Александр Грин Варламова Людмила
Чувство глубокого одиночества, совершенной, беззубой пустоты охватило его при этих образных заключениях».
В отличие от «Брака Августа Эсборна» «Измена» заканчивается почти благополучно. Приехав к девицам, Брентган узнает, что накануне был смертельно пьян, всю ночь провалялся без чувств, и пьянство уберегло его от большего греха, а наутро друзья решили его разыграть.
«– Я так и думал, – сказал Брентган, сердце которого одним сильным ударом вышло из угнетения.
– Думал? Тогда вы не приехали бы сюда.
– Сюда? О, это не то… Простите меня. Я не мог представить, что… Но вы понимаете.
– Конечно, я понимаю, – сказала она, вся потускнев и смотря взглядом побитой. – Теперь идите к вашей жене и не беспокойтесь… Ваши приятели… о, они не любят вашу жену. Они говорят, что вы „пресноводное“.
– „Пресноводное?“ – Брентган весело рассмеялся. – Ну, пусть их…
Его охватила теплая, искренняя признательность к этой девушке с зачеркнутым будущим, которая поняла его состояние и не поддержала глупую травлю».
Нина Грин вспоминает еще об одном, правда, нереализованном сюжете, где ситуация измены похожа, но логические акценты прямо противоположны: герой действительно изменяет, однако ничего жене не говорит, потому что любит ее.
«Другой раз он рассказал мне о человеке, который очень любит свою жену. Она все его счастье. Но дурные инстинкты сильны в нем, и он имеет любовниц. Тем не менее у какой бы из них он ни находился, в одиннадцать вечера он звонит по телефону своей жене и говорит ей все ласковые и нежные слова, какие она привыкла слышать от него на сон грядущий. И жена, думая, что он на работе, спокойно ложится спать, благодаря его за любовь.
Александр Степанович спросил меня, как бы я посмотрела на такой поступок мужа. Мне думалось, что муж поступал правильно, он любил по-настоящему лишь свою жену и не должен был ей ничего рассказывать. Что дали бы его излияния обоим? Словно бы любовь окунули в грязь. Она стала бы несчастной…[497]»[498]
С этой грязью и с этим несчастьем, с этими изменами и пьяным беспамятством, в котором человек над собою не властен, сталкивалась и Вера Павловна Калицкая и, вероятно, в одну из таких, «гезовских» минут поняла, что жить больше с Грином не может. Недаром в ее воспоминаниях есть фраза: «Признание А. С., оправдывающее мой разрыв с ним».[499] Нина Николаевна не могла Грина бросить и находила в себе силы все дурное преодолевать.
Уже после смерти Александра Степановича Калицкая признавалась ей: «Иногда вспоминаю нашу с Вами встречу у Казанского собора после того, как Вы одно время собирались уйти от Ал. Ст. Я ее помню, потому что тогда меня удивили Ваши слова: „Я не могу уйти, потому что если я уйду, то он умрет под забором!“»[500]
А в мемуарах Нины Николаевны содержатся слова самого Грина, которые тот сказал своей первой жене, и впоследствии они оба передали ей этот разговор: «Ты, Верочка, с гордостью относилась ко мне, ты чувствовала себя выше меня, ты ненавидела мое пьянство, но палец о палец не ударила, чтобы побороться с ним. Ты только презирала меня за него. У тебя был свой, отдельный от меня мир, в который я, пьяненький, вваливался, как инородное тело. А Нина борется всем своим существом за каждую мою рюмочку, она от каждой страдает, хотя бы даже молчит. Я ее мир, вся ее жизнь. Ее слезы – моя совесть. Я пью и знаю: Нина страдает за меня, и это меня сдерживает».[501]
В самые тяжелые минуты ей хотелось умереть. «„Для чего жить? – спрашивала себя. – Если прекрасное уходит из жизни и нет сил и уменья бороться за нее. Если каждый день начинается с водки и кончается водкой?“ Но представляла себе, что Александр Степанович после моей смерти станет пить еще больше. Никто его не поддержит… Мысль о моей смерти будет глодать его, заставлять пить, он опустится на дно и, может быть, умрет несчастный, голодный, грязный и пьяный в какой-либо канаве, трущобе, так как не за кого будет ему держаться на этом свете. И бедная, красивая его душа будет горько и мучительно страдать».[502]
А между тем их последняя поездка в когтистый Ленинград оказалась не такой уж бессмысленной. После того как вместо Крутикова был нанят другой юрист и сменился состав областного суда, Гринам удалось выиграть дело и отсудить у Вольфсона семь тысяч рублей. Еще несколько месяцев назад это была немалая сумма, но теперь почти все съела инфляция 1930 года. Выплаты денег приходилось дожидаться, они по-прежнему жили в Питере, и вот тут ее терпение лопнуло.
«Ты, Сашенька, послушай. Я долго и терпеливо переносила твое пьянство. До тех пор, пока мы не выиграли дело. Но ты продолжаешь безудержно пить. Переносить это дальше я не могу, я устала. Очень тебя еще люблю, но кроме любви во мне есть чувство собственного человеческого достоинства… Не хочу и не могу быть женой вечно пьяного мужа. Ты сначала пострадаешь, так как все-таки любишь меня, но потом вино утешит тебя, утолит твою печаль… Я уступаю дорогу вину».[503]
Она сказала, что нашла в Ленинграде работу и в Феодосию не вернется, он рыдал, держа ее за руки, а она оставалась твердой, потому что знала, что два часа его раскаяния ничего не изменят.
«Молча провели мы вечер. Я рукодельничала, читала. Он, лежа на диване, много курил. На сон распрощались как обычно. Сна не было, я слушала, как беспокойно он ворочается в своей постели».[504]
И все равно эта была только угроза с ее стороны, только еще одна безнадежная попытка его удержать. Грин не пил после этого две недели. Затем сорвался и запил злее прежнего, уже ни от кого не таясь.
Поздней осенью 1930 года, расплатившись с долгами, они оставили Феодосию и переехали в Старый Крым, который полюбился им летом 1929-го. Там не было моря, не было курортников, но было много зелени и садов, и жизнь была намного дешевле.
Наняли подводу для перевозки вещей, под холодным моросящим дождем Грин с Куком (дворняжкой, которую они подобрали на улице) шли пешком, а Ольга Алексеевна с Ниной Николаевной должны были приехать позднее на автобусе. Однако когда женщины добрались до нового местожительства, то увидели в нанятой квартире в длинном кирпичном доме на улице Ленина беспорядочно сложенные вещи, а самого Грина не было. Пришел он только поздним вечером, сильно взволнованный. Оказалось, кто-то сказал, что около Феодосии на скользкой дороге перевернулся автобус, и Грин бросился спасать жену и тещу. Был он донельзя изможден и перепачкан грязью, и вся старокрымская жизнь их с самого начала не задалась. Да и по большому счету для Грина это была уже не жизнь, а прощание с нею.
Весной 1931 года он в последний раз побывал в Коктебеле у Волошина. Отправился туда пешком через горы, о чем позднее писал Новикову:
«Я шел через Амеретскую долину диким и живописным путем, но есть что-то недоброе, злое в здешних горах, – отравленная пустынная красота. Я вышел на многоверстное сухое болото; под растрескавшейся почвой кричали лягушки; тропа шла вдоль глубокого каньона с отвесными стенами. Духи гор показывались то в виде камня странной формы, то деревом, то рисунком тропы. Назад я вернулся по шоссе, сделав 31 версту. Очень устал и понял, что я больше не путешественник, по крайней мере – один; без моего дома нет мне жизни. „Дом и мир“. Все вместе или ничего».[505]
По воспоминаниям Нины Николаевны Грин возвратился из Коктебеля очень недовольный встречей с Волошиным. Они сильно поспорили из-за художника Богаевского, который, по мнению Грина, изменил искусству и стал обывателем, Волошин вступился за друга, говорил не то, и все было не так. Не так, как раньше, когда Грин и Волошин находили взаимопонимание.
А Богаевскому Грин не мог простить того же, чего не прощала никому и Нина Николаевна – разговоров о пьянстве.
«– Как жаль, Александр Степанович, что вы не можете сдержать себя, даже шатаясь ходите по улицам. Вы компрометируете себя.
– Я думал, Константин Федорович, что вы более тонкий человек. Вы в благополучии своей отрегулированной, обеспеченной и аккуратной жизни забыли, что души человеческие различны и жизнь также. И что на дне кое-что иногда бывает виднее. Меня осуждать может только моя жена, которая мой ангел-хранитель, а на остальных мне наплевать…»[506]
Он чувствовал себя загнанным в угол. Весной заболела острым воспалением печени Нина Николаевна. Грин вместе с Ольгой Алексеевной ухаживали за больной. Александр Степанович продолжал пить, похерив былые договоренности о разграничении Крыма и метрополии, и мать Нины Николаевны, которая долго ни во что не вмешивалась, не утерпела и высказала все, что о зяте думает. «Грин возмутился на эти речи и потребовал, чтобы она не вмешивалась не в свое дело. Мать ответила, что не ее делом это будет, когда я выздоровею, а пока, раз Александр Степанович, мол, не печется о моем здоровье так, как надо – пьет, она сама будет беречь мое здоровье».[507]
От Нины Николаевны старались размолвку скрывать, но отношения между тещей и зятем делались день ото дня все хуже.
В мемуарах Нина Николаевна старалась сгладить эту размолвку и представить ее как цивилизованный «развод» зятя и тещи, но сохранившиеся в архиве письма говорят о драматизме и остроте той ситуации.
«Несмотря ни на что жизнь наша не налаживается для меня по крайней мере. Бесконечные внутренние и внешние столкновения продолжаются, делая жизнь ненормальной, – писала Нина Николаевна Грин в записке мужу – на словах объясниться было невозможно – и сама просила отселить мать: – Я устала от такой жизни, какую мы ведем все трое, от вечного напряжения… И всем, думаю, будет легче, а ты может быть выйдешь теперь из обычного состояния кипения».[508]
Стали жить отдельно: Нина Николаевна с Грином в одном доме, мать в другом. Но по-прежнему ужасно тяжело. Публикация книг Грина практически остановилась.
«Вы не хотите откликаться эпохе, и, в нашем лице, эпоха Вам мстит», – говорили ему в издательстве «Земля и Фабрика». А он писал Горькому: «Алексей Максимович! Если бы альт мог петь басом, бас – тенором, а дискант – фистулой, тогда бы установился желательный ЗИФу унисон».[509]
Горький молчал.
Грин пытался как-то приспособиться и был готов засесть за книгу о чае. О чае, правда, не написал, но работал над «Автобиографической повестью»: «сдираю с себя последнюю рубашку».
«С душевным страданием и отвращением писал Александр Степанович свои автобиографические повести. Нужда заставляла: в то время его не печатали. Политцензура сказала: „Больше одного нового романа в год ничего напечатано быть не может“. Переиздания не разрешались. Это были тяжелейшие 1930–1931 годы. Но и эту книгу душевного страдания и вновь – в процессе написания ее – переживаемых горестей своей трудной молодости Александр Степанович не дописал – не хватило сил.
Название „Автобиографическая повесть“ дано издательством. Грин озаглавил ее „Легенды о себе“. „Они столько обо мне выдумывали легенд, что и эту правду, несомненно, примут за выдумку, так предупредим же событие, назвав ее 'Легенды о себе' и описав жизнь столь серую и горькую“. И когда издательство прислало договор для подписи с другим названием книги, он ухмыльнулся горько и сказал: „Боятся смелости или думают, что читатель усомнится – настоящая ли это автобиография. Людишки… ничему не верят и даже моей болезни“».[510]
«Автобиографическая повесть» – удивительная книга. С одной стороны, она очень традиционна. Кто из русских писателей не писал о своих детстве-отрочестве-юности, детстве-в людях-моих университетах? Двадцатые-тридцатые годы были в расколовшейся русской литературе всплеском автобиографической прозы по обе стороны границ: и в метрополии, и в эмиграции. Алексей Толстой, Бунин, Пришвин, Шмелев, Пастернак, Куприн, Горький. Для кого-то молодые годы были счастливыми и вспоминались как золотой сон, у кого-то они были ужасными. Куприн в период литературного успеха написал мрачнейших «Кадетов», а нищенствуя в эмиграции, – светлых «Юнкеров».
Грин писал свою самую мрачную, опрокидывающую его предыдущую прозу вещь в свое самое мрачное время. Начало и конец его жизни сомкнулись. Он писал о голоде, безденежье, болезнях, об обманутых ожиданиях и разочарованиях, и все это снова окружало его на склоне лет: в Крыму все было по карточкам, продукты продавали только в торгсине в обмен на золото и серебро или меняли у крестьян из окрестных деревень на носильные вещи, белье и мебель. Грин перестал быть в своей семье добытчиком. Жили на то, что удавалось обменять на черном рынке двум женщинам, и это угнетало пятидесятилетнего Грина. Возможно, именно по этой причине «Автобиографическая повесть» впоследствии удивляла многих ее читателей тем, что в ней автор лелеет культ неудачника.
«Он сознательно, холодно, без ложного пафоса следит за крахом мечты – от обидной песенки, которой дразнила его в детстве мать (ее любят цитировать биографы), до случайного выстрела из ружья, чуть не разнесшего ему голову после освобождения из тюрьмы».[511]
На самом деле – это не столько холодное наблюдение, сколько художественный самоанализ, попытка беспристрастно разобраться в самом себе, взглянуть на себя со стороны и понять, почему он стал именно таким человеком и пришел к жизненному краху. А отсюда пристальное внимание к своему детству.
Вот как описываются школьные сочинения маленького Грина:
«В пятом отделении, по странной прихоти, я написал для себя статью „Вред Майн Рида и Густава Эмара“, в которой развивал мысль о гибельности указанных писателей для подростков. Вывод был такой: начитавшись живописных страниц о далеких, таинственных материках, дети презирают обычную обстановку, тоскуют и стремятся бежать в Америку. Примером я выставил театральный спектакль, после которого еще мрачнее и незавиднее кажется дом, участь бедняка.
Собрав после классов нескольких человек слушателей, я прочел им эту галиматью. Они выслушали, возражать не умели или не хотели; тем дело и кончилось. До сих пор не понимаю, зачем я это сделал, – я, даже теперь с волнением думающий о путешествиях».
Вадим Ковский в своей поздней работе «Реалисты и романтики» (в более ранней книге «Романтический мир Александра Грина» он отзывался об «Автобиографической повести» мельком и очень невысоко) полагал, что Грин мистифицирует читателей, создает легенду наоборот и никаких сочинений этого рода он не писал. Как знать…
Человек был для Грина вечной загадкой, и самой первой был для себя он сам. Почему изменял жене, если любил? Почему пил, если знал, что это разрушает не только его, но и ее жизнь? Почему совершал в своей жизни поступки необъяснимые, нелепые, «гасконские»? Отчего не хотел в молодости учиться морскому делу, хотя это было его мечтой? Отчего оказался с житейской точки зрения банкротом к той поре, когда человеку пристало подводить итоги и пользоваться плодами своих трудов?
Эта книга так и написана в жанре вопросов и ответов. Ответов и новых вопросов.
«Автобиографическую повесть», благодаря поддержке Николая Тихонова, напечатали в 1931 году в «Звезде». Но, доведя действие до своего освобождения из тюрьмы, Грин бросил писать про себя и принялся за новую книгу. На этот раз не для денег – для души. И про душу.
«Дорогой Иван Алексеевич!
Простите меня за поздний ответ, за позднюю благодарность за книги: грипп; боялся передать письмом микробы. Грипп прошел.
Вы оказываете мне честь, интересуясь моим мнением о Ваших произведениях. Написать – и легко, и трудно. Книга – часть души нашей, ее связанное выражение. Характер моих впечатлений – в общем – таков, что говорить о нем можно только устно, и, если когда мы опять встретимся, – Ваше желание не исчезнет, – я передам Вам свои соображения и впечатления.
Здесь установился морозный февраль, снег лежит, как на Севере, хотя и не такой толщины. Я кончил писать свои автобиографические очерки и отдал их в „Звезду“ – там пойдут. Теперь взялся за „Недотрогу“. Действительно это была недотрога, т. к. сопротивление материала не позволяло подступиться к ней больше года. Наконец, характеры отстоялись; странные положения приняли естественный вид, отношения между действующими лицами наладились, как должно быть. За пустяком стояло дело: не мог взять верный тон. Однако наткнулся случайно и на него и написал больше 1,5 листов.
Нина Николаевна „сама себе“, „в себе“ и „через себя“ учится рисовать, но, так как она хочет сразу одолевать трудные вещи, то у нее получается „м-м-м“, точно так, как говорят, набрав в рот воды. Впрочем, зачем обижать человека? На днях уже ясно произнесла „ма-ма“ и „пап-па…“»[512]
Он писал «Недотрогу» на серых бланках старокрымского коммунхоза, как в пору проживания в «Доме искусств» писал на гроссбухах «Лионского кредита» «Алые паруса».
В основу этого романа легла легенда о «чудо-цветах», которые расцветали при появлении доброго человека и увядали, если рядом оказывался злой. «В этом романе должно было быть много горечи от столкновения „недотрог“ с действительностью, но никакой плаксивости, уныния, так как эти люди с обостренной душевной чувствительностью и любовью ко всему в жизни истинно красивому, чистому и справедливому настолько привыкают таить в себе все чувства, что редко заметны окружающим. И лишь гибель их может иногда косвенно указать на пережитые ими страдания», – писала Нина Николаевна Грин.[513]
Судить об этом романе, только начатом, сложно. Грин считал, что эта книга будет не хуже, чем «Бегущая». Той же точки зрения придерживалась и Ю. Первова, называя «Недотрогу» лучшей вещью Грина и обвиняя власти в том, что Грин был погублен в расцвете своего таланта. В. Ковский, напротив, полагал, что «Недотрога» так же, как и «Джесси и Моргиана», свидетельствует о том, что талант писателя регрессировал. Но, быть может, лучше всего о значении этого романа в судьбе Грина отозвался поэт Николай Тарасенко.
«С точки зрения житейской целесообразности новый замысел Грина был не то что ничем, но величиной, можно сказать, отрицательной. Хотя бы уже потому, что отнимал у тяжело больного человека последние силы. Да и могла ли эта новая работа вызволить семью из нужды, поправить его дела?
Грин не питал на этот счет никаких иллюзий. В оценке обстоятельств он был не менее точен и трезв, чем его собратья, работающие в иных жанрах. „Бедные мои книги, – говорил он, – так ни одна и не имела до сих пор двух хороших изданий. Зато биографию, должно быть, издадут вторично“».[514]
Здесь можно было бы подправить обоих: и Грина, и Тарасенко. «Автобиографическую повесть» издавали впоследствии гораздо реже, чем остальные романы писателя. Потомки – и читатели, и литературоведы – восприняли Грина прежде всего как романтика, и больше других его произведений собрали тиражи «Алые паруса» и «Бегущая по волнам».
«Недотрогу» закончить ему не удалось, но сама работа над ней тяжелобольного бедствующего человека есть акт писательского мужества. «Книга – это поступок», – говорил Пастернак (к слову сказать, очень Грину симпатизировавший). Именно таким поступком и стал незаконченный старокрымский роман Александра Грина.
В середине мая 1931 года они оставили дом на улице Ленина и сняли квартиру на Октябрьской, в частном саманном доме ближе к лесу, с окнами на север. Возле дома был небольшой огород, и с разрешения хозяйки Грин посадил на нем помидоры, огурцы, бобы.
«Все росло плохо. Он сердился и выливал на грядки неимоверное количество воды. Бобы пропали.
Не знала я тогда, что это болезнь терзала нервы А. С., и, не видя причин перемены нашей, такой стройной жизни, очень мучилась душевно».[515]
Эту квартиру Нина Николаевна впоследствии возненавидела и говорила, что есть такие места, которые притягивают горе, заражены его микробами, но чем хуже было, тем сильнее была любовь, которой Грины спасались от ужаса подступающей жизни. Об этом говорят даже не мемуары, в которых в конце концов задним числом можно подправить, переписать и улучшить историю, а письма Нины Николаевны к мужу за 1930–1931 годы, и все это очень важно, потому что впоследствии Нину Грин будут обвинять в том, что она бросила мужа за два года до его смерти.
А она писала так:
«И я благодарю Бога за счастливую судьбу, пославшую мне твою горячую и нежную любовь. И не сетуй, если придется трудно – у нас есть любовь – самое главное, что мы оба хотели от жизни. Остальное можно потерпеть или не иметь».[516]
«Вчера всю ночь продумала о тебе, о нашей жизни, милый, и ничего не могу тебе сказать, кроме слов великой благодарности. Ты освободил мою душу от оков бессознательности … во мне одновременно говорят и чувства, и мысли, и ощущения; я всегда знаю, как отнестись к тому или иному явлению, имею вкус к своим духовным и физическим ощущениям. Пусть иногда душе моей больно от соприкосновения с чем-либо, но зато душа моя и мысль без пеленок. А раньше этого не было. И не встреть я тебя, так бы и прожила всю жизнь Муней-телуней, иногда полусонно, полусознательно чувствуя недовольство чем-то, неудовлетворенность и не зная, что мне надо. А теперь я знаю. Мне от жизни только и нужно: ты, солнце и небо и покой…
Если я тебя за эти 9 лет обижала, прости меня, не со зла, а с раздражения это, а внутри любовь и нежность и сознание, что недаром ты прожила жизнь, раз она была у тебя так согрета и ты помудрела так, что большая часть интересов людских кажется тебе клубком грязных и мокрых червей у твоих ног».[517]
«И помоги тебе Бог во всем, я крепко молюсь каждый вечер за тебя, мое светлое счастье».[518]
А счастья было все меньше. Жена Грина страдала от того, что не может кормить его привычной едой – ситуация почти обломовская: Илья Ильич и Агафья Матвеевна. «Мы задыхались от нужды».[519]
Иногда они мечтали. Не о славе, не о признании современников либо потомков. В это странно поверить, но больше всего мечтал Александр Степанович в конце жизни о… Нобелевской премии.
«Что было его сладкой, невыполнимой мечтой, – мечта о Нобелевской премии. „Нинушка, вообрази, что мы ее получили. Что первое мы делаем? Нанимаем отдельный пароход, выбираем капитана, соответствующего нашим о том представлениям, и едем сначала вокруг Европы“».[520]
Это в мечтах. В реальности же: «В Крыму голод. Мы голодаем, денег ниоткуда не шлют. Болеем по очереди с мая месяца. То я лежала с воспалением желчного пузыря, то А. С. треплет малярия. И при всем том А. С. начал пить водку почти ежедневно, что раньше не было. Очень похудел, но т. к. все мы были тогда худы, то я не догадывалась, что его уже терзает смертельная болезнь. А. С. стал дома строптив и груб, стал придираться к моей матери, жившей много лет с нами. Я отделила ее от нас, сняв ей отдельную комнату. Но водку он продолжал пить. Было страшно и грустно, было отчаянно. Поехал в Москву опять один, отпускала со страхом, боясь водки. В Москве добыл денег – рублей 700, а, может быть, и больше – не знаю. Очень много пил, так много, что мне почти не писал, а раз в тяжелом состоянии просил за себя написать мне письмо И. А. Новикова. Я испугалась, получив это письмо, так как знала, что это значит. Перед отъездом А. С. в Москву неожиданно приехала его родная сестра, которой он не видел 21 год – Екатерина Степановна Маловечкина с 2 дочерьми. Грубая и довольно душевно вульгарная, она была чужой для А. С., а ее попытки читать ему нравоучения вызывали и недоброе к ней чувство. В конце августа 1931 года А. С. совершенно больной, с температурой вернулся из Москвы. И глубоко несчастный и замученный. Думали, что температура от малярии, которой он страдал после всякой долгой езды. Еще дня два он пытался двигаться, даже пошел со мной навестить мою мать. Шумная и неделикатная семья Маловечкиных его утомляла и он просил их переехать в другой дом. Они совсем уехали из Ст. Крыма. А. С. слег в постель уже навсегда».[521]
В это же время Грин написал Новикову отчаянное письмо, которое все советское время пролежало в архиве, и никто не решился, не смог его напечатать:
«Дорогой Иван Алексеевич!
Письмо, о котором Вы сомневаетесь, мною действительно не получено. По-видимому, какой-то хам в поисках „крамолы“ или просто скучая „без развлечений“ – разорвал конверт, прочел и зевая бросил: „Так вас тилигентов. Буржуи проклятые… Вообще надо уничтожить авторов. На кой они ляд!?“
У нас нет ни керосина, ни чая, ни сахара, ни табаку, ни масла, ни мяса. У нас есть по 300 гр. отвратительного мешаного полусырого хлеба, обвислый лук и маленькие горькие, как хина, огурцы с неудавшегося огородика, газета „Правда“ и призрак фининспектора за (1нрзб) Ни о какой работе говорить не приходится. Я с трудом волоку по двору ноги. Никакая продажа вещей здесь невозможна; город беден, как пустой бычий пузырь… Сужу по вашему письму, что и Вам не легче, – быть может. Но Вы все же в городе сосцов, хотя и полупустых; можно выжать изредка немного молока. А здесь – что?
Я пишу вам всю правду…
Ваш А. С. Грин. 2 авг.1931 г.»[522]
Все, что можно было продать, они продали. Оставались только золотые часы, которые подарил Александр Степанович Нине Николаевне в 1927 году, но на них найти покупателя ни в Феодосии, ни в Старом Крыму было невозможно. Слишком дорогой оказалась вещица. Как-то раз Грин даже собрался поехать в Ялту, чтобы продать часы, но опоздал на пароход и вернулся домой, привезя жене из Феодосии булочек, пирожных и конфет.
Надо было снова ехать выбивать деньги, заключать договоры и брать авансы. С трудом наскребли на дорогу ему одному, и летом 1931 года Грин поехал в Москву. В последний раз. Пил он там по-страшному, пил так, что не мог сам написать письмо домой, и под его диктовку писала перепуганная его видом жена Новикова Ольга Максимилиановна. Пил так, что падал пьяный у забора Дома красной профессуры, работницы общежития КУБУ вели его под руки, он бранился, кричал, брыкал ногами, и заведующая общежитием Мария Николаевна Синицына, которую Грин уважал и обычно слушался, а она с пониманием и сочувствием относилась к его болезни и имела для него всегда наготове шкалик водки, была вынуждена сказать: «Александр Степанович, мне очень жаль, что я должна огорчить Нину Николаевну, но я принуждена немедленно послать ей телеграмму; попрошу ее приехать и успокоить вас. Вы стали невыносимы».[523]
А он был невыносим, потому что в издательствах не хотели печатать ничего, кроме «Автобиографической повести». И еще потому, что уже тогда у него начался рак, но никто этого не знал.
Нина Николаевна писала ему в Москву: «… хочется уже, чтобы ты, голубчик, скорее приехал, и мы бы зажили очень, очень тихо и покойно. Я очень рада, что у меня нет детей».[524] Он ей ничего не отвечал. Впервые за одиннадцать лет.
21 августа 1931 года Грин вернулся домой. «Лицо одутловатое, небрит, глаза мутны, неряшлив, вены рук набрякли, руки дрожат».[525] Жена не стала ни о чем спрашивать, уложила его в кровать. «Во сне у него было лицо обиженного мальчика».[526]
Утром он отдал ей 600 рублей и сказал: «А литературные наши дела совсем плохи. Амба нам. Печатать больше не будут. Продать сборник рассказов – и нечего думать».[527]
Среди этих рассказов был «Комендант порта», один из шедевров позднего Грина, чудный сплав романтики и реализма, история человека, который живет в порту, знает всех моряков и все корабли, но никуда сам ни разу в жизни не плавал (моряки сказали бы, не ходил), потому что работал мелким клерком в торговом складе частной компании. А мечтал об иной жизни. Но «Тильсу помешала сделаться моряком падучая болезнь, припадки которой к старости хотя исчезли, но моряком он остался только в воображении. Утром сестра засовывала в карман его пиджачка большой бутерброд, давала десять центов на самочинные мужские расходы, и, помахивая тросточкой, Комендант начинал обход порта. Никаких корыстных целей он не преследовал, его влекло к морякам и кораблям с детства, с тех пор как еще на руках матери он потянулся ручонками к спускающемуся по голубой стене моря видению парусов».
Мотив, чем-то повторяющий или предваряющий «Автобиографическую повесть», но все равно романтически преображенный и переосмысленный. Если над никчемным молодым героем повести грубые моряки смеются, то в рассказе они, за редким исключением, любят старика за доброе сердце и бескорыстие, кормят, наливают стакан вина, и именно ему поручают пойти к буфетчице Пегги Скоттер, когда у той умирает жених, чтобы сообщить ей страшную весть:
«Кому идти? Некому. Все боятся. Как это сказать? Она заревет. А вы, Тильс, сможете; вы человек твердый, да и старый, как песочные часы, вы это сумеете. Разве не правда?»
Тильс идет, хотя сказать, конечно, ничего не может. Он слишком нескладен для этого. Если бы мог, если бы умел и был действительно полезен – все очарование рассказа пропало бы. Художник не умирал в Грине до конца дней.
«– Хотите, Комендант? – сказала Пегги, протягивая ему бисквит. – Скушайте за здоровье Вильяма Бранта. Вы недавно спрашивали о нем. Он скоро вернется. Так он писал еще две недели назад. Когда он приедет, я вам поставлю на тот столик графин чудесного рома… без чая, и сама присяду, а теперь, знаете, отойдите, потому что, как набегут слуги с подносами, то вас так и затолкают.
– Благодарю вас, – сказал Тильс, медленно засовывая бисквит в карман. – Да… Когда приедет Брант. Пегги! Пегги! – вдруг вырвалось у него.
Но больше он ничего не сказал, лишь дрогнули его сморщенные щеки. Его взгляд был влажен и бестолков».
Он уходит, этот никчемный, боящийся физической работы человек, оставляя Пегги в недоумении и тревоге, так и не объявив дурную весть, но «с этого момента в ее мыслях села черная точка, и, когда несколько дней спустя девушка получила письменное известие от сестры Тильса, эта черная точка послужила рессорой, смягчившей тяжкий толчок».
А потом Тильс умирает нелепой смертью, подавившись ложкой супа, и все в порту и на кораблях о нем тоскуют, и когда некий высокий краснорожий детина пытается Коменданта заменить («Если у тебя сапоги украли, ты ведь купишь новые? А вам же я хотел услужить, – воры, мошенники, пройдохи, жратва акулья!»), самозванца без обид прогоняют:
«Подделка налицо. Никогда твоя пасть не спросит как надо о том, „был ли хорош рейс“».
При публикации этого рассказа, уже после смерти Грина, Корнелий Зелинский заметил, что Грин написал о самом себе. Можно и так сказать, действительно, никто Грина в русской литературе не заменил, но в Литфонде похоронили Александра Степановича уже при жизни. И в переносном, и в прямом смысле слова.
Сохранилось заявление, оставленное им в одном из московских издательств летом 1931 года: «Уезжая сегодня домой в Крым, я лишен возможности дождаться решения издательства, но обращаюсь с покорнейшей просьбой выдать мне двести рублей, которые меня выведут из безусловно трагического положения».[528] Позднее это «безусловно трагическое положение» и использует в своих мемуарах Паустовский, который многое у Грина пытался перенять и был критикуем за это Платоновым.
А Грину оставалось надеяться лишь на помощь от Союза писателей. Осенью он подал заявление о пенсии.
«Теперь мне 51 год. Здоровье вдребезги расшатано, материальное положение выражается в нищете, работоспособность резко упала.
Уже два года я бьюсь над новым романом „Недотрога“ и не знаю, как скоро удастся его закончить. Гонораров впереди – никаких нет. Доедаем последние 50 рублей. Нас трое: я, моя жена и ее мать, 60 лет, больная женщина.
О состоянии нашего здоровья, требующего неотложного лечения, прилагаю записку врача Н. С. Федорова, пользующего нас уже более года».[529]
Ответа ему не было. Грин написал письмо Горькому, в котором просил о помощи, как просил в 1920-м. Ответа не было.
В воспоминаниях Шепеленко говорится:
«Получаю от Грина письмо из Старого Крыма: „Заболел. Туберкулез, осложненный воспалением легких. Нужны деньги. Присылаю подписной лист. Обратитесь прежде всего к моему другу Вересаеву, а потом в Союз“.
– Мне жаль Александра Степановича, – ответил мне Вересаев, – но я не могу ему помочь. А в Союз мне идти противно!
– Подписные листы в частном порядке запрещены законом, – отрезал мне по телефону Петр Семенович Коган.
– Грин, – заявила на заседании правления Сейфуллина, – наш идеологический враг. Союз не должен помогать таким писателям! Ни одной копейки принципиально!»[530]
«Писательство – это раса с противным запахом кожи и самыми грязными способами приготовления пищи. Это раса, кочующая и ночующая на своей блевотине, изгнанная из городов, преследуемая в деревнях, но везде и всюду близкая к власти, которая ей отводит место в желтых кварталах, как проституткам. Ибо литература везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными», – писал в эти же годы Осип Мандельштам.
Справедливости ради надо сказать, что в фонде Грина все же имеется письмо из Литфонда. «30/9 1931. Президиум литературного фонда РСФСР по поводу Вашего заявления от 17.9. с. г. постановил послать Вам в виде пособия на лечение болезни 200 р., что и выполнено телеграфным переводом от 26.9 с. г. К сожалению, полнейшее отсутствие в кассе Литфонда денег и невозможность удовлетворить не менее острую нужду других товарищей лишает нас в настоящее время удовлетворить Вашу просьбу в полном объеме».[531]
Когда нечем было платить за машину, чтобы ехать на рентген в Феодосию, прислал от себя 300 рублей Тихонов, весной 1932 года пришло 200 рублей от Вересаева. Тихонов же добился, чтобы «Издательство писателей в Ленинграде» заключило с Грином договор на публикацию «Автобиографической повести» и высылало ему по 250 рублей в месяц.
Но все это было и нерегулярно, и слишком мало. «Нужда стала пыткой», – взывал Грин в апреле 1932 года к управляющему делами Союза писателей Григоровичу. А Нина Николаевна послала в Москву телеграмму, где говорилось о том, что Грин умирает от истощения. На этот раз союз среагировал молниеносно.
«Из обещаний Союза помочь А. С. ничего не было выполнено, кроме посылки телеграфом 250 рб. на имя „вдовы писателя Грина Надежды Грин“ в мае 1932 года, когда А. С. еще был жив», – записала Нина Николаевна в своих комментариях к письмам Шепеленко.[532]
В мае 1932-го Грин еще не умер, но был уже на исходе. Он почувствовал себя плохо весной 1931-го. Обратились к старому, заслуженному врачу Федорову. Тот не нашел ничего серьезного: небольшое раздражение и увеличение печени, но с алкоголем велел покончить. Грин только усмехнулся. «Еще в молодости мне этим грозил врач, лечивший меня от алкоголизма, а я все живу и живу!» В конце августа, после того, как Грин, вернувшись из Москвы, потерял сознание, пришлось звать Федорова снова. Выслушав больного, врач нашел воспаление легких, но на рентген почему-то не послал. А температура не спадала всю осень.
В ноябре 1931 года Н. Н. Грин писала И. А. Новикову:
«Положение А. С. очень тяжелое. Два месяца высокой температуры его съели, а теперь еще выше стала температура, и я боюсь всего страшного, так боюсь, у него мало сил, и есть почти ничего не может. Здесь нет врачей, нет средств для исследования больных; как в яме. Он все время жестоко волнуется и беспокоится теперь тем, возьмут ли его в клинику. Как во время этой тяжелой болезни выявились все высокие качества его души, как он стал терпелив, прямо сердце разрывается. И так страшно за него».[533]
Нина Николаевна и ее мать втайне от Грина стали вязать платки и береты и менять их на продукты. Много приходилось платить врачам, еду готовили отдельно – Грину давали все лучшее, но легче ему не становилось.
«„Это расплата, алкоголизм требует к ответу, – сказал он однажды жене. – Я хочу, чтобы ты поняла, что я считаю нормальным свое теперешнее состояние. Мне 52 года, я так изношен, как не всякий в таком возрасте. Ты знаешь, что жизнь грубо терла меня, и я ее не жалел. За водочку, дружок, все расплачиваются. Твой отец тоже расплатился. Жаль мне тебя – беззащитен ты, мой малыш, а книги мои не ко времени. Трудно тебе будет. Я внутренне готов к тому, чему быть предстоит. И больше об этом, родная, говорить не будем“.
Это был первый и последний раз, что Александр Степанович так твердо и отчетливо заговорил о своей смерти».[534]
Весной он уже почти не вставал. Чтобы выносить его в сад, наняли сильную женщину Степаниду Герасимовну. Однажды она вынесла его из дома вперед ногами. «Видишь ты, Александр Степанович, я тебя сегодня как покойника выношу».[535] Как пишет Нина Николаевна, душевно эта женщина стала ему после ее слов противна, но вслух он ничего не сказал.
Болезнь вообще изменила его. Он стал интересоваться здоровьем посторонних людей, чего прежде не делал никогда. «Куда делась его строптивость и грубость 31 года? А. С. в постели стал чудеснейшим из людей. И почти год его лежания не сделал его ни капризным, ни нетерпеливым. А. С. с марта не хотел есть, таял на глазах, рак еще не был определен. Он сам говорил, что без еды можно умереть, а есть не хотел. После этой записки 6 дней он ел все, что я давала. А потом со слезами попросил не мучить его пищей».[536]
Записка, которую упоминает Нина Грин, в архиве сохранилась:
«Сашечка, милый!
Если ты не хочешь больше жить – скажи мне это прямо, я тогда ничем тебя тревожить не буду. Делай все как хочешь. Но, если хочешь жить, то надо к этому приложить какое-то усилие. Если у самого нет сил сделать это усилие, отдайся на мою волю, я ничего тебе кроме добра не желаю. А так терзаться я больше не могу. Твоя любящая Нина».[537]
Все было как с ястребом Гулем, которого они так же пытались насильно кормить.
Нина Грин просила мужа выздороветь к Пасхе, самому любимому его празднику. Не вышло.
Глава XVIII
«ХРИСТИАНСКОЙ КОНЧИНЫ ЖИВОТА НАШЕГО…»
Был ли Грин религиозен? Сегодня это не вызывает сомнения: в последние годы жизни Александр Степанович и Нина Николаевна часто бывали в церкви в Старом Крыму.
«Идет служба. В церкви молящихся ни души, только священник и дьячок справляют всенощную.
Лучи заходящего солнца косыми, розовыми полосами озаряют церковь. Задумчиво и грустно. Мы стоим у стены, близко прижавшись друг к другу. Церковь меня волнует всегда, обнажая душу, скорбящую и просящую о прощении. За что? – не знаю. Стою без слов, молюсь настроением души, прошу словами милости Божьей к нам, так уставшим от тяжелой жизни последних лет. Слезы струятся по лицу моему. Александр Степанович крепче прижимает мою руку к себе. Веки его опущены, и слезы льются из глаз. Рот скорбно и сурово сжат».[538]
Перед смертью Грин попросил, чтобы к нему пришел священник. Александр Степанович исповедался и причастился, и это был не просто жест отчаяния прожившего всю жизнь вне веры и в самый последний миг вдруг опомнившегося человека.
В апреле 1930 года, в ответ на вопрос, верит ли он сейчас в Бога, Грин писал Вере Павловне Калицкой, и его слова – объяснение тому, почему так мало церковного в его прозе: «…Религия, вера, Бог – эти явления, которые в чемто искажаются, если обозначить их словами. … Не знаю, почему, но для меня это так.
…Мы с Ниной верим, ничего не пытаясь понять, так как понять нельзя. Нам даны только знаки участия Высшей Воли в жизни. Не всегда их можно заметить, а если научиться замечать, многое, казавшееся непонятным в жизни, вдруг находит объяснение».[539]
Вера Павловна отвечала Грину: «Прости, что я не ответила быстро на Твое последнее коротенькое письмо о религии. Если бы не оно – так я бы, вероятно, и вообще не сумела бы написать тебе. У меня одно время пропало всякое доверие к Тебе, даже самое минимальное. Но когда я прочла Твое коротенькое письмо, я подумала, что ошиблась. Ведь только ханжи и лицемеры „умеют“ писать легко и развязно о Боге. А Ты написал очень хорошо. И опять блеснула та сторона Твоей души, с которой не страшно».[540]
В письме Грина к И. А. Новикову есть такие строки: «Я буду очень рад, конечно, если Ваше положение лучше, чем я представляю его себе, а потому желаю Вам и в том, и в другом случае не падать духом, твердо надеясь на… я бы сказал, на Кого, если бы знал, что вызовет в Вас соответствующий отклик».[541]
Писателю Юрию Домбровскому, которого в 1930 году послали к Грину взять интервью от редакции журнала «Безбожник», Грин ответил: «Вот что, молодой человек, я верю в Бога».[542]
Домбровский далее пишет о том, что он смешался и стал извиняться, на что Грин добродушно сказал: «Ну вот, это-то зачем? Лучше извинитесь перед собой за то, что вы неверующий. Хотя это пройдет, конечно. Скоро пройдет».[543]
Это действительно пройдет в судьбе Юрия Осиповича, когда он станет узником ГУЛАГа, а потом напишет «Хранителя древностей» и «Факультет ненужных вещей», но, возвращаясь к Грину, надо сказать, что судить о том, каким был его путь к вере, очень сложно, а вместе с тем необходимо, потому что без этого образ писателя будет неполным.
В «Автобиографической повести» о своей детской или юношеской религиозности Грин ничего не говорит. Во всяком случае следов какой-то драмы утраченной веры, богоотступничества или остро пережитого ощущения богооставленности, свойственного многим русским людям этого времени, в его дореволюционных произведениях не найти. Едва ли было глубоко религиозным, связанным с русской церковной традицией, как у Шмелева, его вятское детство. Во всяком случае одна сцена из «Автобиографической повести», относящаяся к одесскому периоду жизни Грина, указывает на то, что он был далек от обрядовой стороны вероисповедания: «Однажды вечером, не имея спичек, я не достал их ни у кого. Надо мной пошутили: „Гриневский, прикури от лампадки“ (перед иконой всегда горела лампадка). Не видя в том ничего особенного, я влез на стол и прикурил (икона висела на столбе, поддерживавшем палубу юта).
Тотчас же я получил удар в скулу. Это сделал боцман. Я кинулся на него с ножом, но был обезоружен матросами.
Оказалось потом, что это было подстроено по уговору, и напрасно я кричал, что виноват тот, кто научил меня прикурить от лампадки, – боцман твердил: „Ты сам-то не понимаешь, что ли?“»
Тогда не понимал. Понял позже. Потому об этом и написал.
В той же «Автобиографической повести» есть также два эпизода с участием в них священника. Оба эти эпизода относятся к пребыванию Грина в тюрьме.
«Вскоре после моего ареста политических заключенных вздумал посетить архиерей из Симферополя. Это был дородный высокий человек с зычным голосом. На свою беду он зашел ко мне первому.
После неудачного побега я был в мрачном отчаянии. Архиерей вошел, сопровождаемый тюремным начальством, и с места в карьер сказал что-то высокомерное.
– Вам незачем приходить сюда, – сказал я. – Мы не дикие звери, чтобы смотреть на нас из пустого любопытства.
Архиерей отступил и укоризненно покачал головой.
– Нет! Вы и есть дикие звери! – заявил он, поворачиваясь уходить. – Я думал, что вы – люди, а теперь вижу, что точно – вы есть звери!
Он ушел, ни к кому больше не заходил, а через час меня вызвали в канцелярию.
– Зачем вы обидели батюшку? – строго спросил начальник.
Я только махнул рукой».
Другой эпизод носит характер отчасти комический.
«На втором году моего сидения в тюрьму пришел другой архиерей – старенький, сгорбленный, лукавый; он долго бранил меня за то, что я много курю (в камере стоял дым, как в кочегарке), и, уходя, стянул с полки мою четвертинку табаку; я видел, как он ловко стянул ее, спрятав в рукав, но ничего не сказал».
Это было написано в 1930 году и опубликовано в 1931-м, и в обоих эпизодах духовные лица изображены вразрез с принятыми в ту пору правилами. Несмотря на высокомерие первого архиерея и лукавство второго, тут можно увидеть покаяние героя, который сам признает то отчаяние (а вовсе не героизм и революционное подвижничество), в каком пребывала в молодости его душа. Да и боцмана, его ударившего, Грин, в общем, не осуждает. Просто констатирует факт, что в молодости был от религии далек, и ни утешением, ни спасением, ни тем более путеводной звездой она ему в плавании по житейскому морю не была.
В рассказе «Тюремная старина» есть эпизод, относящийся к периоду службы в армии: «На исповеди я сказал священнику, что „сомневаюсь в бытии Бога“, и мне назначили эпитимью: ходить в церковь два раза в день, а священник, против таинства исповеди, сообщил о моих словах ротному командиру».
В десятые годы, уже став профессиональным писателем, Грин не стремился религиозную жизнь понять, не искал глубины и смысла ни в православии, ни в сектантстве (что было свойственно очень многим литераторам рубежа веков), не связывал с религией революцию, как те же – при всем их несходстве – Савинков, Мережковский, Клюев; сектантство он прямо высмеивал, но даже в самых черных вещах раннего Грина – рассказах «Окно в лесу», «Приключения Гинча», «Рай» (если только не считать названия последнего) – несмотря на их отчаяние и ужас, нет прямо выраженного богоборчества, как, например, у Маяковского в поэме «Облако в штанах» («Тринадцатый апостол»):
- Я думал – ты всесильный божище,
- а ты недоучка, крохотный божик.
- Видишь, я нагибаюсь,
- из-за голенища
- достаю сапожный ножик.
- Крылатые прохвосты!
- Жмитесь в раю!
- Ерошьте перышки в испуганной тряске!
- Я тебя, пропахший ладаном,
- раскрою отсюда до Аляски!
- Пустите!
- Меня не остановите.
У раннего Грина немало общего с ранним Маяковским в отрицании мещанской добродетели, но Грин выстраивает свои и своих героев отношения с небом не просто иначе, чем Маяковский, но с точностью наоборот, совершенно исключая момент личного общения между человеком и Богом, неважно, с целью послушания или ослушания. Характерен разговор героев о Боге в рассказе «Дьявол оранжевых вод»:
«– Верите вы в Бога? – неожиданно спросил он.
– Да, Бога я признаю.
– Я – нет, – сказал русский. – Но мне, понимаете, – мне нужно, чтобы был кто-нибудь выше, разумнее, сильнее и добрее меня. Я готов молиться… кому? Не знаю. Не о хлебе. Нет. О возвращении сил, о том, чтобы жизнь стала послушной… а вы? … Нам будет, может быть, легче и веселее… Давайте молиться – без жестов, слов и поклонов. В крайнем случае – самовнушением…
– Оставьте, – перебил я. – Вы, неверующий, – молитесь, можете разбить себе лоб. А я, верующий, не стану. Надо уважать Бога. Нельзя лезть к нему с видом побитой собаки лишь тогда, когда вас приперло к стене. Это смахивает на племянника, вспоминающего о богатом дяде только потому, что племянничек подмахнул фальшивый вексель. Ему также, наверное, неприятно видеть свое создание отупевшим от страха. Отношения мои к этим вещам расходятся с вашими; потому, дорогой мой, собирайте руки и ноги и… попытаемся закусить».
Несмотря на прозаическую концовку и нежелание вести о вере и безверии разговор в духе героев Достоевского, очевидно, что Грину гораздо ближе Бангок с его короткими и ясными нравственными максимами: Бога признаю, Бога надо уважать, но приставать к Нему (то есть молиться), а особенно когда жизнь берет за горло, не надо. Человек должен делать все сам и только на себя уповать. Вот нехитрые выводы Александра Грина, которым следуют его лучшие герои.
А потом наступает революция, и Грин пишет «Алые паруса», произведение, которое в советское время, естественно, практически не рассматривали с точки зрения евангельских реминисценций, в то время как такой взгляд на феерию помогает увидеть очень важные и сокровенные стороны не только в ней самой, но и в мировоззрении и творчестве Грина. Именно об этой вещи с точки зрения ее религиозности появились недавно две весьма любопытные, хотя и не бесспорные статьи.
Одна из них принадлежит священнику Пафнутию Жукову из Сыктывкара.
«„Алые паруса“ – любимая книга множества юных мечтателей. Но есть в ней тайна, которая по сей день сокрыта от большинства читателей – молодых и старых. От молодых потому, что они, воспринимая книгу мечтательным сердцем, не ведают особого духовного ключа, указывающего на ее иносказательное значение; а от старых потому, что, читая сердцем умудренным и усталым, они только лишь отдыхают, возвращаясь к бесценным минутам далекой юности. Но прошу вас, присмотритесь к этой книге внимательней. Она наполнена особыми символами, указывающими на тайны духовной жизни, а ключ к пониманию этой сказочной феерии можно найти на страницах Евангелия…
Один из самых значительных символов книги – это, конечно, море.
Море в „Алых парусах“ – это не только то великое пространство, в которое с надеждой на счастье вглядывается Ассоль, но еще и беспредельность пространства и времени того сверхъестественного мира, в котором только и может зародиться и совершиться то, что кажется невозможным для приземленного ума. Море – образ того беспредельного и вечного бытия, которое то бурно и грозно, то почти неслышно воздыхает и плещется у самого порога нашего восприятия, оставаясь не доступным пониманию.
Поэтому сказочный мир, в котором живет Ассоль, – это мир чудесного, доступный лишь утонченному восприятию тех, кто умеет мечтать о вещах необычных и не свойственных рациональному миру. И главное свойство такого мира – идеальное совершенство. Но не стоит осуждать героиню за ее идеализм. Подумайте только: достойно ли мечтать о вещах несовершенных, о которых нередко мечтают многие из нас? И станет ли человек хотя бы немного совершеннее, если будет мечтать о чем-то относительно доступном?»[544]
Здесь я прерву о. Пафнутия и дам слово другому священнику, протоиерею Максиму Козлову, настоятелю университетского храма Святой Мученицы Татианы в Москве. Его книга «Последняя крепость» построена по принципу вопросов-ответов.
Вопрос: «Одни годами ждут большого чувства, а другие выбирают себе супруга из тех, кто рядом. Кто прав?»
Ответ: «Разумеется, неразумно было бы „скармливать“ своей дочери романтизм „Алых парусов“: ты вот жди прекрасного принца, который приплывет на корабле и заберет тебя „в страну далече“, где ты будешь с ним необыкновенно счастлива и окружена всем, о чем только человек мечтает. Это недолжная крайность».[545]
О. Пафнутий (с книгой о. Максима незнакомый):
«А белый корабль и алые паруса – это символы, указывающие верующим читателям на Церковь и Христа, поскольку уже с первых столетий христианства Церковь в учении святоотеческом была связана с символом корабля. Церковь и доныне для каждого из нас – корабль спасения, преодолевающий жизненные бури и приводящий верных к тихой гавани Божественной любви – Иисусу Христу.
А цвет парусов указывает на Христа еще яснее, поскольку цвет алый, обозначающий царскую порфиру, – знак власти и царственного достоинства Капитана, ведущего корабль. И мы с вами из самой книги знаем, что капитан корабля, плывущий навстречу Ассоль, – он и есть ожидаемый благородный принц и жених. До сих пор можно услышать насмешку в адрес девушек, осторожных в выборе спутника жизни: „Что-то разборчива девица с женихами – не принца ли ждет? Хе-хе…“
Впрочем, так судят именно те, кто относят невинность к неполноценности. Но думается, что если бы у нас невинность и сегодня почиталась за добродетель, то и принцев среди женихов было бы куда больше. Однако в этом символе мы подразумеваем иного Принца, царского Сына и Наследника, в руках Которого власть и могущество Его царственного Отца: „…да прославится Отец в Сыне“ (Ин. 14, 13)».
И дальше священник, уже как текстолог, приводит любопытное литературоведческое наблюдение:
«Вспомним святую великомученицу Екатерину, отказавшую знатным и богатым женихам ради Жениха Небесного, счастье с Которым, как она знала, поистине неразрушимо и совершенно. Из жития святой известно, что Сам Господь, явившись в видении, вручил ей в залог обручения Свой перстень, и девушка, проснувшись, обнаружила этот перстень на своей руке.
А теперь обратите внимание: такое же тайное обручение происходит и с главной героиней книги – Ассоль, которая, проснувшись в лесу, находит на своей руке кольцо и с этого момента не только мечтает, но уже и твердо верит в предстоящую встречу. И жених, как видим, не обманывает ее ожидания! Спаситель, беседуя с учениками о грядущем Своем пришествии, часто в притчах сравнивал Себя с женихом, души праведников – с невестами, а будущее блаженство – с брачным пиром.
Таким образом и вся сказочная феерия об алых парусах предстает как бы художественным переосмыслением ряда евангельских притч, рассказанных Самим Иисусом Христом. Причем такое переложение вполне оправданно, поскольку образы героев книги наиболее приближены к нашему восприятию.
Если мы осознаем это, то станет более понятно и то, что, являясь перед людьми на белом корабле – образе торжествующей и царственной Церкви, – жених в „Алых парусах“ простирает руки навстречу невесте именно так, как говорит о том ветхозаветный евангелист пророк Исаия, указывая на знамение Креста, обращенное к миру: „Всякий день простирал Я руки Мои к народу непокорному…“ (Ис. 65, 2). И что же дальше? „Вот, я пришел. Узнала ли ты меня?“ – спрашивает жених, поднимая Ассоль на руки.
Как мало это похоже на первую встречу юных влюбленных и как явно повторяет вопрос Христа, обращенный к миру и красной нитью пронизывающий Евангелие: „Вот Я пришел. Узнали ли меня?“ Итак, о чем эта сказка, написанная человеком, узнавшим так много разочарований и так немного счастья в своей жизни? Главная ее мысль необычайно проста: „Мечтайте о высоком и недоступном! Питайте любовь в сердце, веруйте и не теряйте надежду на то, что ваша вера будет вознаграждена!“
О том, что „Алые паруса“ – пророческая книга, свидетельствует слишком многое, чтобы оказаться просто совпадением. Вот ее символы: море – символ вечности, корабль – Церкви, жених – Спасителя, простирающего к нам руки с Креста, а описание цветущей розовой долины – символ вечного блаженства и общения с небесными ангелами.
В те дни, когда изгоняли и убивали священников и сжигали Евангелие на уличных кострах, в советской России человек писал книги. Писал где попало – на камне, на ящике, на чужих столах в нетопленой квартире. И вот в душе Грина разверзлась такая пустота, что он едва не кричал от страха.
Мы не знаем – думал ли он в этот момент о Боге, но знаем, что Бог помнил о нем и вложил в его измученное сердце пророческие слова, обращенные к тем, кто еще верил, что мир – это не только кровь, голод, предательство. И вот эта книга перед нами. Давайте прочтем ее пророчество: „…Однажды утром в морской дали под солнцем сверкнет алый парус. Сияющая громада алых парусов белого корабля двинется, рассекая волны, прямо к тебе…
Тогда ты увидишь храброго красивого принца: он будет стоять и протягивать к тебе руки. 'Здравствуй, Ассоль! – скажет он. – Далеко-далеко отсюда я увидел тебя во сне и приехал, чтобы увезти тебя навсегда в свое царство. Ты будешь там жить со мной в розовой глубокой долине. У тебя будет все, чего только ты пожелаешь; жить с тобой мы станем так дружно и весело, что никогда твоя душа не узнает слез и печали'.
Он посадит тебя в лодку, привезет на корабль, и ты уедешь навсегда в блистательную страну, где всходит солнце и где звезды спустятся с неба, чтобы поздравить тебя с приездом“».[546]
О религиозном подтексте «Алых парусов» написал также критик Георгий Бондаренко, который прежде всего обращает внимание на место действия феерии: Каперна-Капернаум. Впервые на эту параллель обратил внимание в 60-е годы В. Ковский, но с прямо противоположных позиций:
«Использование религиозной символики для усиления по существу своему богоборческих идей можно заметить и в „Алых парусах“. Слово „Каперна“ наводит на прямую ассоциацию с Капернаумом, городом древней Палестины, жителям которого, по евангельскому преданию, Иисус предрек суровую участь за нечестивость (Евангелие от Матфея, гл. II, строфы 20, 23, 24). Мученичество Ассоль в Каперне завершается осуществлением ее мечты, многократно осмеянной капернцами. Появление снаряженного Грэем алого корабля поистине вершит над неверием капернцев некий страшный суд: „Мужчины, женщины, дети впопыхах мчались к берегу, кто в чем был… наскакивали друг на друга, вопили и падали“. Единственной возможной верой человека феерия провозглашала веру в мечту, осуществляемую другим человеком».[547]
Бондаренко же пишет так:
«Первое, что бросается в глаза – это название приморского городка, родины Ассоль – Каперна. В Евангелии Капернаум – „Селение Наума“ на берегу Галилейского моря. Для меня Каперна и Капернаум сразу же становятся тождественными, поскольку миф Грина о первом городе тождественен евангельскому мифу о втором. И мифы эти, стоит напомнить, – вовсе не несбывшееся, нереальное, но, наоборот, самая объективная реальность. Созвучие и сходство одного и другого города несомненно подразумевалось Грином, а что до других поразительных совпадений, то они могут быть и непреднамеренными, но все же являются необходимой частью мозаики мифов, а стало быть, появляются неспроста.
Капернаум в Евангелии – место проповеди Спасителя, город, где Им было сотворено множество чудес. Но в жестоких сердцах жителей города и проповедь, и чудеса не пробудили ни веры, ни любви, ни покаяния, только страх охватил горожан. Подобно этому все жители гриновской Каперны со страхом и возмущением встречают чудо корабля под алыми парусами, чудо любви. Грина обвиняли и продолжают обвинять в человеконенавистничестве, в презрении к обывателю, далекому от фантазий его „недотрог“. Хорошо. Но вспомним гневные слова Христа, обращенные к Капернауму и его жителям: „И ты, Капернауме, иже до небесъ вознесся, до ада снидеши“ (Мф. 11, 23). Так что, если и говорить о юношеском максимализме Грина, то только памятуя о „максимализме“ Христовой проповеди[548]».[549]
Еще одно важное место в «Алых парусах», которое вызывало много споров – это сцена, когда на глазах у Лонгрена гибнет Меннерс и тот не делает ничего для того, чтобы его спасти. Вот как критик комментирует этот эпизод:
«Говорили о жесткости, даже жестокости Грина, о том, что герои его не следуют заповеди „не убий“. И как вообще можно говорить о христианстве и гуманизме Грина? Этот момент долго смущал меня, и мне казалось, что и сам писатель понимает безрассудную жестокость своего героя. Как сказал Лонгрен: „Черную игрушку я сделал, Ассоль“.
Объяснение снова приходит из Евангелия, из слов проповеди Спасителя в приморском Капернауме: „А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской“ (Мф. 18, 5). Так и злосчастный Меннерс находит смерть за обиду женщины и ребенка. Для нас важно, что именно в Капернауме звучат слова Спасителя: „Аще не обратитеся, и будете яко дети, не внидете въ Царство Небесное. Иже бо ся смирить яко отроча се, той есть болии в Царствии Небеснемъ“ (Мф. 18, 3–4). Ассоль и есть то дитя, что поставил Спаситель между своими учениками. Ассоль из Каперны, бесхитростно молящаяся своему Богу утром: „Здравствуй, Бог!“, а вечером: „Прощай, Бог!“ Ее день в ожидании чуда полон Бога, как день младенца».
Или еще одно замечательное, никому ранее в голову не приходившее наблюдение, еще одна, как пишет Бондаренко, «удивительная картинка из „Алых парусов“, обыгрывающая, намеренно или нет, евангельский сюжет»:
«Перед тем как увидеть спящую Ассоль рядом с Каперной, капитан Грэй поплыл с матросом Летикой на берег, где Летика удил рыбу. Ночью матрос „засматривал из любопытства в рот пойманным рыбам – что там? Но там, само собой, ничего не было“. Казалось бы, ничего не значащая виньетка, забавное украшение, чтобы нарисовать такого любопытного и пронырливого персонажа. Но вот рассказ о просящих дидрахмы в Евангелии. В Капернауме собиратели подати спрашивают у Петра и его Учителя дидрахмы, и Христос говорит Петру: „Шедъ въ море, въверзи удицу, и юже прежде имеши рыбу, возми, и отверзъ уста ей, обрящеши статиръ, той вземъ даждь имъ за мя и за ся“ (Мф. 17, 27). Это рыбалка возле Капернаума. Сразу предвижу недоумение: а у Грина-то ничего в рыбе не находят?! Конечно, ведь это другое время и другие правила».
Грин и в самом деле писал и жил по своим правилам. Так же, как и его герой.
«Артур Грэй родился с живой душой, совершенно не склонной продолжать линию фамильного начертания.
Эта живость, эта совершенная извращенность мальчика начала сказываться на восьмом году его жизни; тип рыцаря причудливых впечатлений, искателя и чудотворца, т. е. человека, взявшего из бесчисленного разнообразия ролей жизни самую опасную и трогательную – роль провидения, намечался в Грэе еще тогда, когда, приставив к стене стул, чтобы достать картину, изображавшую распятие, он вынул гвозди из окровавленных рук Христа, т. е. попросту замазал их голубой краской, похищенной у маляра. В таком виде он находил картину более сносной. Увлеченный своеобразным занятием, он начал уже замазывать и ноги распятого, но был застигнут отцом. Старик снял мальчика со стула за уши и спросил: