Александр Грин Варламова Людмила

…Позвольте с искренним, теплым чувством пожать Вашу руку джентльмена, писавшую и пишущую лишь по части тончайших проникновений.

…Остаюсь с исключительным к Вам уважением, с признательностью и с живым чувством духовности Вашей.

Ваш покорный слуга

А. С. Грин“.[254]

Судя по приподнятому тону письма, рассказ, привезенный Горнфельду, был им горячо одобрен».[255]

Трудно сказать, так это или не так. Но в любом случае «Корабли в Лиссе» – это программа гриновского романтического консерватизма, его оппозиционности даже не советскому режиму, а всему ходу истории человечества, тому несчастному общему его земному пути, который впоследствии академик И. Р. Шафаревич определит, как «две дороги к одному обрыву». Грин двигался от этого обрыва вспять.

«Раз навсегда, в детстве ли или в одном из тех жизненных поворотов, когда, складываясь, характер как бы подобен насыщенной минеральным раствором жидкости: легко возмути ее – и вся она в молниеносно возникших кристаллах застыла неизгладимо… в одном ли из таких поворотов, благодаря случайному впечатлению или чему иному, душа укладывается в непоколебимую форму. Ее требования наивны и поэтичны: цельность, законченность, обаяние привычного, где так ясно и удобно живется грезам, свободным от придирок момента. Такой человек предпочтет лошадей – вагону; свечу – электрической груше; пушистую косу девушки – ее же хитрой прическе, пахнущей горелым и мускусным; розу – хризантеме; неуклюжий парусник с возвышенной громадой белых парусов, напоминающий лицо с тяжелой челюстью и ясным лбом над синими глазами, предпочтет он игрушечно-красивому пароходу. Внутренняя его жизнь по необходимости замкнута, а внешняя состоит во взаимном отталкивании».

Вслед за этим контрреволюционным объяснением в любви к старым вещам и старым понятиям – и это в 1922 году! – следовало описание города Лисса, и лишь за него Грина можно смело включать во все хрестоматии и учебники, оставив споры о том, к какому ряду или разряду он как писатель принадлежит:

«Нет более бестолкового и чудесного порта, чем Лисс, кроме, разумеется, Зурбагана. Интернациональный, разноязычный город определенно напоминает бродягу, решившего наконец погрузиться в дебри оседлости. Дома рассажены как попало среди неясных намеков на улицы, но улиц, в прямом смысле слова, не могло быть в Лиссе уже потому, что город возник на обрывках скал и холмов, соединенных лестницами, мостами и винтообразными узенькими тропинками. Все это завалено сплошной густой тропической зеленью, в веерообразной тени которой блестят детские, пламенные глаза женщин. Желтый камень, синяя тень, живописные трещины старых стен: где-нибудь на бугрообразном дворе – огромная лодка, чинимая босоногим, трубку покуривающим нелюдимом; пение вдали и его эхо в овраге; рынок на сваях, под тентами и огромными зонтиками; блеск оружия, яркое платье, аромат цветов и зелени, рождающий глухую тоску, как во сне – о влюбленности и свиданиях; гавань – грязная, как молодой трубочист; свитки парусов, их сон и крылатое утро, зеленая вода, скалы, даль океана; ночью – магнетический пожар звезд, лодки со смеющимися голосами – вот Лисс. Здесь две гостиницы: „Колючая подушка“ и „Унеси горе“. Моряки, естественно, плотней набивались в ту, которая ближе; которая вначале была ближе – трудно сказать; но эти почтенные учреждения, конкурируя, начали скакать к гавани – в буквальном смысле этого слова. Они переселялись, снимали новые помещения и даже строили их. Одолела „Унеси горе“. С ее стороны был подпущен ловкий фортель, благодаря чему „Колючая подушка“ остановилась как вкопанная среди гиблых оврагов, а торжествующая „Унеси горе“ после десятилетней борьбы воцарилась у самой гавани, погубив три местных харчевни.

Население Лисса состоит из авантюристов, контрабандистов и моряков; женщины делятся на ангелов и мегер, ангелы, разумеется, молоды, опаляюще красивы и нежны, а мегеры – стары; но и мегеры, не надо забывать этого, полезны бывают жизни. Пример: счастливая свадьба, во время которой строившая ранее адские козни мегера раскаивается и начинает лучшую жизнь».

Эта выдуманная страна, в которой все чаще происходило действие рассказов и романов Грина, написана так, что кажется реальнее самого реального мира. Грин любовно открывал, продумывал и исследовал ее; строил города, прокладывал дороги, наполнял ее реками и омывал морскими заливами, в ее гавани и порты заходили корабли, причем, как уже говорилось, в Лисс – только парусные. Он населял свою страну самыми разнообразными людьми, творил ее историю – он был ее волшебником, демиургом, богом и верил в ее существование так, как верила в сказку про корабль с алыми парусами его маленькая героиня.

Замечательное свидетельство приводит о Гринландии в своих мемуарах Э. Арнольди: «Меня эта страна всегда интересовала, и, понятно, я не раз старался выведать подробности о ней. Грин с готовностью отвечал на мои расспросы. Он уверял меня, что представляет себе с большой точностью и совершенно реально места, где происходит действие его рассказов. Он говорил, что это не просто выдуманная местность, которую можно как угодно описывать, а постоянно существующая в его воображении в определенном неизменном виде. В доказательство он приводил мне разные примеры, которые я, конечно, позабыл. Но один из подобных разговоров мне хорошо запомнился, наверное потому, что произвел большое впечатление своей необыкновенной убедительностью.

Однажды, когда я высказал какие-то сомнения по поводу способности Грина представлять себе свою воображаемую страну в одном и том же виде, он вдруг резко повернулся ко мне (мы шли вдвоем по улице) и каким-то очень серьезным тоном сказал:

– Хочешь, я тебе сейчас расскажу, как пройти из Зурбагана в…

Он назвал какое-то место, знакомое по его произведениям, но я уже не помню, какое именно. Разумеется, я сразу же выразил желание услышать во всех подробностях о такой прогулке. И Грин стал спокойно, не спеша, объяснять мне, как объясняют хорошо знакомую дорогу другому, собирающемуся по ней пойти. Он упоминал о поворотах, подъемах, распутьях: указывал на ориентирующие предметы вроде группы деревьев, бросающихся в глаза строений и т. п. Дойдя до какого-то пункта, он сказал, что дальше надо идти до конца прямой дорогой… и замолчал.

Я слушал в крайнем удивлении, чрезвычайно заинтересованный. Я не знал, надо ли этот рассказ понимать как быструю импровизацию, или мне довелось услышать описание закрепившихся на самом деле в памяти воображаемых картин. После краткой паузы Грин, словно догадываясь о моих сомнениях, сказал:

– Можешь когда угодно спросить меня еще раз, и я снова расскажу тебе то же самое!..

Я пригрозил воспользоваться его разрешением, на что он ответил так, как отвечают ребенку, удивленному умением взрослых делать что-то общеизвестное и всем понятное. А я оставался в сомнении, следует ли попытаться проверить услышанное, или это может оказаться бестактным? При последующих встречах я не смог решиться задать Александру Степановичу интересовавший меня вопрос. Но через некоторое время, в какой-то подходящий момент, я напомнил о его обещании еще раз описать дорогу из Зурбагана.

Грин отнесся к моему вопросу так, словно я спрашивал о самом обыденном. Не спеша и не задумываясь, он стал говорить, как и в прошлый раз. Конечно, я не мог с одного раза с достаточной точностью запомнить все детали этого пути и их последовательность. Но по мере того как он говорил, я вспоминал, что уже слышал в прошлый раз, об одном – совершенно ясно, о другом – что-то похожее. Во всяком случае, Грин, безусловно, говорил не теми же словами, как заученное. Дойдя до какого-то места, он спросил:

– Ну как – хватит или продолжать?

Я ответил, что должен полностью признать его правоту, на что он заявил о готовности повторить свой рассказ еще раз, если у меня явится желание послушать. После этого я уже не возвращался к вопросу о зурбаганской дороге…»[256]

Но если с географией Гринландии все было более или менее понятно, то с историей ее оказалось намного сложнее. Вымышленные страны и города первым придумал не Грин. Они встречались у многих писателей, от утопистов Томаса Мора и Томмазо Кампанеллы до Джонатана Свифта с его Гулливером и Анатоля Франса с «Островом пингвинов». В русской литературе девятнадцатого века это был Салтыков-Щедрин, в двадцатом – Платонов («Город Градов») и Чаянов, правда, у них действие происходило в России. Но во всех этих произведениях (за исключением разве что «Чевенгура») преследовалась некая нравоучительная, часто сатирическая цель – показать, как надо или же как не надо жить. У Грина хотя и можно встретить подобные интенции в «Алых парусах», но они касаются конкретного эпизода, а не всей его волшебной страны.

Гринландия – это и не пародия, и не утопия, и не сатира, и не космополитический рай, и не какая-то новая реальность. Даже современные попытки сравнить ее с волшебными мирами Толкиена и Льюиса выглядят натяжкой и попыткой нанести «ответный удар» с целью создать отечественное фэнтези. Гринландия – это Гринландия, и к этой формуле добавить нечего. В советской литературе двадцатых годов Грин был не единственным писателем, переносившим действие своих произведений в условный или не условный капиталистический мир. Нечто подобное можно найти у И. Эренбурга, Б. Лавренева, М. Шагинян, А. Толстого, А. Беляева, К. Федина, у Олеши в «Трех толстяках», не говоря уже об авторах менее известных – В. Гончарове, Н. Борисове, И. Куниной, Ю. Потехине. Но все это делалось с политическими целями: показать борьбу рабочего класса (народа) за свое освобождение (против богачей). У кого-то выходило талантливее, у кого-то все к этой борьбе сводилось, у иных она выступала лишь фоном, как у Олеши, а у некоторых при желании можно было найти сатиру на революцию, как у Эренбурга. Но для всех революция – свершившийся факт. У Грина же ее просто нет, если не считать маленького, полузабытого рассказа «Восстание» и, может быть, рассказа «Огонь и вода», правда, он был написан в 1916 году, и герой, будучи политическим оппозиционером, к пролетарской революции никакого отношения не имеет. Да и рассказ его о любви, а не о политической борьбе.

Социалистической революцией, этим главным событием в истории ХХ века, в Гринландии и не пахнет. Ее нет настолько, что когда уже в 60-е годы снимался фильм по «Алым парусам», сценаристы буквально впаяли туда сцены рабочих волнений в Зурбагане, что смотрелось весьма неправдоподобно. Впрочем, это была не первая попытка революционизировать Грина.

В Гринландии есть богатые и бедные, добрые и хорошие, бесчестные и благородные, есть продажные газеты, игорные дома, отвратительные капиталисты, тюрьмы, полицейские, театры, бесчеловечная техника – есть все. И только революционный рабочий класс, возглавляемый своим передовым отрядом, красноречиво отсутствует. Но именно Гринландия, по этой ли или иной причине, лучше всех уцелела от того пестрого времени и дошла до нас. И когда критик А. И. Роскин утверждал, что «страна гриновских новелл и повестей не выдержала самого краткого испытания временем – она предстает ныне обесцвеченной, точно декорация при дневном свете»,[257] дело обстояло совсем напротив: испытания временем не выдержала изничтожавшая Грина критика, а вовсе не он сам. Мариэтта Шагинян напрасно сожалела: «Несчастье и беда Грина в том, что он развил и воплотил свою тему не на материале живой действительности, – тогда перед нами была бы подлинная романтика социализма, – а на материале условного мира сказки, целиком включенного в ассоциативную систему капиталистических отношений»:[258] нежелание Грина вмешиваться в «живую действительность» было его счастьем и спасением.

Хотя, впрочем, вот поразительная вещь: в середине двадцатых годов за пренебрежение и высокомерное игнорирование Великого Октября и романтики социализма, за пресловутое бегство от советской действительности Грина особенно не клевали и даже широко издавали. Легкие уколы А. Меча («это удивительное упорное какое-то несоответствие, отсталость от жизни»[259]), равно как и выпады, причем не лишенные основания, С. Динамова («рассказы Грина сделаны в обычном для этого писателя плане – в отрыве от времени и, пожалуй пространства… он безнадежно далек от нашей современности»[260]) не в счет.[261] Особенно по сравнению с тем, как доставалось другим, как более, так и менее просоветски настроенным.

Всерьез, как за врага за Грина взялись, когда его уже не было в живых. Он протащил свою кричаще несоветскую, внереволюционную прозу в революционную советскую литературу примерно таким же манером, как капитан Грэй по остроумной, хотя и не состоятельной догадке его помощника Пантена провез под видом цветных парусов контрабанду красного шелка. «Всякий может иметь такие паруса, какие хочет. У вас гениальная голова, Грэй!»

Грин издал при жизни почти все! Пусть некоторые вещи в конце 20-х годов шли с большим трудом, но напечатаны они все же были. Этим не могли похвастать ни Булгаков, ни Платонов, ни Пришвин, ни Вс. Иванов, ни Замятин, ни Пильняк.

Восемнадцать лет должно было пройти после смерти Грина, чтобы борец с космополитами, опытный таможенник Виктор Моисеевич Важдаев возмущенно воскликнул в январском «Новом мире» за 1950 год: «Нелишне приглядеться к своеобразному культу Александра Грина, третьестепенного писателя, автора „фантастических романов“ и новелл, писателя, которого в течение многих лет упорно воспевала эстетская критика. 350 произведений – то есть все, что было написано Грином, – было напечатано. Всего было издано 64 книги этого автора! Из них – 8 названий романов и повестей и под разными названиями 46 книг рассказов… „Чистая“ фантазия, как мы видим, является отнюдь не уходом от борьбы, а ее формой. Не только признать – констатироватьреволюцию А. Грин не хотел. Он превратил „формулу умолчания“ в свой творческий метод. Он пытался „закрыть“ революцию, сделав вид, что ее как бы и не было». И чуть дальше: «Легенда о слабой воле, тонкой духовной организации А. Грина весьма любезна сердцу его почитателей, но не соответствует делам А. Грина. Поистине нужно было иметь упорную, злую волю, для того чтобы много лет подряд – как это делал А. Грин – вопреки революционной действительности, вопреки героической жизни советского народа вести идейную борьбу с действительностью, пропагандировать реакционнейшие космополитические буржуазные теории, раздваивая мир, деля его на грубую реальность и „иррациональную мечту“, на сбывшееся и несбывшееся!»[262]

И почему только говорят, что «вульгарно-социологический» метод не имеет никакой ценности? Кто еще так ясно и доступно объяснил то главное, что было в Грине советского времени? Ну разве что критик А. Роскин, писавший в середине тридцатых: «„Фигура умолчания“ в творчестве Грина приобретала с каждым годом существования Советской страны все более выразительный характер. Каждая новая вещь Грина превращалась в глухую тяжбу с советской действительностью, с революцией…».[263]

Или почтенный муж, академик Корнелий Зелинский, который несколько мягче, но по сути так же верно писал о Грине в 1934-м: «Он вел постоянную тяжбу с жизнью действительной, он оглядывался, он оправдывался, он постоянно вел неуловимую линию противопоставления, которому хотел придать значение моральное… Грин не просто мечтатель. Он – воинствующий мечтатель».[264]

И продолжал: «Грин, в сущности, никогда не был с революцией. Он был случайным попутчиком в ней. Одинокий бродяга, люмпен-пролетарий, „галах“. Боками изведавший нары и ямы российской азиатчины, внутренне слабый, лишенный чувства класса и даже коллектива, Грин, проходя по низам, был тем сказочником, утешителем, горьковским актером, но никогда организатором и борцом. Жизнь его „довнула“ беспощадно и крепко и из столкновения с ней он вынес для себя одну истину: уйти».[265]

Только надо уточнить, что последними «довнули» его все-таки большевики. Товарищи. Больнее всех. И уходил он от них.

Нельзя сказать, чтобы они не пытались его догнать, переделать, приспособить под себя, на худой конец хоть каким-нибудь боком использовать в своем хозяйстве. Весной 1923 года на экраны вышел художественный фильм «Поединок», к Куприну никакого отношения не имеющий, а снятый по раннему рассказу Грина «Жизнь Гнора». Грин об этом ничего не знал и, по воспоминаниям Нины Николаевны, однажды увидел большую афишу, где упоминалось его имя. А кино он очень любил. Это чувствуется даже в самых первых рассказах, например, в том, где герой видит на экране кинотеатра любимую им и давно утраченную в реальной жизни женщину (рассказ «Она»). Или в замечательном рассказе «Как я умирал на экране», герой которого, будучи доведенным до нищеты, принимает предложение застрелиться перед камерой за 20 тысяч условных единиц (валюта в рассказе не названа), но его товарищ по имени Бутс отговаривает его: «Как? Хладнокровно вертеть ручку гнусного ящика перед простреленной головой? Друг мой, и так уже кинематограф становится подобием римских цирков. Я видел, как убили матадора – это тоже сняли. Я видел, как утонул актер в драме „Сирена“ – это тоже сняли. Живых лошадей бросают с обрыва в пропасть – и снимают… Дай им волю, они устроят побоище, резню, начнут бегать за дуэлянтами».

Бутс инсценирует свою смерть, и эта инсценировка производит на хозяев киностудии куда более сильное впечатление, чем если бы он застрелился на самом деле: «Я видел, как действительно застрелился один человек, и, знаешь, в этом было не много выразительности. Он просто выстрелил и просто упал, как пласт. Подражание правдивее жизни, но „Гигант“ еще не дорос до такого, милый мой, понимания».

Последнее вообще можно считать творческим кредо Грина, которому принадлежит афоризм «жизнь – это черновик выдумки», и легко представить, как обрадовался писатель, когда его собственный рассказ был экранизирован.

«Вот чудеса-то! – воскликнул Александр Степанович. – Без меня меня женили. Интересно. Пойдем посмотрим. И какой ведь хороший, именно для кино рассказ выбран».

Это до просмотра. А вот что было после:

«Как оплеванные, молча, мы вышли из кино. Грина никто не знал, а ему казалось, что все выходящие из кино, смотря на него, думали: „Вот этот человек написал длинную повесть, которую противно смотреть“».[266]

Нина Николаевна описывает свои впечатления от увиденного уклончиво и довольно сумбурно: «Все в целом представляло собою антихудожественную вульгарную смесь южных, видимо, кавказских пейзажей, сентиментальных, вымышленных переживаний и современности», но изданная в 1969 году «История кино» лаконично и точно повествует об этом произведении искусства: «В сценарии и фильме любовный колорит был заменен социальным. Энниок выступал в качестве фабриканта, Гнор – рабочего, ставшего инженером. Любовное соперничество ушло на второй план. В решающем эпизоде происходит игра в карты между вдохновителем бастующих рабочих Гнором и капиталистом Энниоком; ставкой в этой игре является жизнь проигравшего. Действие картины развивается на необитаемом острове, куда Энниок, чтобы избавиться от врага и соперника, посылает Гнора искать руду. В финале Энниока убивают восставшие рабочие».[267]

Как деликатно выразился по этому поводу Е. А. Яблоков, «нам не довелось видеть фильма „Поединок“, однако даже простое сопоставление этого резюме с действительным сюжетом гриновского рассказа заставляет думать, что слово „халтура“ не будет слишком резким – по крайней мере, по отношению к работе сценариста».[268]

Впрочем, и тогдашняя критика «Поединок» не приняла. Об этом пишет В. Е. Ковский: «В рецензии на фильм справедливо отмечалось, что от сильного „подкрашивания“ сюжета революцией „не выиграла ни основная фабула, ни революция“».[269]

Что касается самого Грина, то он был вне себя от возмущения.

«На следующий день Александр Степанович отнес в вечернюю „Красную звезду“ заметку, в которой требовал изменения заглавия „драмы“ и снятия своего имени. В редакции были удивлены:

– Чего вам, Александр Степанович, беспокоиться. Все же это реклама.

– Я считаю такую рекламу оскорблением и предпочитаю обойтись без нее, – сердито ответил Грин».[270]

Заметку так и не напечатали.

Возможно, именно после этого случая Грин вложил в уста одного из своих персонажей весьма презрительную оценку кинематографа как вида искусства: «Аппарат, силы и дарование артистов, их здоровье, нервы, их личная жизнь, машины, сложные технические приспособления – все это было брошено судорожною тенью на полотно ради краткого возбуждения зрителей, пришедших на час и уходящих, позабыв, в чем состояло представление, – так противно их внутреннему темпу, так неестественно опережая его, неслись все эти нападения и похищения, пиры и танцы. Мое удовольствие, при всем том, было не более как злорадство. На моих глазах энергия переходила в тень, а тень в забвение. И я отлично понимал, к чему это ведет».

Грин не вписывался в советскую жизнь ни с какой стороны: «Принимайте меня таким, каков я есть. Иным я быть не могу. Есть много талантливых людей, с радостью пишущих о современности, у них и ищите того, что просите у меня».[271]

«Когда его просили высказаться на каком-либо собрании, он угрюмо буркал под нос:

– Простите. Говорить умею только с пером в руке».[272] «Александр Грин умел внушать страх иным людям. Он умел отвечать резко, сговорчивостью и ложным добродушием не отличался. И в литературе он был несговорчив, упрямо, от книги к книге, прокладывая свой, особый путь. В нем долго жило убеждение, укоренившееся с дореволюционных лет, что только на себя и можно полагаться.

Один поэт, решив использовать Грина для своей группировки, адресовался к нему как к родственному якобы этой группе писателю.

– Объединитесь с нами, – предложил он.

– Нет, – с тихой яростью ответил Грин и прошел мимо».[273]

Точно так же он прошел мимо всего, что могло осквернить его литературное достоинство.

Это уже позднее, в тридцатые годы, Паустовский, Грина очень любивший и много сделавший – как прежде говорилось – для пропаганды его творчества, напишет слова, которые обязательно повторялись во всех книгах о Грине советского времени как момент истины: «Революция пришла не в праздничном уборе, а пришла, как запыленный боец….

Если бы социалистический строй расцвел, как в сказке, за одну ночь, то Грин пришел бы в восторг. Но ждать он не умел и не хотел».[274]

Тут сразу три неправды. Грин умел ждать, вся его жизнь была не чем иным, как ожиданием чуда, и именно о таком ожидании он написал в «Алых парусах». И знал, что чудо не расцветает, а делается своими руками. И то, что революция придет не в праздничном уборе, а зальет страну кровью, знал тем более – даром что ли он пробыл несколько лет в партии социалистов-революционеров. Но главное даже не это: во всей его прозе, письмах, черновиках – нет ни строчки, говорившей о его малейшей гипотетической симпатии к социалистическому строю.

Вульгарно-социологическая критика была честнее либеральной: никаких попыток стать советским писателем Грин не предпринимал, если только не считать написанной в конце жизни «Автобиографической повести», да и то, при всем отрицании старой жизни, никаких реверансов в сторону новой в ней нет. А за то, что позднее, в 60-е годы, его запишут с самыми добрыми чувствами в советские писатели и романтики социализма наши лучшие гриноведы, Грин ответственности не несет, подобно тому, как, по меткому и печальному выражению Бориса Пастернака, Маяковский неповинен в том, что его стали, точно картофель при Екатерине, принудительно вводить во времена Сталина.

«Октябрь открывает А. Грину безграничные перспективы в утверждении эстетического идеала. Романтик всем существом своим ощутил историческую новизну социалистической яви и скоро осознал бесповоротную обреченность извечной романтической антиномии: противоречия идеала с действительностью. Открывалась блистательная возможность для утверждения осуществленного идеала»,[275] – утверждал Н. А. Кобзев.

«Переход от формулы „человек с человеком“ в формулу „человек для человека“, сопровождающийся изживанием прежнего скептицизма, общим просветлением взгляда на мир, а также сильнейшим приливом творческой энергии, и был главным, принципиальным итогом развития гриновской концепции человека, итогом, в подведении которого огромную роль сыграла социалистическая революция. Писатель не изобразил ее непосредственно, как не изобразил непосредственно и других реальных событий эпохи. Но ее великое гуманистическое, созидательное начало проникло в святая святых творческого метода Грина и ускорило происходившие здесь процессы органической перестройки. Все наиболее значительные произведения Грина написаны после Октября. Трагическая безысходность „Окна в лесу“ и „Рая“ сменилась ослепительным ликованием „Алых парусов“. Их цвет, невзирая на отрицание писателем какого-либо „политического, вернее – сектантского значения“, был отблеском зарева революционных преобразований»,[276] – писал Вадим Ковский, самый глубокий и объективный из наших гриноведов, которому как раз за эту объективность часто и доставалось.

Что на это сказать? «После» не значит «потому что». Творчество Грина просветлело не благодаря революции, а вопреки ей, просветлело по иным причинам и очень ненадолго. В оценке Ковского, вернее всего, сказалась эпоха шестидесятничества с ее иллюзиями и надеждами, стремлением к социализму с «человеческим лицом», и в Грине тогдашняя интеллигенция искала и находила союзника.

«Появившись вновь на книжных прилавках в 1956 году, произведения Грина не просто вернулись к ожидавшему их читателю, но прозвучали особенно сильно в обстановке общественного подъема, переживаемого страной. Благотворные процессы роста общественного сознания, подъем чувства личности, усиление внимания к внутреннему миру человека, вопросам этики, эстетическому идеалу – все это способствовало обострению внимания к романтическому направлению в искусстве вообще и к творчеству в частности… Гриновская концепция человека поразительно соответствует обостренному интересу наших современников к проблемам нравственного и эстетического идеала, проблемам, выдвинутым на первый план, как мы уже упоминали, определенными сдвигами в общественной жизни страны за последнее десятилетие».[277]

Стремление использовать Грина в качестве союзника в борьбе с культом личности, опираясь за здоровые силы в обществе и партии, исторически понятно, но сам Грин тут ни при чем. Реальные факты говорят о том, что он не принял советскую жизнь и эту литературу еще яростнее, чем жизнь дореволюционную: он не выступал на собраниях, не присоединялся ни к каким литературным группировкам, не подписывал коллективных писем, платформ и обращений в ЦК партии, рукописи свои и письма писал по дореволюционной орфографии, а дни считал по старому календарю. Он не ездил в писательские поездки и командировки, не участвовал в дискуссиях, этот фантазер и выдумщик – говоря словами писателя из недалекого будущего – жил не по лжи, был одинок и твердо знал, что его внутренний мир интересен лишь немногим.

Если С. Есенин искренне, нет ли, писал в 1923 году в «Известиях»: «Я еще больше влюбился в коммунистическое строительство. Пусть я не близок коммунистам, как романтик в своих поэмах, я близок им умом и надеюсь, что буду, быть может, близок и в своем творчестве»,[278] ничего похожего у романтика Грина не найти.

Все вышесказанное не следует понимать как апологию Грина. У всякой медали две стороны, и в неприсоединении Грина были свои провалы, о которых речь впереди. Но только он не был и тем счастливцем, который спрятался в «башню из черного дерева», заполз, как улитка, в свой домик в Гринландии и там блаженствовал в мире выдумки и мечты. У него была тяжелая, мучительная жизнь, хотя причины его страдания лежали не столько в окружающем его несовершенном, населенном бескрылыми людьми мире, сколько в нем самом. Грин был не просто противоречивым человеком, в его душе уживались вещи несовместимые, и, быть может, от своего «раздрая» он страдал куда больше, чем от всех ужасов и дореволюционной, и послереволюционной России, и этого надлома мы еще коснемся.

О его действительном самочувствии в советскую пору и в среде советских писателей очень хорошо написал Вл. Лидин:

«Бледный, уставший и одинокий, мало кем из московских литераторов знаемый в лицо, он сидел один на скамеечке.

– Александр Степанович, может быть, вам нехорошо? – спросил я, подойдя к нему.

Он поднял на меня несколько тяжелые глаза.

– Почему мне может быть нехорошо? – спросил он в свою очередь. – Мне всегда хорошо.

Я ощутил, однако, в его словах некоторую горечь.

– У Грина есть свой мир, – сказал он мне наставительно, когда я подсел к нему. – Если Грину что-нибудь не нравится, он уходит в свой мир. Там хорошо, могу вас уверить».[279]

В начале двадцатых он уходил в свой первый роман. В «Блистающий мир», где главным персонажем стал летающий человек.

Глава XI

БОГОИСКАТЕЛЬСТВО

«Блистающий мир» – книга не столь очевидная, как «Алые паруса», и не слишком простая для толкования, но из всех романов Грина – пожалуй, самая интересная и наиболее насыщенная литературными ассоциациями.

Она состоит из трех частей. Первая называется «Опрокинутая арена». Главные ее герои – мужчина и женщина: Человек Двойной Звезды по имени Друд и Руна Бегуэм – племянница всемогущего министра Дауговета, в чьем огромном доме «можно было переходить из помещения в помещение с нарастающим чувством власти денег, одухотворенной художественной и разносторонней душой».

Имена раздражают. Надо признать, что имена Грин выдумывал отвратительно, с ними просто беда, их неловко повторять. Горн, Гнор, Друд, Крукс, Торп – просто ужас какой-то.

Итак, Руна и Друд.[280]

Поначалу кажется, что Руна – этакий капитан Грэй в юбке по статусу и Ассоль по характеру. «Независимая и одинокая, она проходила жизнь в душевном молчании, без привязанности и любви, понимая лишь инстинктом, но не опытом, что дает это, еще не испытанное ею чувство».

Но вот эта благополучная, не испытавшая любви женщина попадает в цирк, где дает единственное представление Летающий человек. Он действительно летает. Сам. Безо всяких летательных аппаратов и цирковых приспособлений, образ, который позднее появится у советского писателя-фантаста Александра Беляева в романе «Ариэль», у Карела Чапека в «Человеке, который умел летать», у Ионеско в «Воздушном пешеходе», у болгарина Павла Вежинова в «Барьере», наконец, у Леонида Бородина в рассказе «Посещение» и у Валентина Распутина в «Наташе». Но Грин в этом ряду будет первым. Однако отразит не столько счастье полета, сколько ужас тех, кто на этот полет смотрит. Снова герой и снова толпа. Но теперь герой не безумный, не самозванец, а подлинный. Безумна – толпа.

«Вопли „Пожар!“ не сделали бы того, что поднялось в цирке. Галерея завыла; крики: „Сатана! Дьявол!“ подхлестывали волну паники; повальное безумие овладело людьми; не стало публики: она, потеряв связь, превратилась в дикое скопище, по головам которого, сорвавшись с мощных цепей рассудка, бешено гудя и скаля зубы, скакал „Страх“».

Позднее серьезные литературоведы увидят в этой сцене, да и во всем романе Грина, связь с романом Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита». Точно так же все смешается на сцене театра «Варьете», и в панике станут выбегать люди на московские улицы, и переклички будут почти буквальные; у Грина в момент панического бегства директор цирка Аггасиц, едва сознавая, что делает, закричит: «Оркестр, музыку!!», а в «Мастере и Маргарите» «кот выскочил к рампе и вдруг рявкнул на весь театр человеческим голосом:

– Сеанс окончен! Маэстро! Урежьте марш!!»

Вряд ли это совпадение. Булгаков, внимательно следивший за литературой 20-х годов и лично Грина немного знавший (они встречались в Коктебеле у Волошина, хотя дружны не были), действительно мог его пародировать, как спародировал фильм по «Жизни Гнора» в «Багровом острове», или вступать с ним в диалог, но у него на сцене будет Сатана, а у Грина – человекобог, и смотреть на все Друд будет не со снисходительным и холодным пониманием Воланда (люди все те же, только квартирный вопрос их испортил), а с презрением и разочарованием самого Грина. Потому что перед ним чернь, Каперна, обыватели-мещане, не способные воспринять чуда, относящиеся к нему враждебно (дядя Руны, министр, отдает приказ своим охранникам в тот же вечер убить Друда) и тем жестоко разочаровывающие героя.

«Единственным утешением были поднятые вверх с криком победы руки неизвестной женщины; и он вспомнил стадо домашних гусей, гогочущих, завидя диких своих братьев, летящих под облаками: один гусь, вытянув шею и судорожно хлеща крыльями, запросился, – тоже, – наверх, но жир удержал его». Эта женщина в платье из белых шелковых струй – Руна. Но сравнение с жирной гусыней с головой выдает отношение к ней автора.

Назавтра в газетах нет ничего про Друда. «Тщетно искали горожане на другой день в страницах газет описания загадочного события; сила, действующая с незапамятных времен пером и угрозой, разослала в редакции секретный циркуляр, предписывающий „забыть“ необыкновенное происшествие; упоминать о нем запрещалось под страхом закрытия; никаких объяснений не было дано по этому поводу, и редакторы возвратили авторам длиннейшие статьи – плоды бессонной ночи, – украшенные самыми заманчивыми заголовками».

Газетные статьи и цензуру заменяют самые фантастические слухи, опять-таки заставляющие вспомнить Булгакова и нелепости, которые передавались по Москве про злостную шайку Воланда. «В деле Друда творчество масс, о котором ныне, слышно, чрезвычайно хлопочут, проявилось с безудержностью истерического припадка», – язвительно писал Грин о проникающих в Гринландию советских порядках, яростно им сопротивлялся, издевался над новой пролетарской культурой со снобизмом человека культуры старой и походя касался литературных споров и лозунгов нового времени: «Литература фактов вообще самый фантастический из всех существующих рисунков действительности…»

События в романе разворачиваются по законам боевика. Правительство ищет Друда и арестовывает его. Руна приходит к увлекающемуся мистическими книгами министру Дауговету и вмешивается в участь узника, допытываясь у дядюшки, за что его схватили. Мистик Дауговет, идеально трезво выражая точку зрения властей предержащих на чудо, объясняет своей племяннице, почему человек, который не причинил никому зла и в ком нет никакой вины, должен находиться в тюрьме. Потом такая же коллизия возникнет – но будет иначе решена – в треугольнике Пилат – Иешуа – Каифа у Булгакова.

«Никакое правительство не потерпит явлений, вышедших за пределы досягаемости, в чем бы явления эти ни заключались. Отбрасывая примеры и законы, займемся делом по существу. Кто он – мы не знаем. Его цели нам неизвестны. Но известны его возможности. Взгляните мысленно сверху на все, что мы привыкли видеть в горизонтальной проекции. Вам откроется внутренность фортов, доков, гаваней, казарм, артиллерийских заводов – всех ограждений, возводимых государством, всех построек, планов, соображений, численностей и расчетов; здесь нет уже тайн и гарантий. Я беру – предположительно – злую волю, так как добрая доказана быть не может. В таких условиях преступление превосходит всякие вероятия. Кроме опасностей, указанных мной, нет никому и ничему защиты; неуловимый Некто может распоряжаться судьбой, жизнью и собственностью всех без исключения, рискуя лишь, в крайнем случае, лишним передвижением.

Явление это подлежит беспощадному карантину, быть может – уничтожению».

Этот монолог государственного человека – свидетельство глубокой зрелости Грина и постижения им сущности нового тоталитарного миропорядка, воцаряющегося в России, и отвращения к этому миропорядку. Но дело не только в России. Говоря шире, Грин, как и в «Кораблях в Лиссе», выступает в «Блистающем мире» против позитивизма, рационализма и того пути научного прогресса, по которому идет развитие человеческой цивилизации по обе стороны железного занавеса. Вот как министр продолжает свою мысль:

«Во всем есть, однако, сторона еще более важная. Это – состояние общества. Наука, совершив круг, по черте которого частью разрешены, частью грубо рассечены, ради свободного движения умов, труднейшие вопросы нашего времени, вернула религию к ее первобытному состоянию – уделу простых душ; безверие стало столь плоским, общим, обиходным явлением, что утратило всякий оттенок мысли, ранее придававшей ему по крайней мере характер восстания; короче говоря, безверие – это жизнь. Но, взвесив и разложив все, что было тому доступно, наука вновь подошла к силам, недоступным исследованию, ибо они – в корне, в своей сущности – Ничто, давшее Все. Предоставим простецам называть их „энергией“ или любым другим словом, играющим роль резинового мяча, которым они пытаются пробить гранитную скалу… Здесь возможна религиозная спекуляция в гигантском масштабе. Волнение, вызванное ею, может разразиться последствиями катастрофическими. Все партии, каждая на свой манер, используют этого Айшера, приводя к столкновению тьму самых противоречивых интересов. Возникнут или оживут секты; увлечение небывалым откроет шлюзы неудержимой фантазии всякого рода; легенды, поверья, слухи, предсказанья и пророчества смешают все карты государственного пасьянса, имя которому – Равновесие. Я думаю, что сказал достаточно о том, почему этот человек лишен свободы».

Невозможно, разумеется, ставить знак равенства между автором и его героем, но то, что писатель Александр Грин с его крылатой, летучей прозой чувствовал себя в новом обществе в опасности – несомненно, как верно и то, что «Блистающий мир» есть своего рода зашифрованное послание властям: ни автор, ни его герой им не опасен. События в романе развиваются таким образом, что Руна, обманув коменданта тюрьмы, который из-за нее лишается работы, освобождает узника. Это несколько напоминает рассказ «Рене», но в «Блистающем мире» Друд, пробивающий стеклянную крышу тюремного замка, не губит, но щедро награждает своего тюремщика золотом и оставляет ему записку со словами «Будьте свободны и вы», а сам остросюжетный роман начинает насыщаться, пропитываться идеологией, которая тормозит его действие, но углубляет смысл.

«Стоит мне захотеть – а я знаю тот путь, – и человечество пошло бы все разом в страну Цветущих Лучей, отряхивая прошлое с ног своих без единого вздоха», – говорит Руне Друд, который может облагодетельствовать мир, но не хочет. Почему? Вероятно, по той же причине, по которой уплывают из Каперны Грэй и Ассоль: людей, которые боятся и ненавидят чудо, спасти невозможно. Самые умные из них в лучшем случае способны попытаться это чудо эксплуатировать для корыстных интересов земной юдоли, но ничего не могут добиться.

Гриновский Друд – вообще один из самых нарочито загадочных образов его прозы. Если с прежними сильными героями – Тартом, Бангоком, Блюмом, Астаротом, Кутом, Аспером, Грэем, Битт-Боем – все было более или менее понятно, их цели и поступки прозрачны и ясны, и независимо от того, добро или зло несли эти люди, они знали, чего хотели, то Друд, превосходящий своим могуществом их всех вместе взятых, в душе самый из них слабый и страдающий. В этом смысле Человек Двойной Звезды как человек – это какое-то скрещение напористого Бангока и рефлексирующего Баранова из рассказа «Дьявол оранжевых вод», синтез образов несовместимых, и история создания романа отражает мучительные поиски Грина, который сам не знал, куда приведет его герой.

В обстоятельной статье Ю. Царьковой, посвященной этому роману, читаем:

«Друд – „Двойная Звезда“ – в восприятии различных персонажей представляется то силой дьявольской, то силой божественной. „Двойственность“ чудесной природы особенно ярко подчеркивается на уровне именования героя. На визитной карточке Друда – две буквы: „Э. Д.“, которые можно расшифровать по-латыни и как „Ecce Dominus“,и как „Ecce Diabolus“;другое имя героя – Симеон Айшер, первая часть которого напоминает о лжепророке Симоневолхве; третье имя – Вениамин Крукс: лат. crux– „крест“, имя Вениамин также вписывается в круг библейских ассоциаций.

Возникающая в образе героя внутренняя оппозиция, возможность усмотреть в нем одновременно и дьявольское, и божественное начала обусловливает и сюжетно-фабульный план повествования; перед нами две основных линии: Друд в восприятии Руны и Друд в восприятии Тави, Друд „ложный“ и Друд „истинный“.

После выступления Друда в цирке появляются рассказы о черте и ангелах. Кто-то рассказывает „легенду о черте, выехавшем на белом коне“, другие говорят, что „дьявол похитил девочку и улетел с нею в окно“. Наряду с этими слухами возник и „слух об ангелах, запевших над головой публики о конце мира“. В одном из черновых вариантов романа о подобном восприятии полета Друда в цирке героя предупреждает его друг Гедлин: „Мне кажется, что лучше бы вам оставить эту затею <…> Она будет не по силам многим, многим из зрителей. Быть может, затея ваша жестока. Все всколыхнется, и один Бог знает, что может произойти <… > Воскреснет легенда о черте“».[281]

Согласно другому варианту, Друд должен был утратить человеческое сознание и заставить своего друга юности Стеббса, который работает смотрителем маяка, погасить маяк, потому что о стекло часто разбиваются птицы, его «сестры и братья», а судьба людей на кораблях, «гибнущих при свете точного знания, вооруженных капитаном», ему не важна. Эта незаинтересованность Друда в людских делах особенно остро дает о себе знать в разговоре между Руной и Друдом, напоминающем сцену в духе Легенды о Великом Инквизиторе, только относится она не к средневековой Испании, как у Достоевского, а чуть ли не к нашему времени.

Руна, которая помогла Друду бежать, теперь призывает его действовать:

«Вам нужно овладеть миром. Если этой цели у вас еще нет, – она рано или поздно появится… Америка очнется от золота и перекричит всех; Европа помолодеет; исступленно завоет Азия; дикие племена зажгут священные костры и поклонятся неизвестному… начнут к вам идти, чтобы говорить с вами люди всех стран, рас и национальностей… странники, искатели „смысла“ жизни, мечтатели всех видов, скрытные натуры, разочарованные, страдающие сплином и тоской, кандидаты в самоубийцы, неуравновешенные и полубезумные… Газеты в погоне за прибылью будут печатать все, – и то, что сообщите им вы, и то, что сочинят другие, превосходя, быть может, нелепостью измышлений весь опыт прежних веков. Вы напишете книгу, которая будет отпечатана в количестве экземпляров, довольном, чтобы каждая семья человечества читала ее. В той книге вы напишете о себе, всему придав тот смысл, что тайна и условия счастья находятся в воле и руках ваших: чему поверят все, так как под счастьем разумеют несбыточное… Самые простые слова ваши произведут не меньшее впечатление, как если бы заговорил каменный сфинкс… в клубах вашего имени, в журналах, газетах и книгах, отмечающих ваш каждый шаг, каждое ваше слово и впечатление, в частных разговорах, соображениях, спорах, вражде и приветственных криках заблудится та беспредметная вера, которую так давно и бездарно ловят посредством систем, заслуживающих лишь грустной улыбки».

В сущности, она предлагает ему стать не просто сверхчеловеком, а кем-то вроде антихриста, которому поклонятся народы. Но Друд отвергает планы Руны, однако как-то надменно, полупрезрительно, причем надменность эта адресована не только Руне, но и всему людскому роду: «Без сомнения, путем некоторых крупных ходов я мог бы поработить всех, но цель эта для меня отвратительна. Она помешает жить. У меня нет честолюбия. Вы спросите – что мне заменяет его? Улыбка. Но страстно я привязан к цветам, морю, путешествиям, животным и птицам; красивым тканям, мрамору, музыке и причудам. Мне ли тасовать ту старую, истрепанную колоду, что именуется человечеством?»

Тут все смешалось: пресловутая инфантильность, ницшеанство, и в то же время усталость и элегичность. Друд настолько бесплотен и вял, что более похож на отвлеченный и не слишком добрый символ. По справедливому замечанию В. Ковского, «он не говорит с людьми, а почти вещает им».[282] При этом в его «вещих» словах сквозит порой такой нечеловеческий холод, что Друд кажется гораздо страшнее Руны – ощущение, которое, быть может, возникает помимо воли автора.

«Перед тем как проститься, скажу вам, каких я ожидал от вас слов. Вот эти неродившиеся дети, вот их трупики; схороните их: „Возьми меня на руки и покажи мне все – сверху. С тобой мне будет не страшно и хорошо“… Ты могла бы рассматривать землю, как чашечку цветка, но вместо этого хочешь быть только упрямой гусеницей!»

Странное удовольствие доставляет ему унижать Руну не только за то, что она хочет власти, но и за то, что она не наделена даром его понять и в ней нет его духовного аристократизма и избранности.

«– Все или ничего, – сказала она. – Я хочу власти.

– А я, – ответил Друд, – я хочу видеть во всяком зеркале только свое лицо; пусть утро простит тебя».

Не берусь утверждать, но готов предположить, что все это отголоски разговоров и споров Грина с Катей Бибергаль, которая так же, как Руна, стремилась переделать человечество на свой лад, так же пыталась Грина спасти из тюрьмы, а беглый солдат звал ее в сочиненную им утопическую страну личного счастья. И вот вывод, который делает Руна, заканчивая им письмо к министру:

«Я видела и узнала его. Нет ничего страшного. Не бойтесь; это – мечтатель».

Нечто подобное мог бы сказать о себе Грин и большевикам. Но вспомним Корнелия Зелинского: он – воинствующий мечтатель.

А затем, во второй части, и на смену Руне приходит другая девушка, Тави Тум, подобно тому как в «Ста верстах по реке» на смену безымянной коварной любовнице Нока приходила Гелли. Имя это – Тави Тум – по просьбе Грина придумала Нина Николаевна, это было ее посвящением в жены писателя. Тави Тум родом из простой семьи; она простодушна, смешлива, «вот биография, в какой больше смысла, чем в блистательном отщелкивании подошв Казановы». Она приезжает в Лисс, чтобы работать чтицей у богатого и очень развратного человека по имени Торп, который заставлял своих чтиц читать ему порнографические романы, а потом превращал их в любовниц («гнилое, жирное сердце… под черепом свернулись мертвые черви мысли»), но в то самое утро, когда Тави приходит к нему в дом, он умирает, и позже выясняется, что его волшебным образом убил Друд, дабы никакая грязь не осквернила Тави.

У Друда теперь другое имя – Крукс. Но и здесь он летает. Только теперь с помощью летательного аппарата, странного, непохожего ни на одну известную модель самолета, которые он вовсе отрицает.

«Его творец прикован к каторжному ядру равновесия ради жизни и денег; его падения ожидают; его спуск опасен, его поворот нелегок; его вид некрасив; его полет – полет мухи в бутылке: ни остановиться, ни парить; оглушительный шум, атмосфера завода, хлопотливый труд; сотни калек, трупов, и это – полет?… Немного надо было бы мне, чтобы доказать вам, как несовершенны и как грубы те аппараты, которыми вы с таким трудом и опасностью пашете воздух, к ним прицепясь, ибо движутся лишь аппараты, не вы сами; как ловко было бы ходить в железных штанах, плавать на бревне и спать на дереве, так – в отношении к истинному полету – происходит ваше летание. Оно – сами вы. Наилучший аппарат должен быть послушен, как легкая одежда при беге; в любой момент в любом направлении и с любой скоростью, – вот чего следует вам добиться. Рассчитывая поговорить долее, я встретил нетерпимость и издевательство; поэтому, не касаясь более технических суеверий ваших, перейдем к опыту».

Этот опыт касается не только и не столько летательного аппарата Крукса, который должен преодолеть притяжение земли за счет мелодичного звона четырех тысяч колокольчиков (Друду, понятно, вообще аппаратов не надо), это – испытание собравшейся на летном поле толпы: найдется ли в ней хотя бы один человек, кто в Крукса-Друда и его машину поверит. Хоть один не жирный гусь.

Он находится. Но только один. Это – Тави, которая кричит: «Я! Я! Я!» – так же, как кричала Ассоль, завидев корабль с алыми парусами, и за этот крик и свою веру Тави получает в награду счастье, проплывшее мимо Руны: она превращается из гусеницы в бабочку, а вернее в птицу и улетает с Круксом в «блистающий мир».

Тема летящего вне самолета человека была для Грина важна еще с дореволюционных пор. О полетах тогда писали многие – Леонид Андреев, Блок, Куприн. Последний даже сам летал и едва не погиб. Летали поэт-футурист Василий Каменский и писатель-реалист И. С. Соколов-Микитов. Авиация поражала воображение людей начала XX века. Они видели в ней гораздо большее, чем достижение научного прогресса. Но, пожалуй, никого из русских писателей сама возможность оторваться от земли и полететь не потрясла и лично не задела так сильно, как Грина. Вера Павловна Калицкая вспоминает, что еще в 1910 году, когда они ходили с Александром Степановичем на авиационную неделю, проводившуюся в окрестностях Петербурга, Грин, в отличие от большинства посетителей салона, был глубоко разочарован и возмущен видом тогдашних самолетов.[283]

Он возненавидел авиационную технику ревностью оскорбленного любовника неба. Он искренне верил и хотел, чтобы человек летал сам и воспринимал самолеты как нечто враждебное и не расставался с этим чувством ни в тридцать лет, ни в сорок пять. В своей прозе он с поразительным удовольствием писал о катастрофах самолетов, издевался над «знаменитостями воздуха», в рассказе «Тяжелый воздух» назвал самолет «трагическим усилием человеческой воли, созданием из пота, крови и слез», а в романе «Джесси и Моргиана» один из героев роняет фразу, чем-то напоминающую порыв Друда погасить все маяки: смерть авиатора «не трагична, а лишь травматична. Это не более, как поломка машины».

Именно это так огорчило уже упоминавшуюся Наталью Метелеву и заставило ее написать: «С упрямством, достойным любого ребенка, Грин кричит свое „хочу!“ следующие 20 лет, начиная с рассказа „Летчик Киршин“, где летчик и машина погибают от столкновения с детским воздушным шариком. Это не случайный образ. Это ответ на посягательство всего человечества на чистоту неба, в облаках которого А. Грин мог позволить парить только птицам и своей Мечте. Это романтический протест хиппи против цивилизации».[284]

Идея уподобления Грина хиппи, высказанная Метелевой, кажется довольно проницательной. Тут, по-видимому, не что иное, как еще один пример опережения им своего времени, очередное «точное попадание в ничто», как выразился бы академик Зелинский. Не даром в «Дьяволе оранжевых вод» один герой Грина говорил другому: «Люди страшны, человек бесчеловечен. Бесчисленные, жестокие шутники злой жизни ждут нас. Вернемтесь. Купим, или украдем ружья и, при первой возможности, уйдем от людей. В тихом одичании пройдут года, в памяти изгладятся те времена, когда мы были среди людей, боялись их, любили или ненавидели, и даже лица их забудутся нам. Мы будем всем тем, что окружает нас – травой, деревьями, цветами, зверями. В строгости мудрой природы легко почувствует себя освобожденная от людей душа, и небо благословит нас – чистое небо пустыни».

В том рассказе Грин не был вполне солидарен с этим взглядом. Теперь, пожалуй, его отношение изменилось. Однако запальчивость писателя по отношению к летчикам-пилотам как квинтэссенции человеческой жестокости объяснялась не только особенностями его характера или склонностью к пацифизму в духе лозунга «Make love– not war», весьма понятного для человека, дважды насильно загнанного в армию. Об этом он едва ли задумывался и не ведал, чьим крестным отцом назовут его придирчивые потомки, но каково было Грину читать у своего современника Аркадия Аверченко описание летчиков: «Живые, на диво сработанные механизмы, исправно, без перебоев, стучали их моторы-сердца, а в жилах холодной размеренной струёй переливался бензин». Фразу Грина про смерть авиатора нельзя вырывать из времени. Это скрытая полемика с теми, кто первыми принялись уподоблять человека машине. Грин возвращает своим литературным противникам и соперникам их же образ, ничуть не злорадствуя.

То, что другим казалось возвеличиванием человека, для Грина было его поруганием, и этому поруганию он противился со всею страстью своего существа и, как умел, защищался. В «Состязании в Лиссе» он прямо описывает мечту о полете и сравнивает ее с грубой реальностью самолета: «Хорошо летать в сумерках над грустящим пахучим лугом, не касаясь травы, лететь тихо, как ход шагом, к недалекому лесу; над его черной громадой лежит красная половина уходящего солнца. Поднявшись выше, вы увидите весь солнечный круг, а в лесу гаснет алая ткань последних лучей. Между тем тщательно охраняемое под крышей непрочное, безобразное сооружение, насквозь пропитанное потными испарениями мозга, сочинившими его подозрительную конструкцию, выкатывается рабочими на траву. Его крылья мертвы. Это – материя, распятая в воздухе, на неё садится человек с мыслями о бензине, треске винта, прочности гаек и проволоки и, ещё не взлетев, думает, что упал. Перед ним целая кухня, в которой, на уже упомянутом бензине, готовится жаркое из пространства и неба, на глазах, на ушах клапаны; в руках железные палки, и вот, в клетке из проволоки, с холщовой крышей над головой, поднимается с разбега в 15 сажен птичка Божия, ощупывая бока».

Грин очень хорошо чувствовал опасность, которая исходила от самолетов для жителей земли. В рассказе «Преступление Отпавшего Листа» над объятым разрухой городом летит самолет с человеком очень недобрым.

«Ранум услышал над головой яркий, густой звук воздушной машины. Он посмотрел вверх, куда направились уже тысячи тревожных взглядов толпы и, не вставая, приблизился к человеку, летевшему под голубым небом на высоте церкви.

Бандит двигался со скоростью штормового ветра. За его твердым, сытым лицом с напряженными, налитыми злой волей чертами и за всем его хорошо развитым, здоровым телом сверкала черная тень убийства. Он был пьян воздухом, быстротой и нервно возбужден сознанием опасного одиночества над чужим городом. Он готовился сбросить шесть снарядов с тем чувством ужасного и восхищением перед этим ужасным, какое испытывает человек, вынужденный броситься в пропасть силой гипноза».

Наделенный сверхъестественными способностями йог Ранум Нузаргет (видимо, единственный йог во всей прозе Грина) его останавливает и отводит угрозу. Эти экстрасенсорные способности Грин пытался отыскать и в самом себе. Однажды, встретившись с литератором В. Ленским, Грин остановился, расправил руки в стороны, затем поднял их и вытянул, подобно пловцу, бросающемуся с вышки. Ленский наблюдал за ним с восхищением и изумлением. Грин закрыл глаза и тянулся, тянулся вверх:

– Не получается. Пока не получается. Но должно получиться. Верю в это крепко. А пока что пусть получается в рассказах и романах.[285]

Об отношении Грина к теме человека летающего хорошо рассказано и в воспоминаниях Михаила Слонимского: «Сразу после „Алых парусов“ он принес мне однажды небольшой рассказик, страницы на три, с просьбой устроить его в какой-нибудь журнал. В этом коротеньком рассказике описывалось, как некий человек бежал, бежал и, наконец, отделившись от земли, полетел.

Заканчивался рассказ так: „Это случилось в городе Р. с гражданином К.“.

Я спросил:

– Зачем эта последняя фраза?

– Чтобы поверили, что это действительно произошло, – с необычайной наивностью отвечал Грин.

Он увидел сомнение на лице моем и стал доказывать, что в конце концов ничего неправдоподобного в таком факте, что человек взял да полетел, нет. Он объяснял мне, что человек, бесспорно, некогда умел летать и летал. Он говорил, что люди были другими и будут другими, чем теперь. Он мечтал вслух яростно и вдохновенно. Он говорил о дольменах, как о доказательстве существования в давние времена гигантов на земле. И если люди теперь – не гиганты, то они станут гигантами.

Сны, в которых спящий летает, он приводил в доказательство того, что человек некогда летал, – эти каждому знакомые сны он считал воспоминанием об атрофированном свойстве человека. Он утверждал, что рост авиации зависит от стремления человека вернуть эту утраченную им способность летать.

– И человек будет летать сам, без машин! – утверждал он. Он всячески хотел подвести реальную мотивировку под свой вымысел.

Рассказ не был напечатан.

– Он не имеет сюжета, – вежливо, но непреклонно сказал мне редактор. – От Грина мы ждем сюжетных рассказов».[286]

От него ждали и понимали его совсем не так, как он хотел. Замечательно, что даже близкий Грину писатель Юрий Олеша, который использовал многие его сюжетные ходы и приемы и, пожалуй, даже чересчур этими заимствованиями злоупотреблял – тот же канатоходец, идущий над площадью в «Трех толстяках», те же волшебные страны и диковинные имена, те же девочки-куклы, да и Гинч из «Приключений Гинча» во многом предвосхищает Кавалерова из «Зависти» – восторгался «Блистающим миром», но его оценка не совпадала с мнением Грина о своем детище.

«И вот, когда я выразил Грину свое восхищение по поводу того, какая поистине превосходная тема пришла ему в голову (летающий человек!), он почти оскорбился:

– Как это для фантастического романа? Это символистский роман, а не фантастический! Это вовсе не человек летает, это парение духа!»[287]

Обида Грина вполне понятна – он действительно никогда не считал себя писателем-фантастом, он глубоко верил в то, что сочинял, и не считал свои произведения чистым вымыслом. Этой верой, почти религиозной, насыщены его лучшие книги. Фантастика же, кого бы мы ни взяли, от Жюля Верна и Уэллса до Ивана Ефремова и братьев Стругацких, к религии относилась либо враждебно, либо равнодушно. (Примечательно, что на основе фантастического, но нерелигиозного романа С. Лема «Солярис» Андрей Тарковский снял нефантастический, но религиозный фильм с одноименным названием. То же самое относится и к «Пикнику на обочине» – «Сталкеру»). Для Грина очевиден «богочеловеческий» подтекст его главного героя, и в конце второй части «Блистающего мира» эта мысль звучит совершенно явственно. И себя он скорее равнял с Андреем Белым, неслучайно в «Блистающем мире» упоминается граф W., отсылающий к роману «Петербург», а Дауговет чем-то напоминает сенатора Аблеухова.[288] Для Грина Серебряный век с его метафизическими прениями был куда более авторитетной инстанцией, нежели молодая советская литература. И хотя «иностранец» Грин не вписывался ни в то, ни в другое, не зря он в молодости писал стихи, в которых влияние символизма ощущается сильнее, чем в его прозе:

  • За рекой в румяном свете
  • Разгорается костер.
  • В красном бархатном колете
  • Рыцарь едет из-за гор.
  • Ржет пугливо конь багряный,
  • Алым заревом облит.
  • Тихо едет рыцарь рдяный,
  • Подымая красный щит.
  • И заря лицом блестящим
  • Спорит – алостью луча —
  • С молчаливым и разящим
  • Острием его меча.
  • Но плаща изгибом черным,
  • Заметая белый день,
  • Стелет он крылом узорным
  • Набегающую тень.

Потом все эти цвета будут обыграны в знаменитой сцене в «Алых парусах», когда Грэй примется выбирать расцветку шелка для Ассоль.

«Обрати внимание, какое у меня богатство слов, обозначающее красный цвет»,[289] – говорил Грин с видимым удовольствием Вере Павловне, а она немного ревниво замечала, что все это было у него уже раньше, то есть до женитьбы на Нине Николаевне.

С точки зрения истории литературы Грина можно рассматривать не столько даже как писателя символистского толка, сколько как ответчика по иску символизма (причем символизма первой волны) к делам и заботам людского племени. Когда Николай Минский еще в восьмидесятые годы девятнадцатого века писал:

  • Но всех бессмертней тот, кому сквозь прах земли
  • Какой-то новый мир мерещится вдали —
  • Несуществующий и вечный,
  • Кто цели неземной так жаждал и страдал,
  • Что силой жажды сам мираж себе создал
  • Среди пустыни бесконечной. —

за эти строки воздал в своей прозе Грин.

Когда Зинаида Гиппиус жалобно, как эхо, взывала: «Мне нужно то, чего нет на свете, Чего нет на свете», – это мог бы сказать о себе и герой Грина, но на констатации этого факта он не останавливался, созидая то, что было ему нужно.

И Мережковскому с его строками из программного стихотворения «Дети ночи»:

  • Мы неведомое чуем,
  • И, с надеждою в сердцах,
  • Умирая, мы тоскуем
  • О несозданных мирах, —

Грин мог ответить хотя бы теми же «Алыми парусами»: «Я понял одну нехитрую истину. Она в том, чтобы делать так называемые чудеса своими руками».

В этом смысле романтизм Грина был обогащен опытом русского символизма и явился реакцией на него, хотя совсем иного рода, нежели акмеизм. Другое дело, что ответ оказался несколько слабее иска, но ведь и силы были изначально неравными. Один романтик против целой когорты символистов.

Но обратимся к дальнейшему сюжету «Блистающего мира» – созданного мира, в котором идея «Алых парусов» получает неожиданное развитие. Параллельно с образом Тави, которая верит в то, что Крукс полетит сам, полностью ему доверяет и не ставит перед ним великих целей, в романе развивается линия Руны Бегуэм, ненавидящей Друда все сильнее.

«Не любовь, не сожаление, не страсть чувствовала она, но боль; нельзя было объяснить эту боль, ни про себя даже понять ее, как, в стороне от правильной мысли, часто понимаем мы многое, легшее поперек привычных нам чувств. Тоска губила ее. Куда бы ни приезжала она, в какое бы ни стала положение у себя дома или в доме чужом, не было ей защиты от впечатлений, грызущих ходы свои в недрах души нашей; то, как молнии, внезапно сверкали они, то тихо и исподволь, накладывая тяжесть на тяжесть, выщупывали пределы страданию… тогда, бледнея и улыбаясь, она говорила окружающим, что ей нехорошо, затем уезжала домой, зная, что не уснет… Чем дальше, тем страшнее было ей жить».

Она обращается к врачу, который говорит, что ей необходим брак (любопытно: то же самое говорит Друд смотрителю маяка Стеббсу, своему хорошему другу и плохому поэту): «Брак и дети – словом, семья – выведут вас теплой и верной рукой к мирному свету дня. Допустим, однако, что осуществлению этого мешают причины неустранимые. Тогда бегите в деревню, ешьте простую пищу, купайтесь, вставайте рано, пейте воду и молоко, забудьте о книгах, ходите босиком, чернейте от солнца, работайте до изнурения на полях, спите на соломе, интересуйтесь животными и растениями, смейтесь и играйте во все игры, где не обойтись без легкого синяка или падения в сырую траву, вечером, когда душистое сено разносит свой аромат, смешанный с дымом труб, – и вы станете такой же, как все».

Правда, вслед за этим благоразумным обывательским советом доктор обрисовывает иной путь и иную реальность. Догадываясь об истинных причинах тоски Руны, которые сама она ему не объясняет, он призывает ее, дает ей еще один шанс: «Если только у вас есть сила, – терпение; есть сознание великой избранности вашей натуры, которой открыты уже сокровища редкие и неисчислимые, – введите в свою жизнь тот мир, блестки которого уже даны вам щедрой, тайной рукой. Помните, что страх уничтожает реальность, рассекающую этот мир, подобно мечу в не окрепших еще руках».

Но Руна этих слов не слышит, эти слова говорит сумасшедший, а она трезва и нормальна. Она – жирная гусыня, которая не может полететь, и Грин жестоко расправляется с ней за это бессилие и глухоту, за неизбранность. Руна переезжает в деревню, занимается тяжелым трудом, и однажды заходит в деревенскую церковь – редкий случай, когда в прозе Грина звучит открыто церковная нота. Не случайно именно эту сцену впоследствии исключили из отдельного издания романа, при том, что она принадлежит к одной из самых важных и совершенных.

«Хотя свечи догорали в приделах, сообщая лиловеющими огнями лицам святых особенное выражение тайной, ушедшей в себя жизни, алтарь был освещен ярко; блестели там цветные и золотые искры сосудов; огромные, снежной белизны свечи вздымали спокойное пламя к полутьме сводов, отблеск которого золотой водой струился по потемневшим краскам образа Богоматери бурь, лет тридцать назад заказанной и пожертвованной моряками Лисса. Буйная братия украшала драгоценность свою, как могла. Не один изъеденный тропическими чесотками, почерневший от спирта и зноя, начиненный болезнями и деяниями, о которых даже говорить надо, подумав, как это сказать, волосатый верзила, разучившись крестить лоб, а из молитв помня лишь „Дай“, – являлся сюда после многолетнего рейса, умытый и выбритый; дрожа с похмелья, оставлял он перед святой девушкой Назарета, что мог или хотел захватить. На деревянных горках лежали здесь предметы разнообразнейшие. Модели судов, океанские раковины, маленькие золоченые якоря, свертки канатов, перевитые кораллом и жемчугом, куски паруса, куски мачт или рулей – от тех, чье судно выдержало набег смерти; китайские ларцы, монеты всех стран; среди пестроты даров этих лежали на спине с злыми, топорными лицами деревянные идольчики, вывезенные бог весть из какой замысловатой страны. Смотря на странные эти коллекции, невольно думалось и о бедности и о страшном богатстве тех, кто может дарить так, сам искренне любуясь подарком своим, и ради него же лишний раз заходя в церковь, чтобы, рассматривая какого-нибудь засохшего морского ежа, повторить удовольствие, думая: „Ежа принес я; вот он стоит“.

Среди этого вызывающего раздумье великолепия, воздвигнутого людьми, знающими смерть и жизнь далеко не понаслышке, взгляд божественной девушки был с кротким и важным вниманием обращен к лицу сидящего на ее коленях ребенка, который, левой ручонкой держась за правую руку матери, детским жестом протягивал другую к зрителю, ладошкой вперед. Его глаза – эти всегда задумчивые глаза маленького Христа – смотрели на далекую судьбу мира. У его ног, нарисованный технически так безукоризненно, что, несомненно, искупал тем общие недочеты живописи, лежал корабельный компас.

Здесь Руна стала на колени с опущенной головой, прося и моля спасения. Но не сливалась ее душа с озаренным покоем мирной картины этой; ни простоты, ни легкости не чувствовала она; ни тихих, само собой возникающих, единственно-нужных слов, ни – по-иному – лепета тишины; лишь ставя свое бедствие мысленно меж алтарем и собой, как приведенного насильно врага. Что-то неуловимое и твердое не могло раствориться в ней, мешая выйти слезам. И страстно слез этих хотелось ей. Как мысли, как душа, стеснено было ее дыхание, – больше и прежде всего чувствовала она себя, – такую, к какой привыкла, – и, рассеянно наблюдая за собой, не могла выйти из плена этого рассматривающего ее, – в ней же, – спокойного наблюдения. Как будто в теплой комнате, босая, на холодном полу стояла она.

– Так верю ли я? – спросила она с отчаянием. – Верю, – ответила себе Руна, – верю, конечно, нельзя не знать этого, но отвыкла чувствовать я веру свою. Боже, окропи мне ее!

Измученная, подняла она взгляд, помня, как впечатление глаз задумавшегося ребенка подало ей вначале надежду увлекательного порыва. Выше поднялось пламя свечей, алтарь стал ярче, ослепительно сверкнул золотой узор церкви, как огненной чертой было обведено все по контуру. И здесь, единственный за все это время раз – без тени страха, так как окружающее самовнушенной защитой светилось и горело в ней, – увидела она, сквозь золотой туман алтаря, что Друд вышел из рамы, сев у ног маленького Христа. В грязной и грубой одежде рыбака был он, словно лишь теперь вышел из лодки; улыбнулся ему Христос довольной улыбкой мальчика, видящего забавного дядю, и приветливо посмотрела Она. Пришедший взял острую раковину с завернутым внутрь краем и приложил к уху. „Вот шумит море“, – тихо сказал он.

„Шумит… море“… – шепнуло эхо в углах. И он подал раковину Христу, чтобы слышал он, как шумит море в сердцах. Мальчик нетерпеливым жестом схватил ее, больше его головы была эта раковина, но, с некоторым трудом удержав ее при помощи матери, он стал так же, как прикладывал к уху Друд, слушать, с глазами, устремленными в ту даль, откуда рокотала волна. Затем палец взрослого человека опустился на стрелку компаса, водя ее взад и вперед – кругом. Ребенок посмотрел и кивнул».

Эту сцену можно толковать по-разному, но едва ли в ней, равно как и во всем образе Друда, присутствует богоборчество, о котором пишет Вадим Ковский («Герой Грина теперь – богоборец, а не просто устроитель чьей-то частной судьбы»[290]) или «демонизм», как предположила Анна Шушакова: «Не исключено, что на создание образа главного героя Грина повлияла поэма Лермонтова „Демон“. Друд так же, как и лермонтовский Демон, бросает романтический вызов миру, всем законам на земле. Без сомнения, Друд и Демон – образы разного времени и разной степени художественного обобщения, но влияние гениального вымысла Лермонтова как толчка для создания героя Грина весьма вероятно…»[291]

Скорее, у Грина мы видим сближение Друда и Христа и, быть может, попытку создать своего бога или поставить его рядом с Богом истинным,[292] сделать Друда учителем Учителя, утешителем Утешителя, дополнить совершенное – своего рода богоискательство на гриновский манер, новую гринландскую церковь. А о том, что из этой попытки и из судьбы Друда выходит, рассказывает третья, самая печальная и непонятная часть романа «Вечер и даль».

За Друдом продолжается охота. Арестовывают Тави в надежде на то, что это поможет его схватить. Но Друд всемогущ. Он освобождает Тави, ибо находит в ней свою мечту, и дает ей награду, которую чистотой своего сердца и верой в него («Терпи и верь», – говорит он ей) она заслужила. Эта награда даже не царская, это большее – так может награждать один Всевышний, чью функцию выполняет в романе герой Александра Грина.

«Я тебя зову, девушка, сердце родное мне, идти со мной в мир недоступный, может быть, всем. Там тихо и ослепительно. Но тяжело одному сердцу отражать блеск этот; он делается, как блеск льда. Будешь ли ты со мной топить лед?»

Блистающий мир в романе находится в таком отношении к Гринландии, в каком сама она находится к миру реальному. Это Гриново Царствие небесное, а Гринландия – его земная проекция. «Как все звуки земли имеют отражение здесь, так все, прозвучавшее в высоте, таинственно раздается внизу». В описании этого мира Грин очень лиричен, и дом, в который зовет он Тави, чем-то напоминает дом, который достанется булгаковскому Мастеру.

«У меня есть дом, Тави, и не один; есть также много друзей, на которых я могу положиться, как на себя. Не бойся ничего. Время принесет нам и простоту, и легкость, и один взгляд на все, и много хороших дней. Тогда эту резкую ночь мы вспомним, как утешение».

Герои Булгакова печалятся, когда покидают землю, и покидают ее от усталости, два состарившихся человека, да и по большому счету их полет, конечно, – описание смерти, чему соответствует реальный план романа, у Грина же Тави и Друд то радуются, то плачут, как дети, и обретают жизнь. А строчки, которые неожиданно всплывают в голове оставляющей земной мир Тави, передаются некоему поэту, которому приоткрывается блистающий мир.

«Как все звуки земли имеют отражение здесь, так все, прозвучавшее на высоте, таинственно раздается внизу. В тот час, – в те минуты, когда два сердца терпеливо учились биться согласно, седой мэтр изящной словесности, сидя за роскошным своим столом в сутане а-ля Бальзак и бархатной черной шапочке (вспомним Мастера с его шапочкой. – А. В.), среди описания великосветского раута, занявшего четыре дня и выходящего довольно удачно, почувствовал вдруг прилив томительных и глухих строк мелькающего стихотворения. Бессильный отстранить это, он стал писать на полях что-то несвязное. И оно очертилось так:

  • Если ты не забудешь,
  • Как волну забивает волна,
  • Ты мне мужем приветливым будешь,
  • А я буду твоя жена.

Он прочел, вспомнил, что жизнь прошла, и удивился варварской версификации четверостишия, выведенной рукой, полной до самых ногтей почтения, с каким пожимали ее.

Не блеск ли ручья, бросающего веселые свои воды в дикую красоту потока, видим мы среди водоворотов его, рассекающего зеленую страну навеки запечатленным путем? Исчез и не исчез тот ручей, но, зачерпнув воду потока, не пьем ли с ней и воду ручья? Равно – есть смех, похожий на наш, и есть печали, тронувшие бы и нашу душу. В одном движении гаснет форма и порода явлений. Ветер струит дым, флюгер и флаг рвутся, вымпел трещит, летит пыль; бумажки, сор, высокие облака, осенние листья, шляпа прохожего, газ и кисея шарфа, лепестки яблонь, – все стремится, отрывается, мчится и – в этот момент – одно. Глухой музыкой тревожит оно остановившуюся среди пути душу и манит. Но тяжелей камня душа; завистливо и бессильно рассматривает она ожившую вихрем даль, зевает и закрывает глаза».

Интонационно схож эпилог и у Булгакова: «Боги, боги мои! Как грустна вечерняя земля! Как таинственны туманы над болотами. Кто блуждал в этих туманах, кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы земли, ее болотца и реки, он отдается с легким сердцем в руки смерти, зная, что только она одна успокоит его».

Тави улетает вместе с Друдом прочь из этого мира, но, в отличие от «Алых парусов», в романе устройством одной женской судьбы Грин не ограничился. Друд возвращается, и за ним снова начинается охота, причем на этот раз ведет ее не правительство, а заговорщики, по описанию очень похожие на конспиративную не то эсеровскую, не то масонскую организацию.

«В течение пяти месяцев шесть замкнутых молчаливых людей делали одно дело, связанные общим планом и общей целью; этими людьми двигал руководитель, встречаясь и разговаривая с ними только в тех случаях, когда это было совершенно необходимо. Они получали и расходовали большие суммы, мелькая по всем путям сообщения с неутомимостью и настойчивостью, способными организовать великое переселение или вызвать войну. Если у них не хватало денег или встречались препятствия, рассекаемые, единственно, золотым громадным мечом, – треск телеграмм перебегал по стране… Вначале маршруты шестерых, посвятивших, казалось, всю жизнь свою тому делу, для которого их призвал руководитель, охватывали огромные пространства. Их пути часто пересекались. Иногда они виделись и говорили о своем, получая новые указания, после чего устремлялись в места, имеющие какое-либо отношение к их задаче, или возвращались на старый след, устанавливая новую точку зрения, делающую путь заманчивее, задачу – отчетливее, приемы – просторнее. Они все были связаны и в то же время каждый был одинок».

Во главе заговора стоит Руна, «душа которой подошла к мрачной черте». Она «искала смерти пламенному сердцу невинного и бесстрашного человека… она гибла и защищалась с холодным отчаянием, найдя опору в уверенности, что смерть Друда освободит и успокоит ее».

Руну находит некий загадочный инфернальный человек, называемый в романе Руководителем, чьи глаза «выражали острую, почти маниакальную внимательность, равную неприятно резкому звуку; …кривая линия бритого рта окрашивала все лицо мрачным светом, напоминающим улыбку Джоконды».[293]

Он называет себя единомышленником Руны: «Я, как и вы, – враг ему, следовательно, – друг ваш … Друд более жить не должен. Его существование нестерпимо. Он вмешивается в законы природы, и сам он – прямое отрицание их. В этой натуре заложены гигантские силы, которые, захоти он обратить их в любую сторону, создадут катастрофы. Может быть, я один знаю его тайну; сам он никогда не откроет ее. Вы встретили его в момент забавы – сверкающего вызова всем, кто, встречая его в толпе, далек от иных мыслей, кроме той, что видит обыкновенного человека. Но его влияние огромно, его связи бесчисленны. Никто не подозревает, кто он, – одно, другое, третье, десятое имя открывают ему доверчивые двери и уши. Он бродит по мастерским молодых пьяниц, внушая им или обольщая их пейзажами неведомых нам планет, насвистывает поэтам оратории и симфонии, тогда как жизнь вопит о неудобоваримейшей простоте; поддакивает изобретателям, тревожит сны и вмешивается в судьбу. Неподвижную, раз навсегда данную, как отчетливая картина, жизнь волнует он, и меняет, и в блестящую даль, смеясь, движет ее. Но мало этого. Есть жизни, обреченные суровым законом бедности и страданию безысходным; холодный лед крепкой коркой лежит на их неслышном течении; и он взламывает этот лед, давая проникать солнцу в тьму глубокой воды. Он определяет и разрешает случаи, по его воле начинающие сверкать сказкой. Мир полон его слов, тонких острот, убийственных замечаний и душевных движений без ведома относительно источника, распространившего их. Этот человек должен исчезнуть».

Так «Блистающий мир» превращается ближе к концу в роман идеологический, едва ли не политический. Вопрос о человеческом существовании и свободе человека поставлен в нем с той же остротой, что в замятинском «Мы». Творческим людям, тем, кто ощущает связь со сверхчувственным миром, противопоставлены ненавидящие их руководители, желающие уничтожить ту силу, которая насылает вдохновение и нашептывает стихи. Это отчаянная схватка обывате лей и творцов, на которых делится мир Александра Грина, – и так к концу романа проясняется образ Друда,[294] который есть не что иное, как воплощение творческой энергии, своего рода Муза мужского рода, ненавистная тем, кто творческих способностей лишен. «Бездарными глупцами» называет их Тави. Не между богатыми и бедными, не между добрыми и злыми проходит, по Грину, водораздел, а между одаренными и неталантливыми, между теми, кто способен внимать шепоту Друда, и теми, кто его не слышит, между музыкальными людьми и немузыкальными – вот «страшный суд» над человечеством под председательством Александра Грина[295] и вот его приговор: тот, кто называет себя Руководителем и воплощает всю земную власть и силу обывателей, терпит фиаско. Он не может поймать Друда и уходит. Творчество неуничтожимо. И Друд по этой логике должен быть непобедим. Но когда в «Большой советской энциклопедии», изданной в 1952 году, писали: «Воспевая „сверхчеловека“ ницшеанского типа, Грин тенденциозно противопоставляет своих героев – „аристократов духа“, людей без родины – народу, который предстает в его произведениях в виде темной, тупой и жестокой массы», это была полуправда, которая порой бывает хуже лжи. Да, героев человеческому обществу Грин противопоставлял, но чистого, победного ницшеанства у него нет и сверхчеловека он не воспевает, а скорее оплакивает.

Финал романа печален и неожидан, как лопнувшая струна. Сразу после ухода вмиг превратившегося в старика Руководителя Руна идет по улице и видит своего врага, лежащего на улице в луже крови.

«Безмолвно, глубоко и тяжко вздыхая, смотрела Руна на этого человека, уступая одну мысль другой, пока, молниями сменяя друг друга, не разразились они полной и веселой отрадой. В этот момент девушка была совершенно безумна, но видела, для себя, с истиной, не подлежащей сомнению, – того, кто так часто, так больно, не ведая о том сам, вставал перед ее стиснутым сердцем».

Как и почему погиб Друд, какая сила швырнула его о землю, остается непроясненной загадкой, которую можно как угодно толковать. Иногда пишут о том, что на самом деле Друд не погиб, и Руна либо по ошибке принимает за него другого человека, либо – это разбивается Друд Руны, ложный Друд, а настоящий, Друд Тави, остается целым.

«Финальная сцена романа, в которой Руна видит разбившегося человека, зачастую трактуется как смерть Друда. Однако можно сказать, что здесь погибает лишь „Друд Руны“, который принципиально „нежизнеспособен“: совершается падение того божества, которое она пыталась создать, – и завершается падение ее самой, оказавшейся неспособной к „полету“, – заключает Ю. Царькова. – Отказавшись от пути, предложенного Руной, Друд выбирает „страну Цветущих Лучей“, не желая перестраивать мир и подчинять людей своей воле. В мире Руны, Дауговета и Руководителя, чуждом веры, настаивающем на дихотомии „естественного“ и „сверхъестественного“, пытающемся „освоить“ и „присвоить“ Чудо, все чудесное неизбежно оказывается антигуманным и враждебным, поскольку ограничивает возможности человека, лишая его свободы. Вместе с Тави Друд уходит по „призрачной дороге“ в мир, в котором нет границ, где главным становится внутренняя свобода человека и творческая игра, в котором всё есть чудо».[296]

Подобное предположение о спасении Друда и гибели кого-то другого, на первый взгляд, не лишено оснований, тем более что позднее, в рассказе «Встречи и приключения», Грин напишет от имени героя-повествователя, в котором нетрудно увидеть черты самого автора: «Тогда же я послал телеграмму Друду в Туз близ Покета, получив краткий ответ от его жены Тави: „Здравствуйте и прощайте“. Ничего более не было сообщено нам, причем несколько позже Гарвей получил известие от доктора Филатра, гласившее, что Друд отсутствует и вернется в Тух не раньше июля».

И все же едва ли мысль о том, что Друд остался жив, присутствовала в сознании Грина в 1923 году. Это все более поздние, хотя бы и любопытные интерпретации. Да и сама Н. Н. Грин, по свидетельству В. Ковского, говорила: «Отчего погибает Друд? Я думаю – от потери „чувства невесомости“…Его не убивают».[297]

Друд погибает. Литература факта вступает в свои права. И торжествует… но победу ли?

«Вот он – враг мой. Земля сильнее его; он мертв, да; и я вновь буду жить как жила», – говорит Руна, глядя на поверженное сильное красивое тело. А после прижимает к губам его руку со словами:

«Прости…В том мире, где теперь ты, нет ненависти, нет страстей; ты мертв, и я отдохну».

Этот прощальный поцелуй странным образом напоминает, а точнее композиционно противопоставлен поцелую Тави, когда та склоняется над мертвым Торпом и, как констатирует автор, «этот поцелуй был единственным поцелуем Торпа за всю его жизнь, ради которого ему стоило бы снова открыть глаза». Праведная Тави целует грешника Торпа. Грешная Руна – праведного Друда, и в финале именно за этот поцелуй Грин прощает Руну.

Словами «земля сильнее», «отдохну», «покоем» заканчивается роман, и в небольшом эпилоге, что потом снова отзовется в «Мастере и Маргарите», на сей раз в образе поэта Ивана Бездомного (ученика Мастера, подобно тому, как есть ученик, тоже плохой поэт у Друда – Стеббс) и в метаморфозах его судьбы, сообщается, что Руна совершенно выздоровела, вышла замуж за Квинсея, «твердой рукой протянувшего ей новые, не менее чудесные цветы жизни, и возвращение жизнерадостности, – и все, чем дышит и живет человек, когда судьба благоприятна ему. Только иногда, обращая взгляд к небу, где вольные черты птиц от горизонта до горизонта ведут свой невидимый голубой путь, Руна Квинсей пыталась припомнить нечто, задумчиво сдвигая тонкие брови свои; но момент гас, и лишь его тень, светлым эхом возвращаясь издали, шептала слова, – подслушанные ли где, или возникшие чужой волей? – быть может, слышанные еще в детстве:

  • Если ты не забудешь,
  • Как волну забывает волна…»

Глава XII

«ВОЛШЕБНИК ИЛИ СУМАСШЕДШИЙ»

«„Блистающий мир“ – одна из наших блестящих литературных неожиданностей – камень из творческой пращи, прилетевший к нам издалека и оставляющий след даже на бурном море нашей современности, полном таких непредвиденных и вдруг широко раздвинувшихся перспектив»,[298] – писал в духе времени молодой поэт Д. И. Шепеленко, речь о котором пойдет чуть ниже.

Роман был опубликован в «Красной ниве». На полученный гонорар Грин закатил пир на пятьдесят с лишним персон.

«Он сделал поистине грандиозное угощение. По тем временам, когда только-только прошел голод, хлеб давали еще по карточкам, это произвело прямо-таки ошеломляющее впечатление. Был снят целый зал ресторана и приглашено более полусотни гостей. Самые изысканные закуски и блюда сменялись на столе. Дорогие вина, сохранившиеся невесть как еще с дореволюционных времен, вызывали общее удивление… Наверное, все, что мог тогда дать „Блистающий мир“, было проедено и пропито в этом зале!» – писал один из участников банкета.[299]

На самом деле все, конечно, пропито и проедено не было. По воспоминаниям Нины Николаевны Грин, Александр Степанович привез домой множество бумажных ассигнаций, хранить которые смысла не было, потому что из-за инфляции через месяц они могли обесцениться. Вера Павловна Калицкая, неизменный советчик молодой пары, сама жившая в ту пору весьма обеспеченно благодаря успешному замужеству, посоветовала обменять ассигнации на золотые пятирублевки на «черной бирже», которая располагалась на Васильевском острове.

Они накрыли стол белой скатертью, разложили деньги полукругом, и Грин предложил жене «сделать из „Блистающего мира“ не комоды и кресла, а веселое путешествие».

«– Не будем думать о далеких завтрашних днях и сегодняшних нуждах, а весело и просто поедем в Крым. Ты никогда не была там, а я был и люблю его. Едем в Крым и, пока не истратим всего этого блеска, не вернемся».[300]

Ехали в мягком вагоне, жили в дорогом частном пансионе, которые как раз с началом нэпа стали возрождаться в Крыму, расплачивались своими золотыми, были в Севастополе, Балаклаве, Ялте; Грин с удовольствием показывал молодой жене места своей юности – Графскую пристань, где его арестовали, севастопольский базар, возил северянку на водопад Учан-Су, в Ливадию и Алупку и только тюрьму, в которой просидел два года, смотреть не захотел.

«Скажу тебе – невеселое это место, съедающее прекрасные минуты короткой человеческой жизни, – горько смотреть. Вспомнить – можно, смотреть нет».[301]

Страницы: «« 23456789 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Бекке Уитни предложили выдать себя за двоюродную сестру, лежащую в коме. Молодая женщина, не признан...
Сестры Фоккенс – Мартина и Луиза – представительницы древнейшей профессии, истинные звезды квартала ...
Скромнице и тихоне Эстель пришлось сыграть роль эскорта по просьбе подруги. На приеме, куда Эстель п...
Элена вот-вот должна выйти замуж за красивого и, главное, любящего ее молодого человека. Но оказалос...
Сара была потрясена, когда к ней явился Девон Хантер, третий в списке самых сексуальных холостяков, ...
В книге представлена краеведческая, культурологическая и социально-экономическая характеристика 10 а...