Александр Грин Варламова Людмила

Это не только витиеватая литературная насмешка над актуальной в ту пору «литературой факта», за которую Грина будет пинать советская критика. Если вспомнить биографию самого автора, то 22 марта 1920 года – время его демобилизации из Красной армии и возвращения в голодный Петроград, где у него не было ни денег, ни работы, и будущее его было неопределенно. В таком же состоянии находится и вышедший на рынок герой рассказа, о котором, правда, ничего не известно – ни социальный статус, ни профессия, ни чем занимался, ни в каких партиях состоял до семнадцатого года.

Известно только, что он болен и что «давно уже не заботился о себе, махнув рукой как прошлому, так и будущему». Еще дан его портрет и краткая, но исчерпывающая характеристика, в которой много личного, и примечательно, что, вводя в текст это описание, Грин пользуется приемом, который впоследствии Виктор Шкловский назовет «обнажением приема».

«Теперь, может быть, уместно будет привести кое-что о своей наружности, пользуясь для этого отрывком из письма моего друга Репина к журналисту Фингалу. Я делаю это не потому, что интересуюсь запечатлеть свои черты на страницах книги, а из соображений наглядности. „Он смугл, – пишет Репин, – с неохотным ко всему выражением правильного лица, стрижет коротко волосы, говорит медленно и с трудом“. Это правда, но моя манера так говорить была не следствием болезни, – она происходила от печального ощущения, редко даже сознаваемого нами, что внутренний мир наш интересен немногим. Однако я сам пристально интересовался всякой другой душой, почему мало высказывался, а более слушал. Поэтому когда собиралось несколько человек, оживленно стремящихся как можно чаще перебить друг друга, чтобы привлечь как можно более внимания к самим себе, – я обыкновенно сидел в стороне».

Последняя мысль для Грина не нова. Еще в рассказе «Тихие будни» он писал: «Человек, скрывший себя от других, больше и глубже вникнет в жизнь подобных себе, подробнее разберется в сложной путанице души человеческой… в великой боли и тягости жизни редкий человек интересуется чужим „заветным“ более, чем своим, и так будет до тех пор, пока „заветное“ не станет общим для всех, ныне же оно для очень многих – еще упрек и страдание. А людей, которым и теперь оно близко, в светлой своей сущности – можно лишь угадать, почувствовать и подслушать».

И вот этот нелюдимый, сторонившийся всех человек случайно знакомится на улице с девушкой, которая оставляет ему на память булавку, скрепляющую воротник на его пальто, и номер своего телефона.

«– Вы простудитесь, – сказала она, машинально защипывая поплотнее платок, и я понял, что отец любит эту девушку, что она балованная и забавная, но добренькая. – Простудитесь, потому что ходите с расхлястанным воротом. Подите-ка сюда, гражданин».

Нина Николаевна Грин вспоминает о том, что этот случай имел место в действительности, только Грин торговал не книгами, а академическим пайком, и булавку ему прикрепила она сама. Так это или не так, но любопытно, что булавка, которую девушка передает мужчине, а потом между ними начинается любовь, фигурировала и в более раннем по времени рассказе «Сто верст по реке», навеянном образом Веры Павловны Калицкой, только там галантерейное изделие использовалось в качестве рыболовного крючка, на который герой ловил рыбу и угощал свою смущенную спутницу. Две женщины по-прежнему соперничали если не в мужском, то в писательском сердце Грина.

Однако революционное обращение «гражданин», равно как и вся сцена на толкучке, и мотив голода – все это точная примета нового времени.

Георгий Иванов, еще один обитатель Дома искусств 1920 года, писал в «Петербургских зимах»: «Говорят, тонущий в последнюю минуту забывает страх, перестает задыхаться. Ему вдруг становится легко, свободно, блаженно. И, теряя сознание, он идет на дно, улыбаясь. К 1920 году Петербург тонул уже почти блаженно. Голода боялись, пока он не установился „всерьез и надолго“. Тогда его перестали замечать…

  • Гражданина окликает гражданин:
  • Что сегодня, гражданин, на обед?
  • Прикреплялись, гражданин или нет?..
  • Я сегодня, гражданин, плохо спал —
  • Душу я на керосин променял».

Булавку безымянный герой его рассказа хранит, а книгу с телефонным номером в тот же день продает «андреевскому» старику и вскоре заболевает тифом. Три месяца жесточайшего бреда, галлюцинаций, и медленное выздоровление.

«Меня выписали из больницы, когда я мог уже ходить, хотя с болью в ногах, спустя три месяца после заболевания; я вышел и остался без крова. В прежней моей комнате поселился инвалид, а ходить по учреждениям, хлопоча о комнате, я нравственно не умел».

Последняя оговорка самая точная. В ней весь Грин. Он умел проявлять настойчивость только в редакциях, когда надо было получить аванс.

Вслед за этим, благодаря случайному дореволюционному знакомству, герой попадает в таинственный дом, до революции принадлежавший банку, и в этом доме начинается его одинокая, фантасмагорическая жизнь.

«Крысолов» – рассказ не о крысах, не о любви, не о революции и голоде, хотя все это тут есть. «Крысолов» – рассказ об одиночестве, о его «холодной пустыне». Описание громадного дома, по которому ходит, перефразируя самого Грина, страдающий бессонницей «человек неизвестного звания», завораживает, в нем есть что-то глубоко мистическое, подготавливающее читателя к тем событиям, которые здесь должны произойти.

А впрочем, вот вопрос: что более всего могло бы поразить жителя Петрограда в 1920 году? Какое чудо должно было случиться, чтобы измученный болезнью и вынужденным ночным бдением человек «вздрогнул и не закричал только потому, что не было сил»?

Он был готов закричать, потому что увидел… еду: «склад ценной провизии – шесть полок, глубоко уходящих внутрь шкафа под тяжестью переполняющего их груза. Он состоял из вещей, ставших редкостью, – отборных продуктов зажиточного стола, вкус и запах которых стал уже смутным воспоминанием».

«Крысолов» – удивительный рассказ. И гриновский, и не гриновский. Иногда кажется, что человеку, а особенно такому упертому романтику, как Грин, необходимо было пройти через тюрьму, солдатчину, тиф, голод, чтобы не только одни «Алые паруса» после него остались. И описание сыров, «от сухого зеленого до рочестера и бри», окороков, колбас, копченых языков и фаршированных индеек, «восемь голов сахара, ящик с чаем; дубовый с медными обручами бочонок, полный кофе; корзины с печеньем, торты и сухари» – все это звучит такой же песней, что и самые волшебные виды Лисса или все оттенки красного цвета, от алого до багряного.

«Пусть не говорят мне, что чувства, связанные с едой, низменны, что аппетит равняет амфибию с человеком. В минуты, подобные пережитым мной, все существо наше окрылено, и радость не менее светла, чем при виде солнечного восхода с высоты гор».

Это было написано тогда, когда голод миновал, и обеспеченный, ненадолго благополучный Грин мог позволить себе любую покупку в нэпманском Петрограде, но если вспомнить о том, что будет ждать этот город двадцать с небольшим лет спустя, в блокаду, то на страницы «Крысолова», этой совершенной русской готики и гофманиады советского времени, ляжет еще более зловещий пророческий отблеск.

Насытившись, неизвестный человек начинает думать о том, кому может принадлежать это богатство, и приходит к выводу, имеющему отношение к юности его создателя:

«По-видимому, здесь собиралось общество, преследующее гульливые или конспиративные цели, в расчете изоляции и секрета, может быть, могущественная организация с ведома и при участии домовых комитетов».

Но эта мысль так и остается подозрением, которое не получает продолжения, потому что гораздо больше его волнует девушка, с которой он познакомился на Сенной площади в день весеннего равноденствия 1920 года.

«Она была единственный человек, о котором я думал красивыми и трогательными словами. Бесполезно приводить их, так как, едва прозвучав, они теряют уже свой пленительный аромат. Эта девушка, имени которой я даже не знал, оставила, исчезнув, след, подобный полосе блеска воды, бегущей к закату. Такой кроткий эффект произвела она простой английской булавкой и звуком сосредоточенного дыхания, когда привстала на цыпочки. Это и есть самая подлинная белая магия. Так как девушка тоже нуждалась, я страстно хотел побаловать ее своим ослепительным открытием».

Он должен ее найти, чтобы поделиться с ней своим кладом, подобно тому, как она поделилась с ним булавкой. Тоска по простому человеческому участию выражена в «Крысолове» едва ли не сильнее всего. В одной из комнат человек случайно находит телефон. Не помня оставшегося в проданной книге номера, он называет телефонистке наугад несколько цифр, телефонистка его переспрашивает, поправляет и чудом соединяет с незнакомкой. Чудо двойное, потому что телефон в квартире у девушки уже давно не работал, и так двое получают возможность встретиться.

«Но они были еще в начале событий. Их развитие началось стуком отдаленных шагов».

Дальше начнется самое невероятное. Но прежде надо сделать одно отступление. Неработающий телефон, который неожиданно прозвонил в петроградской квартире, не был чистой выдумкой Грина. Вот что пишет в своих воспоминаниях Эдгар Арнольди:

«Не помню по какому поводу, я рассказал Александру Степановичу о случае, приключившемся с моим знакомым. Звали его Яков Петрович, работал он в штабе Башкирской бригады, расквартированной в 1918 году в Петрограде. Был он молод, но успел заслужить в кругах Красной армии репутацию специалиста по военному снабжению.

Жил он неподалеку от Кузнечного рынка в большой, холодной, старой барской квартире. Работы было много, и после службы он еще до глубокой ночи разбирал документы при свете крохотного огонька керосиновой коптилки. Вся квартира, нетопленая, погруженная в тьму и тишину, говорила о разрухе и лишениях. Со времен исчезнувших прежних хозяев на стене одной из комнат остался давно замолкший телефон. По своему служебному положению Яков Петрович мог бы добиться включения телефона в действующую сеть, но беда была в том, что его квартира находилась в стороне от „броневого кабеля“, связывавшего наиболее важные учреждения. Надо было прокладывать специальную соединительную линию, что представляло слишком большие трудности.

И вот в одну из ночей, когда Яков Петрович, по обыкновению, работал у своей коптилки, случилось невероятное… Внезапно из гулкой тишины темной квартиры послышались резкие трели телефонного звонка! Эти звуки были настолько неожиданны, непривычны и нарушали обычную обстановку, что Яков Петрович не сразу понял, что произошло. Он так растерялся, что не сдвинулся с места. Но телефон продолжал настойчиво звонить. Наконец Яков Петрович вскочил и бросился в тьму навстречу призывному звону. Натыкаясь на косяки дверей и мебель, он добрался до неумолкавшего аппарата и снял трубку. К немалому изумлению, он услышал, что спрашивают именно его. Строгий голос произнес:

– Сейчас с вами будет говорить товарищ Авров.

Д. Н. Авров был комендант Петроградского укрепленного района, человек необычайно сильной воли, непререкаемого авторитета и огромной власти. Его приказания выполнялись беспрекословно и без промедлений. Через минуту Яков Петрович услышал голос Аврова, задавшего без всяких предисловий несколько специальных вопросов по военному снабжению. Выяснив все, что его интересовало, он закончил разговор и повесил трубку. Яков Петрович услышал кряканье, щелчок, а затем наступила мертвая тишина. После этого телефон больше не подавал признаков жизни…

В последующие дни Яков Петрович постарался через знакомых в штабе укрепленного района разузнать, что же произошло с его телефоном. Оказалось, что Аврову срочно потребовались какие-то сведения по военному снабжению.

Ответить на возникшие вопросы никто толком не сумел. Ему назвали Якова Петровича как специалиста по этим делам. Авров распорядился узнать, есть ли у Якова Петровича телефон. Выяснилось, что телефон имеется, но не действует.

– Значит, надо сделать, чтобы он действовал! – лаконично решил Авров.

Этого было достаточно для немедленного указания из штаба телефонной команде воинской части, расположенной вблизи квартиры Якова Петровича, о присоединении к прямому проводу требуемого телефона. Телефонисты отыскали проводку квартирного телефона, забрались на крышу дома и на живую нитку подключили линию к воинской части. Затем в штаб поступил рапорт о выполнении приказа. Как только разговор Аврова был окончен, телефонисты, ожидавшие на крыше, сразу же оборвали связь, и на том таинственное происшествие кончилось.

Я заметил, что вызвал оживленное внимание Грина.

– Знаешь, мне понравился бездействующий телефон, зазвонивший в пустой квартире! – сказал он, когда я закончил. – Я об этом напишу рассказ.

Через некоторое время Грин как-то мимоходом сказал мне:

– Рассказ о телефоне в пустой квартире я уже пишу!

Никаких подробностей к этому он не добавил. Я счел неудобным расспрашивать, хотя меня очень интересовало, что получится из рассказанного мною происшествия. Я представлял себе, что Грин обратит зазвонивший телефон в какую-нибудь кульминацию психологического конфликта.

Довольно долго я ничего не слышал о готовящемся рассказе. Потом Грин вдруг поведал мне:

– С рассказом о телефоне в пустой квартире получается что-то совсем другое… Но бездействующий телефон все-таки будет звонить!»[350]

И написал. И зазвонил. Однако как далеко увел его вымысел от реальности! Вместо товарища Аврова на том конце провода оказалась загадочная девица, дочь старика-крысолова, продававшая тайком от отца на питерской толкучке книги. Вместо революционной воли – подвалы старого банка. А какую замечательную, в духе времени, вещь можно было бы сделать на этом материале! Но Грин предпочел мистику. На первый взгляд – еще один пример ухода от революционной действительности. На самом деле – приближение к ней. Только с другого конца.

Итак, начинается мистика. Человек в пустом доме слышит чьи-то легкие шаги. Он гасит свет и затаивается, но шаги неумолимо приближаются. Как в детской страшилке. Или в рассказах Э. По, но уже безо всяких оскорбительных намеков на подражание.

Кто-то идет сквозь анфиладу темных комнат. Осталось три комнаты, две, одна. Он снова едва удерживает готовый сорваться крик… Но вместо чудовища раздается женский голос, который зовет его за собой: «Идите, о, идите скорей!..Спешите, не останавливаясь; идите, идите, не возражая… Сюда, скорее ко мне!»

Он идет на этот голос, просит женщину показаться ему, но слышит только голос, идет дальше и, за мгновение до того как упасть в провал с высоты 12 метров, поскальзывается. Это его спасает. А женщина исчезает, и кто она, непонятно.

Новый бред настигает его. В огромной зале ему мерещатся сотни голосов, как если бы там собрались богатые гости из прошлого – банкиры, продажные женщины, просто женщины, он слышит звон бокалов, звуки музыки.

Вслед за этим герой становится тайным свидетелем тайного разговора двух неизвестных.

«– Он умрет, – сказал неизвестный, – но не сразу. Вот адрес: пятая линия, девяносто семь, квартира одиннадцать. С ним его дочь. Это будет великое дело Освободителя. Освободитель прибыл издалека. Его путь томителен, и его ждут в множестве городов. Сегодня ночью все должно быть окончено. Ступай и осмотри ход. Если ничто не угрожает Освободителю, Крысолов мертв, и мы увидим его пустые глаза!

Я внимал мстительной тираде, касаясь уже ногой пола, так как едва услышал в точности повторенный адрес девушки, имени которой не успел сегодня узнать, как меня слепо повело вниз, – бежать, скрыться и лететь вестником на 5-ю линию».

Но дом не выпускает его. Его преследуют какие-то люди, новые анфилады, этажи, лестницы, переходы, все мелькает перед его глазами. «Иногда я метался, кружась на одном месте, принимая покинутые двери за новые или забегая в тупик. Это было ужасно, как дурной сон, тем более что за мной гнались, – я слышал торопливые переходы сзади и спереди, – этот психически нагоняющий шум, от которого я не мог скрыться. Он раздавался с неправильностью уличного движения, иногда так близко, что я отскакивал за дверь, или же ровно следовал в стороне, как бы обещая ежесекундно обрушиться мне наперерез. Я ослабевал, отупел от страха и беспрерывного грохота гулких полов».

Наконец через крышу ему удается выбраться на улицу. Однако испытания на этом не заканчиваются. Те призраки, которые населяют огромный дом, настигают его и здесь и стараются остановить, не дать ему перебраться на ту сторону Невы, пока мосты еще не разведены.

Сначала это семилетний ребенок, который цепляется за его руку и не отпускает, потом на Конногвардейском бульваре он видит девушку, ту самую, к которой спешит.

«Она хотела пробежать дальше, но я мгновенно узнал ее силой внутреннего толчка, равного восторгу спасения. Одновременно прозвучали мой окрик и ее легкое восклицание, после чего она остановилась с оттенком милой досады.

– Но ведь это вы! – сказала она. – Как же я не узнала! Я могла пройти мимо, если бы не почувствовала, как вы всполохнулись. Как вы измучены, как бледны!

Великая растерянность, но и величайшее спокойствие осенили меня. Я смотрел на это потерянное было лицо с верой в сложное значение случая, с светлым и острым смущением. Я был так ошеломлен, так внутренне остановлен ею в стремлении к ней же, но при обстоятельствах конца пути, внушенных всегда опережающим нас воображением, что испытал чувство срыва, – милее было бы мне прийти к ней, туда.

– Слушайте, – сказал я, не отрываясь от ее доверчивых глаз, – я спешу к вам. Еще не поздно…

Она перебила, отводя меня в сторону за рукав.

– Сейчас рано, – значительно сказала она, – или поздно, как хотите. Светло, но еще ночь. Вы будете у меня вечером, слышите? И я вам скажу все. Я много думала о наших отношениях. Знайте: я вас люблю.

Произошло подобное остановке стука часов. Я остановился жить душой с ней в эту минуту. Она не могла, не должна была сказать так. Со вздохом выпустил я сжимавшую мою, маленькую, свежую руку и отступил. Она смотрела на меня с лицом, готовым дрогнуть от нетерпения. Это выражение исказило ее черты, – нежность сменилась тупостью, взгляд остро метнулся, и, сам страшно смеясь, я погрозил пальцем.

– Нет, ты не обманешь меня, – сказал я, – она там. Она теперь спит, и я ее разбужу. Прочь, гадина, кто бы ты ни была.

Взмах быстро заброшенного перед самым лицом платка был последнее, что я видел отчетливо в двух шагах».

И он снова бежит по пустому голодному городу и в последний момент успевает перебежать уже поднявшийся мост и достигает заветного дома. После этого наступает провал, а когда герой приходит в себя, то видит, как «из двери вышел человек в сером халате, протягивая отступившей девушке небольшую доску, на которой, сжатая дугой проволоки, висела огромная, перебитая пополам черная крыса. Ее зубы были оскалены, хвост свешивался».

И только теперь, в конце рассказа становится понятно, что все, что с ним происходило, все, кого он слышал и даже видел, включая ребенка и девушку на Конногвардейском бульваре, похожую на дочь старика, – все это были крысы, которые хотели его уничтожить, а эта, зловещая, черная и есть тот самый Освободитель, о котором говорили двое неизвестных в коридоре старого банка.

История как война крыс и людей – вот что такое написанный в 1923 году «Крысолов». Но крысы важны не сами по себе, а как примета и суть времени.

Ключ к разгадке рассказа дается в стилизованном фрагменте древней книги «Кладовая крысиного короля», принадлежащей перу некоего Эрта Эртруса, еретика, сожженного на костре в Бремене четыреста лет назад:

«… „Коварное и мрачное существо это владеет силами человеческого ума. Оно также обладает тайнами подземелий, где прячется. В его власти изменять свой вид, являясь, как человек, с руками и ногами, в одежде, имея лицо, глаза, и движения подобные человеческим и даже не уступающие человеку, – как его полный, хотя и не настоящий образ. Крысы могут также причинять неизлечимую болезнь, пользуясь для того средствами, доступными только им. Им благоприятствуют мор, голод, война, наводнение и нашествие. Тогда они собираются под знаком таинственных превращений, действуя как люди, и ты будешь говорить с ними, не зная, кто это. Они крадут и продают с пользой, удивительной для честного труженика, и обманывают блеском своих одежд и мягкостью речи. Они убивают и жгут, мошенничают и подстерегают; окружаясь роскошью, едят и пьют довольно и имеют все в изобилии. Золото и серебро есть их любимейшая добыча, а также драгоценные камни, которым отведены хранилища под землей“.

– Но довольно читать, – сказал Крысолов, – и вы, конечно, догадываетесь, почему я перевел именно это место. Вы были окружены крысами».

Едва ли в русской литературе есть такое фантасмагорическое и точное описание не только бессонницы и голода, но и чувств человека, захлестнутого революцией и разрухой. Когда-то революция в образе эсеров сделала Грина писателем, теперь она же в образе большевиков давала ему новые сюжеты и темы. В этом смысле он, конечно, был революционным писателем, и революция мимо него никак не прошла. Но удельный вес таких рассказов у Грина невелик, и, при всем уважении к Гринландии, к выдумке и мечтам Александра Степановича, об этом можно лишь пожалеть.[351]

Точно так же и образ самого крысолова занимает в тексте немного места, тем важнее звучит название рассказа, относящее творчество его автора к целому направлению мировой литературы. Замечателен скупой портрет истребителя крыс, по контрасту с которым напишет своего юношу-крысолова, музыканта-крысолова с лицом, как «причастное вино», Шенгели.

  • А он прошел по зеленым лугам,
  • И было лицо его
  • Такое, какое снится нам
  • В детстве, под Рождество…

У Грина же это воин, боец без малейшей примеси артистизма: «Острый нос, бритые, тонкие, с сложным упрямым выражением губы, яркие, бесцветные глаза и клочки седых бак на розоватом лице, оканчивающемся направленным вперед подбородком, погруженным в голубой шарф, могли заинтересовать портретиста, любителя характерных линий».

В. Перельмутер, предваряя публикацию «Искусства» Шенгели в журнале «Октябрь», обращал внимание читателей на следующее обстоятельство: «В совпадении идей обыкновенно принято искать некую закономерность. На совпадение дат внимания, как правило, не обращают. Между тем история любит рифмовать.

Поэма Шенгели написана в июле. Поэма Цветаевой прочитана в Коктебеле в июле. Крысолов увел детей из немецкого городка Гамельна, что близ Гановера, в июле. Жители Гамельна отметили семисотлетие этого события в июле 1984 года».[352]

К этому можно было бы добавить, что основные события в рассказе Грина также приходятся на июль. Июль 1920 года. А о подлинном крысолове, прообразе гриновского старика, уж точно не имеющего никакого отношения ко всем этим литературным традициям и перипетиям, пишет все тот же Арнольди, поведавший Грину историю про волшебный телефон: «… Крысолов был человек хорошо всем известный… Он был „частным предпринимателем“, владельцем „предприятия“ по борьбе с грызунами. Попросту говоря, он выполнял работы по уничтожению крыс и мышей. Мы называли его Крысолов и неизменно приветствовали его появление, зная, что он всегда успеет заплатить за выпитое пиво быстрее, чем мы сумеем достать свои кошельки. К тому же это было, по нашему убеждению, вполне допустимо потому, что он являлся представителем „частновладельческого сектора“ и, следовательно, располагал соответствующей материальной базой.

Несомненно, ассоциации Грина связывались именно с этим Крысоловом, но какое тот мог иметь отношение к зазвонившему телефону?»[353]

И в самом деле, какое?

Арнольди в своих воспоминаниях высказывает предположение, что Грин заменил историю со звонком всемогущего товарища Аврова Якову Петровичу на старика «Крысолова», потому что «необычайная история с телефоном имела очень обычное объяснение, и это могло оказаться непривлекательным для Грина».

Но дело, конечно, не в этом. В истории с Авровым обычного мало. Прокладывать специально кабель ради одного короткого разговора вместо того, чтобы послать за Яковом Петровичем машину – чего уж тут обычного? Товарищ Авров всемогущ, ему все подвластно и для него все возможно. Его поступок – жест неограниченной власти. Точно так же всемогущ гриновский Крысолов. Именно эту идею мистической власти выразил Грин в своем рассказе. Власти, которая рождается из голода, разрухи, нетопленных домов. Власти, которая способна победить власть крыс, но никакого политического содержания в этом сюжете нет. Грин подчеркнуто аполитичен, война, революция, крысы – все это для него одно: стихия, смута, в которой тяжело приходится обычному человеку, но чувства свои, любовь, заботу, нежность он сохраняет и тем спасается, не превращаясь в крысу сам. И даже, пытаясь спасти другого, спасает себя. Выходит из одиночества, из которого не могли выйти герои его ранних рассказов. Побеждает «дьявола оранжевых вод». Когда-то у Грина была «мистика бомбы», ей на смену пришла «мистика власти». То было не только его личное движение, но движение всей страны, и в этом смысле в начале двадцатых Грин ненадолго оказался в «мейнстриме», что очень хорошо почувствовал один из самых лучших и проницательных издателей того времени – И. Лежнев (Альтшуллер), чей образ запечатлен в «Театральном романе» Булгакова.

«Крысолов» был напечатан в журнале «Россия», где впоследствии печаталась «Белая гвардия» – так заочно встретились два великих произведения о разрухе в умах и сердцах и о ее преодолении через образ Дома.

Там же, в «России», должна была появиться, но так и не была опубликована, третья рецензия А. Г. Горнфельда на прозу Грина. Об этом рассказывается в статье Ю. Первовой и А. Верхмана: «Он (Горнфельд. – А. В.) просил Лежнева взять ее целиком, а тот настаивал на сокращении: „Помилуйте, пол-листа, и об одном Грине! Статья, конечно, прекрасна, но места не хватает!“ – писал Лежнев критику. Горнфельд сократить отказался, и она осталась в его фонде, в архивах Ленинградской Публичной библиотеки.

Лежнев боялся. В одном из разговоров с Грином Исай Григорьевич сказал о возможности ночного стука в дверь.

Что же писал Горнфельд в своей статье?

„… В произведениях Грина поражает прежде всего тон; это – тон глубокой сосредоточенности и чрезвычайной значительности. …Для него это не рассказ о других, это роковое событие из его собственной жизни.

…Грин пытается раскрыть картину мира. Для этого он создает мир, и мы должны его принять целиком или целиком отвергнуть, но каждая подробность этого создания необходима. …Вместе со своими героями он верит в правду человеческих отношений, отвергая угрюмую отъединенность“».[354]

«Крысолов» с его пафосом преодоленного одиночества – тому лучшее доказательство.

В двадцатые годы на рассказ посмотрели сквозь пальцы. Разве что Г. Лелевич, обозревая журнальную прозу, писал, повторяя зады дореволюционной критики: «„Русский современник“ и „Россия“ переполнены фантастикой самой разнообразной. Вот, например, – фантастика старого подражателя заграничным „писателям ужаса“ Грина. Его рассказ „Крысолов“ (№ 3 „России“) отличается от фантастических новелл Эдгара По и Вилье-де-Лиль-Адана, главным образом, меньшей талантливостью, меньшим мастерством и более бредовым характером вымысла… иного сорта фантастика Каверина, который – в рассказе „Бочка“ – ухитрился весь земной шар поместить в огромную пустую винную бочку… Если Грин спасается от своей неспособности художественно показать нашу современность в фантастику жуткую, то Каверин спасается в фантастику легкомысленную. Грину страшно, Каверину весело. Но и этот страх, и это „веселье“ одинаково далеки от здорового мироощущения, одинаково болезненны и упадочны…»[355]

В тридцатые спохватились. Литературный критик А. И. Роскин, возмущавшийся тем, что Грин работает «исключительно на „импортном сырье“, с поразительной настойчивостью оберегая свои произведения от всякого вторжения российского материала», писал о «Крысолове»: «В сборнике есть только одна новелла на „отечественном сырье“ – „Крысолов“. Здесь читатель наталкивается на упоминание о 1920 годе, голодном Петрограде и Сенной площади. Именно только упоминание, и то и в этой новелле Грин, бросив, кстати, несколько ехидных фраз по адресу реалистического духа советской литературы, использует это сырье для создания полуфантастического фона событий вполне уже фантастических… Вот и все, что счел нужным сказать Грин об эпохе, заполненной событиями всемирноисторического значения».[356]

В 1950 году В. Важдаев с присущей борцам с космополитизмом обостренной проницательностью обронил в своем обвинительном акте: «Идея рассказа в том, что только через „крещение“ ирреальным, через познание его и приятие может очиститься человек от „скверны“ жизни и стать достойным счастья».[357]

«Крысолов» – это действительное доказательство того, что лучшие свои произведения Грин писал тогда, когда скрещивал фантазию и действительность. Перенеси он действие этого рассказа в любой из своих городов – хоть в Покет, хоть в Лисс, хоть в Гель-Гью – все пропало бы. «Крысолов» хорош и силен именно своим петербургским контекстом. Об этом неплохо сказала Вера Панова: «„Крысолов“ замыкает цепь величайших поэтических произведений о старом Петербурге-Петрограде, колдовском городе Пушкина, Гоголя, Достоевского, Блока, – и зачинает ряд произведений о новом, революционном Ленинграде».[358]

То же самое можно сказать и про написанный несколько позже рассказ «Фанданго», который Грин также отослал в «Россию» Лежневу, но тот не смог его опубликовать, так как в 1925 году «Россия» закрылась, а ее издатель уехал за границу.

«Фанданго» провалялся без движения два года и был опубликован лишь в 1927 году с предисловием автора: «Настоящий рассказ есть, конечно, фантастический, в котором личный и чужой опыт 1920—22 годов в Петрограде выражен основным мотивом этого произведения: мелодией испанского танца „Фанданго“, представляющего, по скромному мнению автора, высшее (популярное) утверждение музыки, силы и торжества жизни. Автор».

Это предисловие имеет форму камуфляжа, «Фанданго» – рассказ менее всего фантастический. Место действия опять Петроград. И время – все тот же голод и холод «петербургских зим». И тема его – как люди выживали.

У героя «Фанданго», в отличие от героя «Крысолова», есть имя. Александр Каур занимается посреднической деятельностью, связанной с куплей-продажей картин, он хорошо знает романские языки, и мелодия фанданго, это «ритмическое внушение страсти, страстного и странного торжества… транскрипция соловьиной трели, возведенной в высшую степень музыкальной отчетливости» для него – воспоминание о дореволюционном Петербурге, о том веселом времени, когда он ходил по ресторанам и «был весел по праву человека находиться в любом настроении» – нота настолько ностальгическая, а право до такой степени отнятое, что непонятно, как весь этот пассаж на излете нэпа пропустили. Фанданго для него – средство отгородиться от того, что его окружает в революционном городе.

«Я боюсь голода, – ненавижу его и боюсь. Он – искажение человека. Это трагическое, но и пошлейшее чувство не щадит самых нежных корней души. Настоящую мысль голод подменяет фальшивой мыслью».

Новый мир ему чужд и непонятен даже на уровне языка, он в нем иностранец. Однажды на улице Каур подходит к человеку этого нового мира, задает ему самый простой вопрос и получает ответ почти платоновский:

«– Гражданин, не дадите ли вы мне пару досок?

– Что такое? – сказал тот после долго натянутого молчания. – Я не могу, это слом на артель, а дело от учреждения.

Ничего не поняв, я понял, однако, что досок мне не дадут и, не настаивая, удалился».

В сущности, в этом коротком диалоге вся формула гриновского поведения в советскую эпоху. Не понял и удалился. Точнее даже не формула, а – обманный жест. На самом деле – все понял и удалился.

«Фанданго» – рассказ эстетский. В отличие от «Крысолова», на первый план здесь выходит не мистика, а искусство, которым занимается главный герой, и благодаря этому образу Грину удается выразить свои представления о живописи – мотив, с годами все более часто проникающий в его прозу.

Вот как описывается одна из картин, которую заказали купить гриновскому протагонисту: «Это был болотный пейзаж с дымом, снегом, обязательным, безотрадным огоньком между елей и парой ворон, летящих от зрителя. С легкой руки Левитана в картинах такого рода предполагается умышленная „идея“. Издавна боялся я этих изображений, цель которых, естественно, не могла быть другой, как вызвать мертвящее ощущение пустоты, покорности, бездействия, – в чем предполагался, однако, порыв.

– Сумерки, – сказал Брок, видя, куда я смотрю. – Величайшая вещь!»

Кауру унылое искусство реализма так же ненавистно, как снег, мороз, лед – «эскимосские радости чужды моему сердцу».

Милы его сердцу совсем другие полотна: «Это была длинная комната, полная света, с стеклянной стеной слева, обвитой плющом и цветами. Справа, над рядом старинных стульев, обитых зеленым плюшем, висело по горизонтальной линии несколько небольших гравюр. Вдали была полуоткрытая дверь. Ближе к переднему плану, слева, на круглом ореховом столе с блестящей поверхностью, стояла высокая стеклянная ваза с осыпающимися цветами; их лепестки были рассыпаны на столе и полу, выложенном полированным камнем. Сквозь стекла стены, составленной из шестигранных рам, были видны плоские крыши неизвестного восточного города.

Слова „нечто ошеломительное“ могут, таким образом, показаться причудой изложения, потому что мотив обычен и трактовка его лишена не только резкой, но и какой бы то ни было оригинальности. Да, да! – И тем не менее эта простота картины была полна немедленно действующим внушением стойкой летней жары. Свет был горяч. Тени прозрачны и сонны. Тишина – эта особенная тишина знойного дня, полного молчанием замкнутой, насыщенной жизни – была передана неощутимой экспрессией; солнце горело на моей руке, когда, придерживая раму, смотрел я перед собой, силясь найти мазки – ту расхолаживающую математику красок, какую, приблизив к себе картину, видим мы на месте лиц и вещей.

В комнате, изображенной на картине, никого не было. С разной удачей употребляли этот прием сотни художников. Однако самое высокое мастерство не достигало еще никогда того психологического эффекта, какой, в данном случае, немедленно заявил о себе. Эффект этот был – неожиданное похищение зрителя в глубину перспективы так, что я чувствовал себя стоящим в этойкомнате. Я как бы зашел и увидел, что в ней нет никого, кроме меня. Таким образом, пустота комнаты заставляла отнестись к ней с точки зрения личного моего присутствия. Кроме того, отчетливость, вещность изображения была выше всего, что доводилось видеть мне в таком роде».

Так мы опять сталкиваемся с резкой поляризацией гриновского мира, с тем, что в литературоведении называют романтическим двоемирием. Об этом двоемирии, о столкновении двух миров, их конфликте в человеческом сердце и идет речь в «Фанданго» с его карнавальным сюжетом. Противопоставление мечты и действительности имеет в этом рассказе географическое выражение. Это противопоставление Севера и Юга, отсылающее к раннему рассказу Грина «Воздушный корабль», но теперь усталых безжизненных декадентов «начала века» сменила бывшая русская и молодая советская интеллигенция. Основные события в рассказе разворачиваются в КУБУ – Комиссии по улучшению быта ученых, к которой с подачи Горького был прикреплен Грин, которая спасла его от голода в начале двадцатых и о которой несколько лет спустя он писал довольно иронически: «Секретарь с мрачным лицом, стол которого обступили дамы, дети, старики, художники, актеры, литераторы и ученые, каждый по своему тоскливому делу (была здесь и особая разновидность – пайковые авантюристы), взрыл наконец груду бумаг, где разыскал пометку против моей фамилии.

– Еще дело ваше не решено, – сказал он. – Очередное заседание комиссии состоится во вторник, а теперь пятница».

Тут необходимо сделать одно отступление. КУБУ была, пожалуй, одной из самых популярных среди творческой интеллигенции двадцатых годов прошлого века аббревиатур, и в документах этого времени, письмах, дневниках эта организация упоминается очень часто. Созданная по инициативе Горького в 1920-м либо 1921 году, она спасла от голодной смерти многих деятелей культуры, но платой за эту помощь были унижение и страх, что в любой момент тебя могут сократить.

Так, примерно в то же самое время, когда разворачиваются события в рассказе «Фанданго», поэтесса Софья Парнок писала своей подруге Евгении Герцык: «Дорогая моя, в КУБУ я бываю почти каждую неделю. Свободных пайков нет. Наши пайки тоже сокращены, ожидается еще сокращение и пересмотр списков».[359]

Эта угроза была более чем реальной. В комментариях к переписке Парнок и Герцык, опубликованной в журнале «De Visu», приводится письмо писателей-коммунистов, направленное в 1922 году в Агитпроп: «Мы заявляем отвод против нижепоименованных писателей, предложенных так называемым Всероссийским Союзом Писателей на получение академпайка по следующим мотивам: <…> Мандельштам – поэт с мистико-религиозным уклоном, республике никак не нужен. <…> Шершеневич – литературное кривляние. <… > Соболь Андрей – резко враждебен советскому строительству, вреден. <… > Парнок – поэтесса, бесполезна, ничего ценного. <… > Лидин – мелкобуржуазное освещение людей и событий, мало даровит. <… > Айхенвальд – вреден во всех отношениях. <…> Кроме коммунистов, академпайком должны быть удовлетворены те писатели-художники, которые приемлют революцию и могут работать в интересах развития литературы под углом новой для них идеологии и не будучи коммунистами. <Подписи:> Серафимович, Фалеева, М. Журавлева, Чижевский».[360]

Грина в этом списке нет, но очевидно, что и его кандидатура была среди получателей пайка не самой прочной. А что касается Мандельштама, то, хотя он сам услугами КУБУ пользовался, в «Шуме времени» довольно презрительно писал о белом полковнике Цыгальском, выражая свое отрицательное отношение к нему, в том числе и через образ горьковской богадельни: «Запасные лаковые сапоги просились не в Москву, молодцами-скороходами, а скорее на базар. Цыгальский создан был, чтобы кого-нибудь нянчить и особенно беречь чей-нибудь сон. И он, и сестра похожи были на слепых, но в зрачках полковника, светившихся агатовой чернотой и женской добротой, застоялась темная решимость поводыря, а у сестры только коровий испуг. Сестру он кормил виноградом и рисом, иногда приносил из юнкерской академии какие-то скромные пайковые кулечки, напоминая клиента Кубу или дома ученых».

Этим своим высокомерием Мандельштам ужасно возмутил Цветаеву, которая ответила ему гневной отповедью изза границы: «Запасные лаковые сапоги просились на базар… Вывод: Цыгальский был нищ. Цыгальский ухаживал за больной женщиной и скармливал ей последний паек. Вывод: Цыгальский был добр. Пайки Цыгальского умещались в скромных кулечках. Вывод: Цыгальский был чист. Это мои выводы, и твои, читатель. Вывод же Мандельштама: зачем нужны такие люди в какой бы то ни было армии».

Однако и сама Марина Ивановна хорошо знала, что такое КУБУ. В письме от 16 марта 1922 года, направленном в Комиссию, она жаловалась на то, что, несмотря на наличие документов, подтверждающих ее квалификацию «научной работницы в области литературы», Московское отделение КУБУ не предоставило ей никаких льгот по жилью и не выдало жилищное удостоверение; ввиду этого Цветаевой вместе с 9-летней дочерью Ариадной грозило выселение из квартиры. ЦЕКУБУ немедленно удовлетворила просьбу Цветаевой, однако 11 мая 1922 года Цветаева с дочерью уехала в Берлин.[361]

Наконец, Мандельштам писал про ЦЕКУБУ в «Четвертой прозе» и, более того, в тексте этого запальчивого произведения упоминается Грин (правда, здесь имеется в виду ЦЕКУБУ не питерская, а московская, но суть от этого не меняется):

«Меня ненавидела прислуга в Цекубу за мои соломенные корзинки и за то, что я не профессор. Днем я ходил смотреть на паводок и твердо верил, что матерные воды Москва-реки зальют ученую Кропоткинскую набережную и в Цекубу по телефону вызовут лодку. По утрам я пил стерилизованные сливки прямо на улице из горлышка бутылки. Я брал на профессорских полочках чужое мыло и умывался по ночам, и ни разу не был пойман. Туда приезжали люди из Харькова и из Воронежа, и все хотели ехать в Алма-Ату. Они принимали меня за своего и советовались, какая республика выгоднее. Ночью Цекубу запирали, как крепость, и я стучал палкой в окно. Всякому порядочному человеку звонили в Цекубу по телефону, и прислуга подавала ему вечером записку, как поминальный листок попу. Там жил писатель Грин, которому прислуга чистила щеткой платье. Я жил в Цекубу как все, и никто меня не трогал, пока я сам не съехал в середине лета. Когда я переезжал на другую квартиру, моя шуба лежала поперек пролетки, как это бывает у покидающих после долгого пребывания больницу или у выпущенных из тюрьмы».

Таким образом, поместив ЦЕКУБУ в центр своего повествования, Грин попал в самое яблочко, надавил на больную мозоль всей творческой и научной интеллигенции молодой советской республики. В «Фанданго» в эту бюрократическую и всемогущественную, всех подкармливавшую КУБУ, куда еще только стремится попасть главный герой, приезжает делегация с острова Куба – незатейливая игра слов и очень затейливая – образов. Во главе делегации некто БанГрам – «высокий человек в черном берете с страусовым белым пером, с шейной золотой цепью поверх бархатного черного плаща, подбитого горностаем. Острое лицо, рыжие усы, разошедшиеся иронической стрелкой, золотистая борода узким винтом, плавный и властный жест…».

Бам-Гран у Грина – «сквозной персонаж» подобно тому, как в рассказах эсеровского цикла фигурировал революционер Геник, а в рассказах десятых годов – учитель Пик-Мик. Этот же волшебник действует в рассказе «Ива», где у него есть стекло, позволяющее видеть мир в ином свете. Нечто подобное происходит и в «Фанданго», но тема оптического обмана звучит в этом рассказе очень щемяще и как вызов Гофману. Возглавляемая магом делегация привезла с собой два вагона сахара, пять тысяч килограммов кофе и шоколада, двенадцать тысяч – маиса, пятьдесят бочек оливкового масла, двадцать – апельсинового варенья, десять – хереса и сто ящиков манильских сигар. А кроме этого она доставила в голодный Петроград курительные свечи, кораллы, куски шелка, раковины, гитары, мандолины, и происходящее в КУБУ действо, связанное с демонстрацией и раздачей этих подарков, начинает «принимать характер драматической сцены с сильным декоративным моментом».

Два мира – две морали сталкиваются на уровне вещей.

«Канцелярия, караваи хлеба, гитары, херес, телефоны, апельсины, пишущие машины, шелка и ароматы, валенки и бархатные плащи, постное масло и кораллы образовали наглядным путем странно дегустированную смесь, попирающую серый тон учреждения звоном струн и звуками иностранного языка, напоминающего о жаркой стране. Делегация вошла в КУБУ, как гребень в волосы, образовав пусть недолгий, но яркий и непривычный эксцентр, в то время как центры административный и продовольственный невольно уступали пришельцу первенство и характер жеста. Теперь хозяевами положения были эти церемонные смуглые оригиналы, и гостеприимство не позволяло даже самого умеренного намека на желательность прекращения сцены, ставшей апофеозом непосредственности, раскинувшей пестрый свой лагерь в канцелярии „общественного снабжения“».

Все это снова сильно напоминает «Мастера и Маргариту»: и сатирическим пафосом, и образом похожего на Воланда иностранца – воистину Булгаков, как и Олеша, шел по следам Грина. Но никакой инфернальности у последнего нет. А есть смесь нежности, грусти и иронии по отношению к обеим сторонам – и той, что дарит, и той, которой предназначен этот дар, и горечь от того, что понять друг друга они не могут.

«Далекие сестры! Мы, двенадцать девушек-испанок, обнимаем вас издалека и крепко прижимаем к своему сердцу! Нами вышито покрывало, которое пусть будет повешено вами на своей холодной стене. Вы на него смотрите, вспоминая нашу страну. Пусть будут у вас заботливые женихи, верные мужья и дорогие друзья, среди которых – все мы! Еще мы желаем вам счастья, счастья и счастья! Вот все. Простите нас, неученых, диких испанских девушек, растущих на берегах Кубы!

Я кончил переводить, и некоторое время стояла полная тишина. Такая тишина бывает, когда внутри нас ищет выхода не переводимая ни на какие языки речь. Молча течет она…

„Далекие сестры…“ Была в этих словах грациозная чистота смуглых девичьих пальцев, прокалывающих иглой шелк ради неизвестных им северянок, чтобы в снежной стране усталые глаза улыбнулись фантастической и пылкой вышивке. Двенадцать пар черных глаз склонились издалека над Розовым Залом. Юг, смеясь, кивнул Северу. Он дотянулся своей жаркой рукой до отмороженных пальцев. Эта рука, пахнущая розой и ванильным стручком, – легкая рука нервного, как коза, создания, носящего двенадцать имен, внесла в повесть о картофеле и холодных квартирах наивный рисунок, подобный тому, что делает на полях своих книг СетонТомпсон: арабеск из лепестков и лучей».

Это полотно и эта сцена в рассказе – кульминация повествования, та высокая пронзительная нота, которая должна обернуться своей противоположностью. Гремучая смесь из Кубы и КУБУ, из голодного Петербурга и бессмысленнопрекрасных даров Бам-Грана не может не взорваться, и она взрывается. Когда-то на глазах у изумленных жителей Каперны появился корабль с «Алыми парусами» и восторжествовал над приземленностью и грубостью тучных обитателей прибрежного селения, когда-то в «Сердце пустыни» среди африканских лесов возникло человеческое поселение, но в «Фанданго» Грин, как ни странно это звучит, – объективнее, и конфликтом высокой мечты и низкой обыденности с убедительным поражением последней дело не ограничивается. Автор уже не оставляет народ на берегу, но дает ему право голоса и делает его героем.

На сцену выходит обыватель, тот самый, который в рассказе «Маятник души» проклинал революцию. Однако, в отличие от покончившего с собой Репьева, статистик Ершов в «Фанданго» проклинает мечту и, надо признать, получается это у него весьма убедительно и эмоционально:

«Это какое-то обалдение! Чушь, чепуха, возмутительное явление! Этого быть не может! Я не… верю, не верю ничему! Ничего этого нет, и ничего не было! Это фантомы, фантомы! – прокричал он. – Мы одержимы галлюцинацией или угорели от жаркой железной печки! Нет этих испанцев! Нет покрывала! Нет плащей и горностаев! Нет ничего, никаких фиглей-миглей! Вижу, но отрицаю! Слышу, но отвергаю! Опомнитесь! Ущипните себя, граждане! Я сам ущипнусь! Все равно, можете меня выгнать, проклинать, бить, задарить или повесить, – я говорю: ничего нет! Не реально! Не достоверно! Дым!.. Я в истерике, я вопию и скандалю, потому что дошел! Вскипел! Покрывало! На кой мне черт покрывало, да и существует ли оно в действительности?! Я говорю: это психоз, видение, черт побери, а не испанцы! Я, я – испанец, в таком случае! … Я прихожу домой в шесть часов вечера. Я ломаю шкап, чтобы немного согреть свою конуру. Я пеку в буржуйке картошку, мою посуду и стираю белье! Прислуги у меня нет. Жена умерла. Дети заиндевели от грязи. Они ревут. Масла мало, мяса нет, – вой! А вы мне говорите, что я должен получить раковину из океана и глазеть на испанские вышивки! Я в океан ваш плюю! Я из розы папироску сверну! Я вашим шелком законопачу оконные рамы! Я гитару продам, сапоги куплю! Я вас, заморские птицы, на вертел насажу и, не ощипав, испеку! Я… эх! Вас нет, так как я не позволю! Скройся, видение, и, аминь, рассыпься!»

В ответ на этот гениальный крик исступленного человеческого сердца кудесник Бам-Гран исчезает, перед этим вынеся свой приговор:

«Так будет тебе то, чем взорвано твое сердце: дрова и картофель, масло и мясо, белье и жена, но более – ничего! Дело сделано. Оскорбление нанесено, и мы уходим, уходим, кабалерро Ершов, в страну, где вы не будете никогда!»

А его переводчик и, вероятно, авторское альтер эго Александр Каур – деталь очень точная и символичная, Грин тоже осознавал себя переводчиком между этими двумя мирами, да и в литературном сообществе не зря имел репутацию толмача убитого им же английского капитана, у которого он похитил манускрипты, – так вот полиглот Александр Каур, как некогда Ассоль, как некогда Тави Тум, получает приглашение посетить волшебную страну, из которой прибыл в революционный город маэстро Бам-Гран.

Грин пишет не просто феерию. Он обнажает и эстетизирует свой метод. Окном в страну Бам-Грана оказывается картина, которая фигурировала в начале рассказа, через нее герой попадает в весенний Зурбаган, когда в нем цветут апельсины.

«Я дышал веселым воздухом юга. Было тепло, как в полдень в июне. Молчание прекратилось. Я слышал звуки, городской шум. За уступами крыш, разбросанных ниже этого дома, до судовых мачт и моря, блестящего чеканной синевой волн, стучали колеса, пели петухи, нестройно голосили прохожие.

Ниже галереи, выступая из-под нее, лежала терраса, окруженная садом, вершины которого зеленели наравне с окнами. Я был в подлинно живом, но неизвестном месте и в такое время года или под такой широтой, где в январе палит зной.

Стая голубей перелетела с крыши на крышу. Пальнула пушка, и медленный удар колокола возвестил двенадцать часов.

Тогда я все понял. Мое понимание не было ни расчетом, ни доказательством, и мозг в нем не участвовал. Оно явилось подобно горячему рукопожатию и потрясло меня не меньше, чем прежнее изумление. Это понимание охватывало такую сложную сущность, что могло быть ясным только одно мгновение, как чувство гармонии, предшествующее эпилептическому припадку. В то время я мог бы рассказать о своем состоянии лишь сбитые и косноязычные вещи. Но само по себе, внутри, понимание возникло без недочетов, в резких и ярких линиях, характером невиданного узора».

Это тоже пейзаж, но психологический, отражающий состояние человеческой души, отблеск того мира, в котором спасался и Грин, и его герои. Этот мир противопоставлен миру реальному, как «да» и «нет». В Питере декабрь, темно и холодно, в Зурбагане май, тепло и солнечный свет. Там играет музыка барселонского оркестра Ван-Герда и цветут апельсиновые деревья – ни в одном из посвященных описанию Гринландии произведений страна Александра Грина не показана в таком щемящем, волшебном, ирреальном свете.

Но пробыть в этом земном раю герой может не вечность – лишь полчаса – и после должен вернуться в действительность. Как справедливо, хотя и несколько наукообразно написал А. А. Фомин, «персонаж не может остаться в этом, столь привлекательном для него мире. Сюжетное движение не закончено, так как герой по ряду признаков не совпадает с миром, где он оказался. И прежде всего персонаж отличается от него по признаку определенности хронотопа. Каур – человек из мира с определенным фиксированным хронотопом; будучи сам человеком детерминированным в пространственно-временном континууме (носитель русского языка и культуры, сложившийся как личность в определенную историческую эпоху, физически и духовно регламентируемый ею), он не способен, оставшись собой, отказаться от „своего“ времени и пространства, выйти навсегда за их пределы. Мир же Зурбагана – это материализовавшийся, овеществленный мир мечты, он идеален в своей сущности; материализоваться он мог только за счет сведения к полной неопределенности пространственной и временной координат. Аналогичный способ материализации идеального мира можно обнаружить, например, в фольклоре, когда идеальный мир правды и добра помещается в тридевятое царство, за тридевять земель, а действие развертывается при царе Горохе. Именно поэтому герой не может остаться в Зурбагане, подобно тому как оказавшийся в раю праведник, не закончивший еще земную жизнь, не мог бы остаться там навсегда, а должен был бы вернуться на землю. Каур находится в Зурбагане лишь тридцать минут, по истечении которых ему приходится покинуть этот город».[362]

Однако возвращается он не в голодный 1921-й, а в куда более милосердный 1923 год, где теперь живет не один, а со своей женой Елизаветой Александровной. Голода и холода больше нет, он может ходить обедать в частный ресторан, в котором ему готовят жирного и неуязвимого, как факт, леща.

В сущности, «Фанданго» – это история со счастливым концом. История о том, как с помощью мечты о чуде один человек сумел пережить голод и разруху. История о другом человеке, который был доведен до отчаяния и мечту отверг и неизвестно, сумел ли эту пору пережить. Но в том не вина его, как в «Алых парусах» или «Блистающем мире», а – беда.

К «Фанданго» как, может быть, ни к какому другому рассказу Грина подходят его собственные слова: «Фантазия всегда требует строгости и логики. Я менее свободен, чем какой-либо бытописатель, у которого и ляпсус сойдет, покрывшись утешением: „Да чего в жизни не бывает!“ У меня не должно быть так. Это не происходило, на взгляд обывателя, но произошло, и именно так, единственно так, как должно было, для читателя, в душе которого звучит то же самое, что и в нашей душе. Всякий выход за пределы внутренней логики даст впечатление карамельности или утопичности или просто „врет, как сивый мерин“».[363]

Если в «Алых парусах» и «Блистающем мире» Грин за пределы внутренней логики порой выходил, то здесь этого не происходит, и как художник в двух своих фантасмагорических петроградских новеллах Грин безупречен.

Однако кончается в рассказе все тем, что на улице промозгло и идет дождь. И в Петрограде счастья герою не найти. Петербургский, петроградский период жизни Грина на рассказе «Фанданго» закончился, и к образу этого города Грин более не возвращался. Мандельштамовское «В Петербурге мы сойдемся снова / Словно солнце мы похоронили в нем» написаны не про Грина, и свое солнце он хранил очень далеко отсюда. Но про Грина у вечно гонимого и вечно странствующего, бездомного Осипа Мандельштама нашлись другие стихи.

Глава XIV

ЮГ И СЕВЕР

  • Окружена высокими холмами,
  • Овечьим стадом ты с горы сбегаешь
  • И розовыми, белыми камнями
  • В сухом прозрачном воздухе сверкаешь.
  • Качаются разбойничьи фелюги,
  • Горят в порту турецких флагов маки
  • Тростинки мачт, хрусталь волны упругий
  • И на канатах лодочки-гамаки.

Так писал Мандельштам о Феодосии. Такой увидели ее Грины. Они уехали из Петрограда в мае 1924 года. Спешно продали за бесценок только что купленную и отремонтированную квартиру и все, что в ней находилось, и уехали. Уехали, потому что мечтали о Крыме с тех пор как побывали в нем год назад, уехали, потому что там была дешевле жизнь, но самое главное, уехали потому, что Нина Грин хотела уберечь мужа от петроградского пьянства, и переезд их был не чем иным, как бегством.

«Александр Степанович начал втягиваться в богемскую компанию, и это привело нас к переезду на юг…»[364] – вот и все, что было написано об этом в опубликованных в 1972 году доступных широкой общественности мемуарах Нины Николаевны Грин. Но в архиве Грина и в маленькой книжице ее воспоминаний, что вышла тиражом 300 экземпляров в Симферополе в 2000 году, есть одна глава. Называется она «Грин и вино». К ней и обратимся.

«Эта страница нашей жизни требует особого внимания и, может быть, особого отношения.

Чтобы было понятно мое отношение к ней, немного расскажу о себе. Я по отцу из рода алкоголиков – пили деды, прадеды, дяди и даже женщины. И, маленькая, я запомнила пьяную тетю Лизу, расхлястанную, страшную, то пляшущую, то поющую, то рыдающую.

Лет десяти я случайно попала в кладовую, где стоял составленный на ночь пасхальный стол и много вина. Что толкнуло меня, ребенка, к этому вину – не знаю, но я допилась допьяна. И почувствовала сладость вина и, проснувшись после нескольких часов тяжелого сна, вспомнила тетю Лизу и испугалась такой же участи для себя. Вырастая, я чувствовала желание к вину, скрывала его от всех и от матери как величайший позор и боролась с ним».[365]

Так предельно откровенно писала о себе Нина Николаевна Грин. Со временем она победила собственную тягу к вину, но очень хорошо понимала и знала, какие муки испытывают алкоголики, жалела их и больше всего на свете боялась, что у нее будет муж алкоголик. И когда в марте 1921 года Грин сделал ей предложение, его пьянство могло ее остановить, тем более что она несколько раз видела его пьяным в 1918 году и о его алкоголизме ее предупреждали. Но Грин тогда все предвидел.

«Предлагая себя в мужья, Александр Степанович сам, словно ожидая моего по этому поводу вопроса, сказал, что два года уже не пьет и в дальнейшем пить не будет. Тогда я ему поведала о боязни иметь пьющего и ревнивого мужа. Он заверил меня в своей трезвости и ныне и в будущем. Думаю, что он говорил в то время искренне, считая, что в действительности не будет пить, и веря в это. Я тоже поверила от всего сердца, забыв уже слова его „друзей“. Не знала я, что Грин просил у Горького вина по случаю своей женитьбы. А тогда и жизнь наша не сложилась бы и не осталось бы мне в подарок светлого воспоминания о золотых днях одиннадцати с лишним лет».[366]

Поначалу все было хорошо. Был холод, голод, безденежье, тиф, Гражданская война, но главное – жесткий сухой закон. Грин не пил, и жили они счастливо, ясно, любовно и дружно до той поры, пока не настал нэп и не появилось в свободной продаже вино. Оживилась литературная жизнь, Грин пользовался в ту пору большим успехом, и вокруг него было много людей. «Богемцев», как она их называла. Она и тогда еще надеялась, что он не обманет, ведь дал слово не пить, ведь любит ее, дорожит ею, зла не принесет, «если он сказал мне, что не будет пить, значит – не будет», но все чаще и чаще он приходил домой навеселе, потом совсем пьяный, наутро виноватился, просил прощения, целовал руки и говорил, что это в последний раз. А она помнила по отцу, как тяжело похмелье, и приносила ему пива и все еще верила: обойдется. Успокаивала себя: он писатель, ему нужны люди, чужая жизнь, развлечения, разговоры с равными себе, а она – что? «Хотя и жена, но как-то и дочь». Только порой, доведенная до отчаяния, грозила, что будет пить вместе с ним, и тогда он несколько дней ходил вокруг, опасливо и нежно косился на нее и не пил. «Я – пьющая или курящая – не отвечала бы его идеальному представлению о женщине и обо мне».[367] Но пользоваться все время этим оружием она не могла.

«Теперь, ожидая его домой, я не была спокойна и радостна – „а вдруг опять пьяненький?“ Без него, ожидая, поплачу, все раздумываю – как бы отстранить Александра Степановича от вина, и не чувствую в себе сил на это, ни уменья. Думаю о своей, вечно сдерживаемой страсти, об отце, обо всех пьющих, и горько мне и бесконечно жаль Александра Степановича».[368]

Алкоголизм Грина, как ни странно, не только не испортил, но чем-то даже упрочил их отношения. «Видимо, чтото в моем существе, простом, нетребовательном к благам жизни и всегда за любовь и радость благодарном, звучало в унисон в его душе. Настолько, что начавшееся с появлением свободной продажи вина пьянство не разрушило этих наших чувств, а может быть, еще углубило и расширило их, так как, кроме опоры и защитника, я еще увидела в нем существо, требующее заботы и опеки, и на это обернулись мои неудовлетворенные материнские инстинкты. А он, быть может, иногда страдая от этой опеки, в минуты, когда его тянуло к безудержному пьянству, был сердцем благодарен за нее и с удесятеренной нежностью и любовью относился ко мне после своих провалов».[369]

Об одном из таких провалов она пишет. Предельно безжалостно, любяще и жестко. Это случилось в январе 1924 года, когда Гринов пригласили в гости знакомые Александра Степановича по северной ссылке Самойловичи.

Тут надо сделать еще одно отступление, ибо слишком значительна фигура этого человека, и в странных отношениях находится она с Грином. Рудольф Лазаревич Самойлович – нечто вроде Грина наоборот, или, скажем так – воплощенная в жизнь мечта Александра Степановича. Тихий отпрыск зажиточный еврейской семьи, обожавший в школе читать Майн Рида, Жюля Верна и Фенимора Купера, Самойлович рос скромным и мечтательным мальчиком, а когда вырос, стал полярным исследователем. В 1912 году он участвовал в экспедиции Русанова на «Геркулесе» и был одним из немногих оставшихся в живых ее членов. В 1920-м основал Арктический институт, в 1928-м возглавил экспедицию на ледоколе «Красин», которая спасла семерых членов экипажа дирижабля «Италия», летевшего под командованием генерала Нобиле. В 1931 году в качестве научного руководителя участвовал в международной арктической экспедиции на дирижабле «Граф Цеппелин». Потом был заместителем у О. Ю. Шмидта на «Георгии Седове». Профессор, доктор географических наук, кавалер орденов Трудового Красного Знамени и Ленина, вице-президент Географического общества СССР и член международных обществ, именем которого названы пролив и ледниковый купол на Земле Франца-Иосифа, бухта на Новой Земле, остров в архипелаге Северная Земля, горы и полуостров в Антарктиде. Человек, воплотивший в жизнь все, о чем мечтал. Он был арестован в 1938-м и расстрелян…

А еще была в его жизни революционная деятельность, и с Грином Самойлович подружился в Архангельске, куда его занесла та же нелегкая, что и нашего писателя: агитация, пропаганда, борьба с царизмом, отнесшимся к еврейскому интеллигенту, правда, довольно своеобразно и не в пример большевикам 1938-го милосердно: сначала отправили в кандалах в ссылку, а когда он оттуда сбежал, вернули, но уже без кандалов и через два года разрешили перебраться в Архангельск, где член РСДРП Самойлович стал секретарем Общества по изучению русского Севера и одновременно секретарем Общества политических ссыльных. Оттуда он и отправился с Русановым на Шпицберген.

О дружбе Самойловича с Грином упоминают И. С. Соколов-Микитов и В. П. Калицкая. Последняя писала: «В Архангельске Грин познакомился со ссыльным инженером, получившим образование за границей, Р. Л. Самойловичем. Они быстро подружились и перешли на „ты“. Самойлович жил в Архангельске с женой и двумя детьми».[370]

Встречались они и в Петербурге после революции, когда у обоих были уже новые, молодые жены, но старая мужская дружба сохранилась. Только Нине Николаевне Грин эта дружба принесла одну горечь.

«К концу ужина, длившегося часа два с половиной, он уже был совершенно пьян, – писала она про мужа. – Поднимаясь с тем или другим тостом, шатался. Заметила, как хозяин дома незаметно отодвигает от него бутылки, но Грин тянет их к себе. Пьян был не один он; все, кроме меня, ничего не пившей, и хозяйки дома, были в той или иной степени подпития. Но Грин был пьян больше всех и шумнее всех. После ужина пошли в гостиную, начались танцы. Беседуя с какой-то дамой, я сидела в стороне. Александр Степанович, стараясь держаться твердо, подошел ко мне, присел на ручку моего кресла и стал говорить: „Это все пустяки, Котофеинька! На свете все хорошо! Я не пьян, а весел для тебя, дружок мой! Вот, смотри, каков твой Саша!“

Я смотрела, улыбаясь. „Мой Саша“ был в лоск пьян. Галантно изгибаясь, он пригласил мою соседку на танец. Та, видимо, не очень заметив его состояние, пошла с ним в вальсе. Грин толкал танцующих, какой-то даме, зацепив, разорвал платье, чуть не уронил свою даму. Та, увидев состояние своего кавалера, закончила танец. Грин подвел ее ко мне, усадил и побежал, как он нам сказал, принести для нас чего-нибудь прохладительного. И… пропал. Через довольно долгий промежуток времени вернулся, еще больше шатаясь и неся два стакана с красным вином. Подошел, совершенно заплетающимся языком предложил нам выпить, но не удержал равновесия, пошатнулся и все вино вылил на меня и светлое платье моей собеседницы. Он пытался рукавом вытереть испорченное платье, пошатнулся и упал на пол. Пыталась поднять его, но не смогла. Подбежал Самойлович и другие гости, подняли опьяневшего окончательно Грина. Самойлович сказал мне, что после ужина Александр Степанович все время заходит в столовую, выпивает остатки из бутылок, ищет вино в буфете – оттого его так и развезло.

Грин покорно пошел в кабинет, но там долго не отпускал Самойловича, все приставал к нему с нелепым вопросом: „Как за него, такую свинью, вышла замуж его жена, такая милая женщина? Как она может от него, такого, даже детей иметь?..“

В полном отчаянии слушала и созерцала все это. Таким Грин передо мной предстал впервые. И я тогда еще не умела все это принимать мужественно, с чувством собственного достоинства. Самойлович ушел, а я горько-горько плакала, уткнувшись лицом в подушку. Мне казалось – вдруг он таким останется навсегда. Сердце разрывалось от отчаяния. От моих слез Александр Степанович как будто присмирел, лег и сказал, что будет спать. Поплакав, я задремала. Очнулась – нет Александра Степановича. Кинулась искать его, конечно, в столовую. Смотрю – он ищет в буфете, а в руках недопитый стакан вина. Тихонько позвала его по имени, он только мыкнул что-то. Взяла его за руки и привела в кабинет. Его начало рвать».[371]

Сравните это описание с тем, как разухабисто живописует лихо выпивающего Грина на дне рождения у Куприна Леонид Борисов, и станет понятно, за что Нина Николаевна Грин возненавидела автора «Волшебника из Гель-Гью» и его творение.

Надо было срочно что-то делать, и в голове созрело – бежать. Оставить родной город, бросить свой первый в жизни собственный дом (следующий у нее появится только за месяц до смерти Грина), друзей, знакомых и бежать. Чтобы уговорить его, она пустилась на хитрость. Нашла врача, старичка-еврея, которому честно все рассказала, а он в ответ: «Заболейте. Приходите ко мне с мужем. Я поговорю с ним».

Она стала жаловаться на боли в сердце. Грин заволновался и сам настоял на том, чтобы вместе пойти к врачу. Сказала, что знает неплохого доктора. Старичок внимательно ее выслушал и объявил, что пациентке необходимо уехать из Петрограда.

«Александр Степанович сам сделал нужный для меня вывод: „Из-за моих выпивок. Я знаю, дорогая, ты не жалуешься и терпишь, но на сердце все откладывается. Даю тебе слово не пить там, на юге“».[372]

Именно этим, не чем иным, объясняется переезд Гринов на юг.

«Из поездки 1923 года мы вынесли отчетливое впечатление, что жизнь в Севастополе, Ялте, вообще на южном берегу – не для нас. Нам нужен был небольшой тихий городок на берегу моря».[373]

За советом они обратились к человеку, который знал Крым лучше всех.

«Пошел Александр Степанович к Волошину. Вернулся от него обескураженный. Встретил меня, – рассказывает, – какой-то нелепый дядька, ломака, этакий рыжекудрый и толстомясый с хитрыми купецкими глазами. На мой вопрос о стоимости продуктов с презрительной миной ответил, что не знает – он де этим не интересуется. Поэт, видишь, так ему не до молока. Ну а Феодосией запугивает: „Там, мол, до сих пор людей режут, котлеты делают – не советую туда“. Посмотрел я на его мясо и подумал: тебя, такого жирного, не слопали, так уж на нас, худых, и аппетита не возникнет. Переедем в Феодосию».[374]

Так решил Грин и впоследствии никогда о своем выборе не жалел. А что касается Волошина, то, по предположению Нины Николаевны, «человек этот безмерно дорожил своей крымской популярностью, видимо, боялся конкурента на общественное внимание в лице приехавшего из Петрограда писателя и, кроме того, был ехиден и любил парадоксы. Представить Феодосию клоакой ужасов этому серьезному мрачноватому Грину, не шутя спрашивающему его, поэта, эстета и умника, о ценах на продукты и возможности получить квартиру, это неплохая идея. По этому поводу можно при случае блеснуть перед своими гостями очередной язвительной остротой».[375]

Грин позднее Волошина простил, хотя отношения между ними были очень неровными. Нина Николаевна была, по собственным словам, по отношению к Максу «злопамятнее». «Волошин-парадоксист, ради острого словца никого и ничего не щадивший, ломака и практичный в жизни хитрец… в его практичной душе, полной тщеславных желаний, прикрытых внешней опрощенностью, сатиричностью и блеском живого ума, желавшего всегда главенствовать»,[376] – так характеризовала она в своих мемуарах человека, о котором осталось множество взаимоисключающих воспоминаний самых разных людей, но, быть может, точнее всего выразил суть деятельности Максимилиана Александровича в Крыму едкий Мандельштам:

«М. А. – почетный смотритель дивной геологической случайности, именуемой Коктебелем, – всю свою жизнь посвятил намагничиванию вверенной ему бухты. Он вел ударную работу по слиянию с ландшафтом».[377]

В этой работе непрактичный Грин ему соперником не был и быть не мог, хотя Крым также очень любил, но своей, гриновской любовью.

«Молодым, в бедах и горестях, он был на юге, красота которого, коснувшись его души, не пробудила в нем жажды к югу, к жизни там, к ощущению праздника природы, и он жил в Питере, в бедной прелести его климата. Переезд в Крым вернул его к чувству утраченного и вновь обретенного высокого и светлого в жизни, ибо он всегда, даже в болезни, благодарил судьбу, толкнувшую нас на юг».

По приезде Грины поселились в гостинице «Астория» в номере с видом на море, потом сняли комнату – на квартиру денег не хватало. Как ни экономили, деньги в их семье не задерживались никогда, и уже летом Александр Степанович поехал в Москву «охотиться за червонцами». Именно к этому периоду пребывания Грина в Москве относится его встреча с двумя писателями, которых часто ставят рядом, хотя различного между ними гораздо больше, чем общего.

«Я увидел его тогда в первый и последний раз. Я смотрел на него так, будто у нас в редакции, в пыльной и беспорядочной Москве, появился капитан „Летучего голландца“ или сам Стивенсон.

Грин был высок, угрюм и молчалив. Изредка он чуть заметно и вежливо усмехался, но только одними глазами – темными, усталыми и внимательными. Он был в глухом черном костюме, блестевшем от старости, и в черной шляпе. В то время шляп никто не носил.

Грин сел за стол и положил на него руки – жилистые, сильные руки матроса и бродяги. Крупные вены вздулись у него на руках. Он посмотрел на них, покачал головой и сжал кулаки – вены сразу опали.

– Ну вот, – сказал он глуховатым и ровным голосом, – я напишу вам рассказ, если вы дадите мне, конечно, немного деньжат. Аванс. Понимаете? Положение у меня безусловно трагическое. Мне надо сейчас же уехать к себе в Феодосию.

– Не хотите ли вы, Александр Степанович, съездить от нас в Ленинград на проводы „Товарища“? – спросил его Женька Иванов.

– Нет! – твердо ответил Грин. – Я болею. Мне нужно совсем немного, самую малую толику. На хлеб, на табак, на дорогу. В первой же феодосийской кофейне я отойду. От одного кофе и стука бильярдных шаров. От одного пароходного дыма. А здесь я пропаду.

Женька Иванов тотчас же распорядился выписать Грину аванс.

Все почему-то молчали. Молчал и Грин. Молчал и я, хотя мне страшно хотелось сказать ему, как он украсил мою юность крылатым полетом своего воображения, какие волшебные страны цвели, никогда не отцветая, в его рассказах, какие океаны блистали и шумели на тысячи и тысячи миль, баюкая бесстрашные и молодые сердца…

Мысли у меня метались и путались в голове, я молчал, а время шло. Я знал, что вот-вот Грин встанет и уйдет навсегда.

– Чем вы сейчас заняты, Александр Степанович? – спросил Грина Новиков-Прибой.

– Стреляю из лука перепелов в степи под Феодосией, за Сарыголом, – усмехнувшись, ответил Грин. – Для пропитания.

Нельзя было понять – шутит ли он или говорит серьезно.

Он встал, попрощался и вышел, прямой и строгий. Он ушел навсегда, и я больше никогда не видел его в жизни».[378]

Так написал о Грине Паустовский. Доверять этому отрывку полностью нельзя хотя бы потому, что «безусловно трагическим» положение Грина в 1924 году не было. Паустовский использует это выражение, основываясь на словах из заявления Грина, написанного в действительно трагическом для него 1931-м. За семь лет до этого Грин жил намного лучше, был здоров и о перепелах, которых он стрелял из лука ради пропитания, скорее всего шутил или же мистифицировал молодых советских писателей. А может быть, и сам осторожный Паустовский проливал таким образом свет на трагедию последних лет жизни Грина.

А вот запись из Дневника Михаила Пришвина:

«14 авг. 1924 г. Это ведь Грин первый пришел ко мне встревоженный, узнав, что я укушен бешеной кошкой, и сказал: „Мы с вами мужчины, я вот что скажу, не пугайтесь: прививка действует на 80 %, а если вы попадете в 20 %? Вот есть средство: купите тогда чесноку и ешьте, лечитесь, как лечатся собаки в лесах…“

Конечно, все это вздор, и не так уж я боюсь, но меня тронуло внимание. И тот же самый Грин узнал вчера, что разрешена продажа водки, купил две бутылки и уговаривал меня с ним пить, хотя знает очень хорошо, что во время прививок нельзя: „Мало ли врут доктора!“ и т. д., я едва мог вырваться от него и, думаю, вот если бы я был алкоголик…

С Грином были еще Анатолий Каменский и Вашков (Евгений Иванович). Выпив, все они говорили о любви вообще и о жене Арцыбашева, причем Каменский называл ее своей гражданской женой. Вашков сопоставлял Грина с Вагнером: оба, мол, человека отрывают от быта. Грин же хвалил Куприна и говорил о Бунине как о ничтожном писателе. Все это были архаические остатки Петербургской богемы – воскресли, как воскресла казенка».[379]

Вот от этой богемы и пыталась уберечь Нина Николаевна своего мужа, и вся ее дальнейшая жизнь была борьбой и мукой, которую пришлось изведать многим русским женщинам.

В ее мемуарах описывается и эпизод, связанный с «бешенством» Пришвина:

«Как-то в 1923 или 1924 году, когда мы, приезжая в Москву, остановились в Союзе Писателей (Тверской бульвар, дом Герцена) одновременно с нами приехал М. Пришвин, отношения с которым до того были доброжелательные и в московской комнате которого, в том же доме, мы по любезному его предложению, жили полторы-две недели. Прежде Александр Степанович неоднократно с Пришвиным выпивал. Теперь Пришвин приехал делать пастеровские прививки – его укусила бешеная кошка. Грин не знал, что в это время вино запрещено, и пригласил его выпить. Тот отказывал, Александр Степанович настаивал, так как был уже „навеселе“. Какую истерику поднял этот неглупый человек и талантливый писатель. „Грин хотел меня погубить! Он нарочно звал меня выпивать…“ Александр Степанович, услышав это, только плюнул…»[380]

В 1948 году литературовед В. В. Смиренский, которому Нина Николаевна посоветовала обратиться к Пришвину за воспоминаниями о Грине, писал ей: «Пришвин … написать же воспоминания о встречах с А. С. отказался, из чувства уважения к А. С. Вероятно, встречи были из невеселых».[381]

Нину Николаевну этот ответ возмутил: «Почему же нельзя вспоминать и хорошее, и плохое? Почему плохое (с его, Пришвина, точки зрения) должно поглощать то хорошее, что ведь было? Это чисто женская черта в мужском характере…».[382] Последнее – камешек в огород не столько Пришвина, сколько Веры Павловны Калицкой, для которой плохое в бывшем муже тоже поглотило хорошее.

Страницы: «« 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

Бекке Уитни предложили выдать себя за двоюродную сестру, лежащую в коме. Молодая женщина, не признан...
Сестры Фоккенс – Мартина и Луиза – представительницы древнейшей профессии, истинные звезды квартала ...
Скромнице и тихоне Эстель пришлось сыграть роль эскорта по просьбе подруги. На приеме, куда Эстель п...
Элена вот-вот должна выйти замуж за красивого и, главное, любящего ее молодого человека. Но оказалос...
Сара была потрясена, когда к ней явился Девон Хантер, третий в списке самых сексуальных холостяков, ...
В книге представлена краеведческая, культурологическая и социально-экономическая характеристика 10 а...