться в придумывании необыкновенных пыток исмертей; при этом они не получают от этого никаких выгод и не питают враждык своим жертвам, а поступают так только ради того, чтобы насладитьсяприятным для них зрелищем умирающего в муках человека, чтобы слышать егожалобные стоны и вопли. Вот поистине вершина, которой может достигнутьжестокость:
- Ut homo hominen non iratus, non timens, tantum spectaturus, occidat. [36]
Что касается меня, то мне всегда было тягостно наблюдать, какпреследуют и убивают невинное животное, беззащитное и не причиняющее намникакого зла [37]. Я никогда не мог спокойно видеть, как затравленный олень — что нередко бывает, — едва дыша и изнемогая, откидывается назад и сдаетсятем, кто его преследует, моля их своими слезами о пощаде,
- quaestuque cruentus
- Atque imploranti similis. [38]
Это всегда казалось мне невыносимым зрелищем.
Я никогда не держу у себя пойманных животных и всегда отпускаю их насвободу. Пифагор покупал у рыбаков рыб, а у птицеловов — птиц, чтобы сделатьто же самое [39].
- … primoque а caede ferarum
- Incaluisse puto maculatum sanguine ferrum. [40]
Кровожадные наклонности по отношению к животным свидетельствуют оприродной склонности к жестокости.
После того как в Риме привыкли к зрелищу убийства животных, перешли кзрелищам с убийством и осужденных и гладиаторов. Боюсь сказать, но мнекажется, что сама природа наделяет нас неким инстинктом бесчеловечности.Никого не забавляет, когда животные ласкают друг друга или играют междусобой, и между тем никто не упустит случая посмотреть, как они дерутся игрызутся.
Для того чтобы не смеялись над моим сочувствием к животным, напомню,что религия предписывает нам известное милосердие по отношению к ним,поскольку один и тот же владыка поселил нас в одном и том же мире, чтобыслужить ему, и поскольку они, как и мы, суть его создания. Пифагорзаимствовал идею метемпсихоза у египтян, но с тех пор она была воспринятамногими народами, и в частности нашими друидами [41].
- Morte carent animae; semperque priore relicta
- Sede, novis domibus vivunt, habitantque receptae. [42]
Религия древних галлов исходит из того, что души, будучи бессмертными,все время пребывают в движении и переходят из одного тела в другое. Онисвязывали, кроме того, с этой идеей известное представление о божественномправосудии: так, основываясь на переселениях душ, они утверждали, что когдадуша находилась в Александре, то бог приказал ей переселиться в другое тело,более или менее соответствующее ее способностям:
- multa ferarum
- Cogit vincla pati, truculentos ingerit ursis,
- Praedonesque lupis, fallaces vulpibus addit;
- Atque ubi per varios annos, per mille figuras
- Egit, lethaeo purgatos flumine, tandem
- Rursus ad humanae revocat primordia formae. [43]
Если душа была храброй, то поселяли ее в тело льва, если сладострастной — то в тело свиньи, если трусливой — то в оленя или зайца, если хитрой — тов лису; и под конец душа, очистившись путем такого наказания, возвращалась втело какого-нибудь другого человека:
- Ipse ego nam memini, Troiani tempore bello
- Panthoides Euphorbus eram. [44]
Что касается нашего родства с животными, то я не придаю ему большогозначения, как равно и тому, что многие народы — и в частности наиболеедревние и благородные — не только допускали животных в свое общество, но иставили их значительно выше себя; некоторые народы считали их друзьями илюбимцами своих богов, которые будто бы почитают и любят их больше, чемлюдей; другие же не признавали никаких других божеств, кроме животных;belluae а barbaris propter beneficium consecratae [45].
- Crocodilon adorat
- Pars haec, illa pavet saturam serpentibus ibin;
- Effigies sacri hic nitet aurea cercopitheci;
- … hic piscem fluminis, illic
- Oppida tota canem venerantur. [46]
Для животных почетно и то истолкование этого явления, которое даноПлутархом [47] и получило широкое распространение. Действительно, Плутархутверждал, что египтяне почитали не кошку, например, или быка, а чтили вэтих животных олицетворение некоторых божественных качеств: в быке —терпение и полезность, в кошке — живость или нежелание сидеть взаперти(вроде наших соседей бургундцев вместе со всей Германией); под этим ониразумели свободу, которую любили и почитали превыше всех других божественныхкачеств. Так же истолковывали они и почитание других животных. Но когда явстречаю у представителей самых умеренных взглядов рассуждения о якобыблизком сходстве между нами и животными и описания великих преимуществ,которыми они по сравнению с нами будто бы обладают, и утвержденияправомерности приравнивания нас к ним, то цена нашего самомнения в моихглазах сильно снижается и я охотно отказываюсь от приписываемого нам мнимоговладычества над всеми другими созданиями [48].
Но как бы то ни было, все же существует долг гуманности и известноеобязательство щадить не только животных, наделенных жизнью и способностьючувствовать, но даже деревья и растения. Мы обязаны быть справедливыми поотношению к другим людям и проявлять милосердие и доброжелательность ко всемдругим созданиям, достойным этого. Между нами и ими существует какая-тосвязь, какие-то взаимные обязательства. Мне не стыдно признаться в такоймоей ребяческой слабости: я не в силах отказать моей собаке в прогулке,которую она мне некстати предлагает или которой она от меня требует. У туроксуществуют больницы и учреждения по оказанию помощи животным. Римлянезаботились в общественном порядке о пище для гусей, бдительность которыхспасла Капитолий [49]; афиняне приняли решение, чтобы мулы, работавшие напостройке храма под названием Гекатомпедон, были выпущены на волю и моглисвободно пастись всюду.
У агригентцев существовал обычай [50] по-настоящему хоронить животных,которые были им дороги, например лошадей, отличившихся какими-нибудь редкимикачествами, или собак, или полезных птиц, или даже животных, служивших дляразвлечения их детей. Пристрастие к роскоши, свойственное им и во всякогорода других вещах, особенно ярко проявилось в многочисленных пышныхпамятниках, воздвигнутых ими животным и сохранявшихся на протяжении многихвеков.
Египтяне хоронили волков, медведей, крокодилов, собак и кошек всвященных местах, бальзамировали их тела и носили по ним траур [51].
Кимон [52] устроил торжественные похороны кобылам, которые триждыдоставили ему победу в беге колесниц на олимпийских состязаниях. СтарыйКсантипп [53] похоронил свою собаку на утесе, высящемся на морском побережьеи известном с тех пор под ее именем. Плутарх рассказывает [54], что ему былобы совестно продать за скромную сумму или послать на бойню вола, который емудолгое время служил.
Глава XII
Апология Раймунда Сабундского [1]
Наука — это поистине очень важное и очень полезное дело, и те, ктопрезирают ее, в достаточной мере обнаруживают свою глупость [2]. Но все же яне придаю ей такого исключительного значения, как некоторые другие, напримерфилософ Герилл [3], который видел в ней высшее благо и считал, что она можетсделать нас мудрыми и счастливыми. Я этого не думаю; не считаю я также, какутверждают некоторые, что наука — мать всех добродетелей и что всякий порокесть следствие невежества. Необходимо тщательно выяснить, верно ли это. Мойдом с давних пор был радушно открыт для ученых людей и славился этим; ибоотец мой, управлявший им более полувека, охваченный тем самым новым пылом,который побудил короля Франциска I [4] покровительствовать наукам и поднятьуважение к ним, искал, не щадя усилий и средств, знакомства с образованнымилюдьми. Он принимал их с благоговением, как людей святых и наделенныхкакой-то особой божественной мудростью; их высказывания и суждения онвоспринимал как прорицания оракулов и относился к ним с тем большей верой ипочтительностью, что сам не в состоянии был разобраться в них, так как былстоль же мало сведущ в науках, как и его предки. Что касается меня, то ялюблю науку, но не боготворю ее.
Одним из таких образованных людей был и Пьер Бюнель [5], славившийся всвое время ученостью. Он провел в замке Монтень несколько дней вместе сдругими столь же образованными людьми в обществе моего отца и при отъездеподарил ему книгу под названием «Theologia naturalis, sive Libercreaturarum, magistri Raymondi de Sabonde» [6]. Так как отец мойвладел итальянским и испанским, а книга эта была написана на ломаномиспанском языке с латинскими окончаниями, то Бюнель рассчитывал, что отецмой, при старании, сумеет одолеть ее, и рекомендовал ее ему как книгу,весьма полезную и своевременную, принимая во внимание тогдашниеобстоятельства. Это происходило как раз тогда, когда новшества Лютера [7]стали находить последователей и когда наша старая вера во многих местахпошатнулась. Бюнель справедливо оценил значение этих событий: он правильнорассудил и предугадал по началу болезни, что она легко приведет кчудовищному атеизму. Ведь простой народ, не в силах судить о вещах наосновании их самих, легко поддается случайным влияниям и видимости;пользуясь тем, что ему позволили дерзко презирать и проверять учения, ккоторым он раньше относился с величайшим почтением, а именно к тем, где делоидет о его спасении, он, раз некоторые пункты его религии были поставленыпод сомнение и заколебались, легко может подвергнуть такому же испытанию ивсе остальные положения своей веры, ибо они не имеют для него большейубедительности и силы, чем те, которые были поколеблены; он теперьотвергает, как тираническое иго, все воззрения, которые раньше принимал,потому что они покоились на авторитете закона или на уважении к старинномуобычаю:
- Nam cupide conculcatur nimis ante metutum. [8]
Отныне он желает признавать лишь то, что принято по его собственномурешению и с его согласия.
Мой отец незадолго до смерти, случайно наткнувшись на эту книгу,лежавшую в кипе заброшенных бумаг, попросил меня перевести ее для него нафранцузский язык. Таких авторов, как Раймунд Сабундский, нетруднопереводить, ибо тут важно только существо дела; куда сложнее с теми, ктопридавал большое значение изяществу и красоте языка, в особенности, когдаприходится переводить на менее разработанный язык. Перевод оказался для меняделом новым и необычным, но, так как я, по счастью, имел тогда многосвободного времени и был не в состоянии отказать в чем бы то ни было лучшемуиз отцов в мире, то, как мог, справился со своей задачей. Перевод мойдоставил отцу огромное удовольствие, и он распорядился его напечатать, что ибыло выполнено после его смерти [9].
Мне понравились взгляды этого автора, весьма последовательноепостроение его работы и его замысел, исполненный благочестия. Так как этукнигу с удовольствием читают многие, и в особенности дамы, к которым мыдолжны быть сугубо внимательны, то мне часто хотелось прийти им на помощь иснять с этой книги два основных обвинения, которые ей предъявляют. Целькниги весьма смелая и решительная: автор ставит себе задачей установить идоказать, вопреки атеистам, все положения христианской религии с помощьюестественных доводов и доводов человеческого разума. Говоря по правде, янахожу, что он делает это весьма убедительно и удачно; вряд ли это можносделать лучше, и вряд ли кто-нибудь может сравниться с ним в этом отношении [10]. Книга эта представляется мне весьма содержательной и интересной; междутем имя ее автора мало известно: все, что мы знаем о нем, сводится к тому,что это был испанец, врач по профессии, живший в Тулузе около двух вековтому назад. Это побудило меня в свое время обратиться к всезнающему АдриануТурнебу [11] с вопросом, что ему известно об этой книге. Он мне ответил, чтов этой книге дана, на его взгляд, самая суть учения Фомы Аквинского [12];ибо, действительно, только этот человек, отличавшийся огромной эрудицией изамечательной тонкостью ума, способен был высказать подобные взгляды. Но ктобы ни был автором и творцом этой книги (а по-моему, нет особых основанийлишать Раймунда Сабундского этого звания), приходится признать, что это былочень одаренный человек, обладавший множеством достоинств.
Первое возражение, которое делается книге Раймунда Сабундского, состоитв том, что христиане неправы, желая обосновать свою религию с помощьюдоводов человеческого разума, ибо она познается только верой и особымозарением божественной благодати. В этом возражении есть, по-видимому, некоеблагочестивое рвение, поэтому нам следует с тем большей мягкостью иобходительностью попытаться ответить тем, кто его выдвигает. Лучше было бы,если бы это сделал человек более опытный в вопросах богословия, чем я,который ничего в нем не смыслит.
И тем не менее я считаю, что в таком возвышенном и божественномвопросе, намного превосходящем человеческий разум, каким являетсярелигиозная истина, которою божьей благодати угодно было нас просветить,необходима божественная помощь и притом необычайная и исключительная, длятого чтобы мы могли эту истину постичь и восприять. Я не думаю, чтобы этогоможно было достичь как-нибудь чисто человеческими средствами. Ведь если быэто было возможно, то неужели столько необыкновенно одаренных и выдающихсямужей древности не смогли бы силами своего ума достигнуть этого познания?Разумеется, возвышенные тайны нашей религии познаются глубоко и подлиннотолько верой, но это отнюдь не значит, что не было бы делом весьмапохвальным и прекрасным поставить на службу нашей религии естественные ичеловеческие орудия познания, которыми наделил нас бог. Можно несомневаться, что это было бы самым почетным применением, какое только мыможем им дать, и что нет дела и намерения более достойного христианина, чемстараться всеми своими силами и знаниями украсить, расширить и углубитьистину своей религии. Однако мы не довольствуемся тем, чтобы служить богутолько умом и душой, мы обязаны воздавать и воздаем ему также и материальноепоклонение; для почитания его мы пользуемся даже нашим телом, нашимидвижениями и внешними предметами. Точно так же и нашу веру следуетподкреплять всеми силами нашего разума, но всегда памятуя при этом, что оназависит не от нас и что наши усилия и рассуждения не могут привести нас кэтому сверхъестественному и божественному познанию.
Если вера не открывается нам сверхъестественным наитием, если онадоходит до нас не только через разум, но с помощью других человеческихсредств, то она не выступает во всем своем великолепии и достоинстве; но всеже я полагаю, что мы овладеваем верой только таким путем. Если бы мывоспринимали бога путем глубокой веры, если бы мы познавали его через негосамого, а не с помощью наших усилий [13], если бы мы имели божественнуюопору и поддержку, то человеческие случайности не в состоянии были бы наспотрясать, как они нас потрясают. Наша твердыня не рушилась бы от стольслабого натиска. Пристрастие к новшествам, насилие государей, успех той илииной партии, случайная и неожиданная перемена наших взглядов не могли бызаставить нас поколебать или изменить нашу веру, мы не решились бы вносить внее раскол под влиянием какого-нибудь нового довода или уговоров, сколь быкрасноречивыми они ни были. С непреклонной и неизменной твердостью мысдерживали бы напор этих потоков:
- Illisos fluctus rupes ut vasta refundit,
- Et varias circum latrantes dissipat undas
- Mole sua. [14]
Если бы этот луч божества как-нибудь касался нас, он проявлялся бы вовсем: это сказалось бы не только на наших речах, но и на наших действиях, накоторых лежал бы его отблеск; все исходящее от нас было бы озарено этимвозвышенным светом. Нам должно быть стыдно, что среди последователей всехдругих религий никогда не было таких, которые не сообразовали бы так илииначе свое поведение и образ жизни со своими верованиями — как бы ни былиэти верования нелепы и странны, — в то время как христиане, исповедующиестоль божественное и небесное учение, являются таковыми лишь по названию.
Хотите убедиться в этом? Сравните наши нравы с нравами магометанина илиязычника — вы увидите, что мы окажемся в этом отношении стоящими ниже. Амежду тем, судя по превосходству нашей религии, мы должны были бы сиятьтаким несравненным светом, что о нас следовало бы говорить: «Онисправедливы, милосердны, добры. Значит, они христиане». Все остальныепризнаки одинаковы у всех религий: чаяния, вера, чудесные события, обряды,покаяния, мученичества. Отличительной чертой нашей истинной религии должнабыла бы быть христианская добродетель, ибо она является наиболее возвышенными небесным проявлением нашей религии, будучи самым достойным плодомбожественной истины. Между тем прав был наш добрый святой Людовик [15],когда он решительно отклонил желание новообращенного татарского хана прибытьв Лион, чтобы поцеловать папскую туфлю и увидеть здесь воочию ту святость,которую он надеялся найти в наших нравах; ибо Людовик опасался, как бы нашраспущенный образ жизни не отвратил новообращенного от святой веры. Правда,совсем иначе случилось потом с другим человеком, который отправился с той жецелью в Рим и, увидев здесь разврат прелатов и народа того времени, ещеболее укрепился в нашей вере, решив, что очень уж она должна бытьмогущественна и божественна, если сохраняет свое величие и достоинствопосреди такого распутства и находясь в столь порочных руках [16].
Если бы в нас была хоть капля веры, то мы, как говорится в Священномписании, способны были бы двигать горами [17]; наши действия, будучинаправляемы и руководимы божеством, не были бы просто человеческими: в нихбыло бы нечто чудесное, как и в нашей вере. Brevis est institutio vitaehonestae beataeque, si credas [18].
Одни уверяют, будто верят в то, во что на деле не верят; другие (итаких гораздо больше) внушают это самим себе, не зная по-настоящему, чтотакое вера.
И мы еще удивляемся тому, что среди войн, которые сейчас терзают нашеотечество [19], все творится и вершится так, как мы это видим! Ведь мы сами,только мы сами в этом повинны. Если и есть истина на стороне одной изборющихся партий, то она служит ей лишь прикрытием и украшением; на неессылаются, но ее не чувствуют, не сознают, не проникаются ею; она подобнатой истине, которая на устах у адвоката, но не внедрилась в сердце, в душуприверженцев этой партии. Бог оказывает свою чудодейственную помощь не нашимстрастям, а вере и религии; но эта помощь оказывается через людей, которыеиспользуют религию в своих интересах, между тем как должно было бы бытьнаоборот.
Признаемся: ведь мы ее направляем куда нам заблагорассудится! Разве мыне лепим, как из воска, сколько угодно противоположных образов из стольединого и твердого вероучения? Где это было видано больше, чем во Франции внаши дни? И те, кто направляет ее налево, и те, кто направляет ее направо, ите, кто говорит: «Это черное», и те, кто говорит: «Это белое», — всеодинаково используют ее в своих честолюбивых и корыстных целях, совершенноодинаково творя бесчинства и беззакония, до такой степени, что трудно ипрямо-таки невозможно поверить, что их взгляды, как они уверяют, резкорасходятся в вопросе, от которого зависит наше поведение в жизни, нашморальный закон. Может ли какая-нибудь философская школа или система моралипорождать более одинаковые, более сходные нравы?
Посмотрите, с каким потрясающим бесстыдством мы обращаемся сбожественным промыслом: как святотатственно мы то отвергаем, то вновьпринимаем его, в зависимости от позиции, которую нам случается занимать вовремена теперешних общественных потрясений. Возьмем столь торжественныйдогмат, как тот, который гласит: «имеет ли подданный, ради защиты веры,право вооружиться и восстать против своего государя» [20]. Припомните: ктогод тому назад отстаивал положительное решение этого вопроса, объявляя егоосновой основ своей партии; и, наоборот, краеугольным камнем какой другойпартии было отрицательное решение того же вопроса? Сопоставьте теперь это стем, кто в настоящее время проповедует положительное решение этого вопроса,а кто отрицательное, и меньше ли бряцают оружием в одном лагере, чем вдругом? А мы сжигаем на кострах людей, которые заявляют, что надоприспособить истину к нашим потребностям! Но насколько же Франция поступаетна деле хуже, чем те, кто такие вещи лишь говорит!
Будем правдивы и признаемся [21], что если отобрать даже из законной иобычной армии тех, кто идет в бой только из религиозного рвения, а такжетех, кто движим единственно желанием защитить законы своей страны илипослужить своему государю, то из них едва ли можно будет составить полнуюроту солдат. Чем объясняется, что в наших междоусобных войнах так малолюдей, объединенных единой волей и единым стремлением, и что они действуютто слишком вяло, то совсем разнузданно, и что эти же люди вредят нашему делуто своими насилиями и жестокостями, то своим равнодушием, апатией имедлительностью, — чем объясняется все это, как не тем, что участники этихмеждоусобиц движимы своекорыстными побуждениями, подчиняя им все остальное?
Я вижу ясно, что мы охотно делаем для нашего благочестия лишь то, чтоудовлетворяет нашим страстям. Никакая вражда не может сравниться схристианской. Наше рвение творит чудеса, когда оно согласуется с нашейнаклонностью к ненависти, жестокости, тщеславию, жадности, злословию ивосстанию. Напротив, на путь доброты и умеренности его не заманить ни так,ни эдак, если только его что-либо не толкнет туда чудом.
Наша религия создана для искоренения пороков, а на деле она ихпокрывает, питает и возбуждает [22].
Не следует, как говорится, морочить господа бога. Если бы мы верили внего — я имею в виду не вероисповедание, а простую веру, — то есть (и это яговорю к великому нашему смущению) если бы мы верили в него, как в любойрассказ, если бы мы чувствовали его так, как одного из наших товарищей, томы должны были бы любить его больше всего за его бесконечную благость исветлую красоту; мы любили бы его по крайней мере не меньше, чем мы любимбогатство, удовольствия, славу и наших друзей.