Александр Грин Варламова Людмила
А Грины меж тем обживали Феодосию. Осенью 1924 года семья писателя перебралась в четырехкомнатную квартиру на улицу Галерейную, где теперь находится известный всем музей А. С. Грина. «В этой квартире мы прожили четыре хороших ласковых года», – вспоминала много позднее Нина Николаевна.[383] Там был у Грина свой кабинет, небольшая квадратная комната с окном на Галерейную улицу. На стене портрет отца. Фотографий Веры Павловны больше нет. Хотя письма ей Грины по-прежнему писали и часто о ней говорили. Зато – «в темно-красной узкой рамке моя фотокарточка».[384]
Жили вместе с матерью Нины Николаевны Ольгой Алексеевной Мироновой. Женщины занимались хозяйством, вставали очень рано, пока Грин еще спал, ходили на базар, потом ставили самовар, и Нина Николаевна приносила мужу в постель чай, «крепкий, душистый, хороший, правильно и свежезаваренный на самоваре, в толстом граненом или очень тонком стакане». Чай было достать нелегко, иногда Нина Николаевна привозила его из Москвы, иногда всеми правдами и неправдами покупала в Феодосии. Грин даже целую шуточную и очень остроумную пьесу сочинил на тему о том, как его жена бегает по феодосийским магазинам и достает чай. Пьеса эта хороша тем, что в ней, при всей ее шуточности, отразились черты реальной феодосийской жизни, которая в предъявлявшихся для публикации текстах нигде у Грина не показана, ибо реальный Крым поглотила полностью Гринландия.
События в Феодосии,
или
29-е явление Нины народу
Действие 1-е
Местный кооператив
Нина (входя). Будьте дубры, у вас есть чай? Продавец. Чай есть. Только что получили. Н и н а. Давайте сюда… четверку. Нет, две четверки. Три четверки.
Женщина (в стороне). И чтой-то я не пойму. Влетает, как королева, и ей чаю давай! Кто такая?
Другая женщина. Ета, слышь, приехала из Парижа; все ходит и везде чаю просит. Намедни, говорят, на метерелическую станцею пришла да и бух: «А чай у вас есть» – Дело-то ночью было. Так прахвессор ей в ноги так и упал: «Помилуйте, – говорит, – нет у нас чаю, не убивайте!» А в руке у нея револьверт аграмадный… «Всех, – грит, – перестреляю, ежели чаю мне не дадут!»
Женщина. Страсти какия!
(Косится и отодвигается от Нины подальше.)
Приказчик. По вашей книжке видно, что чай вы получили два раза.
Нина. Да-а… А мне нужно еще!
Приказчик. Да зачем вам?
Нина. Очень мне нужно чаю, ей-богу! Клянусь вашим здоровьем; пусть вы умрете на месте! Дайте четверичку! Приказчик. Получите. Нина. И-ги-ги! А-га-га! А еще нельзя? Приказчик. Получите.
Нина. Спасибо. (Берет чай уходит и возвращается.)Одну! Только одну четверочку! Приказчик. Гм… Получите.
Нина. Спасибо. (Про себя.):Три четверки. Две в неприкосновенный запас, а третью Саша будет пить. Он такой чудак: не знает, что какао вкусное… О, какао! Кака-о-о! Кака… ка… (Уходит.)[385]
И дальше в том же духе.
В доме – культ Грина. Когда он работает – тишина, женщины ходят на цыпочках, каблуками не щелкают, посудой не гремят, всех знакомых отваживают. Грин возмущался: в меблированных комнатах и общих квартирах прошлого к таким условиям он не привык. А тут – все ради него. И в комнате всегда порядок и чистота. С этой заботы начинался день Нины Николаевны.
«Проснувшись рано, я первым делом иду в комнату Александра Степановича. Вчера он работал допоздна. По полу и по столу раскиданы окурки, пепел. Воздух кисло застоявшийся. Распахиваю окно, собираю окурки и пепел, мою пол и, вымыв, снова разбрасываю окурки по полу, но в меньшем количестве, чем прежде. Александр Степанович не разрешает, чтобы его комната убиралась, чтобы в ней мылся пол. Не потому, что он неопрятен, но он жалеет меня. Ему кажется, что мыть пол – труд для меня непосильный. А для меня это не труд, а радость. Зато когда Александр Степанович придет в комнату, пол будет сух, воздух чист – в окно веет запахом моря».[386]
Быть может, именно к этому времени относятся стихи Грина, адресованные жене:
- Золотистая Нина,
- Лазурно сияя,
- И рдея, как цвет сольферино,
- Зарделась, блестела,
- Приют убирая Веселого Грина.
- А после нея здесь
- осталась
- улыбка
- Неба, лучей, сольферино.
- Ты здесь была, ненаглядная цыпка,
- Стараясь для старого Грина.[387]
«Часов в девять, а иногда и позже – завтрак. Горячее мать быстро подогреет или жарит внизу в кухне. До женитьбы на мне Александр Степанович не завтракал по утрам. Мог похмелиться, но ничего не ел до обеда. С полгода, когда мы жили еще без матери, я боролась против этой вредной его привычки, так как с детства была приучена к плотной еде рано утром, ибо тогда и зараза не так легко к человеку пристает – так внушали мне родные. Постепенно и Александр Степанович привык к этому.
Если он не писал утром, то мы втроем плотно завтракаем в семь часов, часов в одиннадцать – легонько, второй раз, в два-три обедали, в пять часов – чай с булочками, печеньем, сладким и вечером, в восемь часов, негромоздкий ужин – остатки второго от обеда, кислое молоко или компот, а иногда только чай с бутербродами. Мать моя была отменная хозяйка и кулинарка».[388]
Вечерами Грин играл с тещей в карты. Он очень любил «дурачка», «акульку», «66». «Играли азартно, ссорились, мирились, расходились, побросав карты на пол, и снова начинали игру».[389]
И так изо дня в день. В сущности жизнь совершенно обывательская, размеренная, да еще с мещанскими мечтами: «Мы с Александром Степановичем всегда мечтали о красивом доме, красивых вещах и уютном комфорте».[390] Именно так пишет Нина Николаевна, как писала когда-то о комфорте и надежде на семейное счастье Вера Павловна. Но то ли Грин с возрастом изменился, то ли второй жене удалось чуточку подвинуть его к обыденной жизни, от которой когда-то шарахался и он, и его герои. Но только чуточку – мечтам о красивом доме и собственной вилле сбыться было не суждено.
«Никогда у нас не было для этого достаточно денег. Если же и появлялось некое их небольшое излишество, то Александр Степанович отправлялся в бильярдную гостиницы „Астория“ в Феодосии и там большей частью проигрывал их своему излюбленному партнеру, маркеру, некоему Владимиру Ивановичу».[391]
Нина Николаевна упоминает его сдержанно, но можно представить, как ненавидела она этого Владимира Ивановича, разорявшего их семью.
А мужа просила об одном – не пить. «Саша, голубчик, послушай меня. Не прикасайся больше к вину ни в каком количестве. У нас есть все, чтобы жить мирно и ласково».[392]
Он старался, но иногда приходилось худо, Грин становился раздражителен, угрюм, больше курил, меньше ел, терпеть дальше было невмоготу, и тогда теща с видом заговорщика, но при этом с согласия жены подносила ему бутылку, прося «ничего не говорить Ниночке». Он веселел, весь день ходил в приподнятом настроении, ночью, когда «ничего не подозревающая» жена ложилась спать, выпивал, а утром теща давала ему на кухне опохмелиться и наливала крепкого чаю. Случалось это примерно раз в месяц, в полтора. Так и жили.
В Феодосии Грины смотрелись старомодно.
«На пляж в Феодосии не ходили, Александр Степанович не выносил курортной раздетости, особенно пропагандируемой в те годы в Феодосии.
Летом Александр Степанович всегда ходил в суровом или белом полотняном костюме, или в темно-сером люстриновом, который он очень любил…
Александр Степанович по характеру своему был молчалив и сдержан. Мы часто разговаривали так, что наш разговор звучал, как птичий. В Феодосии нас называли „мрачные Грины“. На самом деле мы никогда не были мрачны, мы просто уставали от светских разговоров, переливания из пустого в порожнее. Городок интересовался – живет писатель. А как живет, никто не знал».[393]
Так же странно выглядел Грин и в Коктебеле у Волошина, куда по соседству наведывался один или с женой.
«Когда мы ездили в Коктебель, где раздетость мужчин и женщин доходила до крайности, Александр Степанович особенно подтягивался и меня просил надевать самое строгое платье. Мы с ним почти всегда были единственными одетыми людьми, кроме разве художника Богаевского, также весьма щепетильно относившегося к беспорядку в одежде. Нам нравилось видеть гримасы или скрытый в глазах смех раздетых гостей Макса Волошина при виде нас, сугубо городских, провинциальных, даже в чулках, – подумайте! Александр Степанович не любил модных тогда платьев до колена, и я носила платья чуть ниже половины голени. Это тоже нередко вызывало женский смех».[394]
Для сравнения можно привести воспоминание о Волошине Марины Цветаевой, относящееся, правда, к более раннему периоду в истории Коктебеля, но вряд ли многое изменилось там с этой точки зрения за десять лет. «Голова Зевса на могучих плечах, а на дремучих, невероятного завива кудрях узенький полынный веночек, насущная необходимость, принимаемая дураками за стилизацию, равно как его белый парусиновый балахон, о котором так долго и жарко спорили (особенно дамы), есть или нет под ним штаны».[395]
Дело, конечно, не только в длинных платьях, чулках и отсутствии-наличии штанов на чреслах хозяина. И Грин, и его жена были людьми совсем иного склада, нежели посетители волошинского дома. Об этом хорошо сказано у Вс. Рождественского, часто в Коктебеле бывавшего: «В один из летних месяцев мы неожиданно встретились с ним в Коктебеле на даче поэта и художника Максимилиана Волошина. Грин пришел пешком из Старого Крыма. У Волошина всегда бывало много летних гостей – писателей, художников, музыкантов. Александр Степанович не прижился в их среде. И здесь он казался грубоватым, а порою и излишне резким. Я видел, как он один бродил по берегу залива, изредка подбирал тот или иной заинтересовавший его камешек и тотчас же бросал его в море. Так он ни с кем и не завязал разговора и к вечеру собрался домой».[396]
В сущности вся история взаимоотношений Грина и с обывательской Феодосией, и с интеллектуальным волошинским Коктебелем повторяла устойчивый в его биографии сюжет. Грин принадлежал к людям, которые не умели жить в человеческом обществе. В любом – южном, северном, провинциальном, столичном, деревенском, военном, гражданском, предреволюционном, постреволюционном. Это косвенно подтверждают и строки из письма Нины Николаевны Грин мужу: «Читала удивление автора (речь идет о книге, которую читает Нина Грин. – А.В.) по поводу органической неслиянности англо-саксов ни с каким, абсолютно другим народом, об их жесткой отъединенности от всех и всего. Видимо, души у нас англо-саксов: вдали от всех, все в себе».[397]
Так было на самом деле – вдали от всех, все в себе. Немногочисленные воспоминания о Грине как приветливом человеке, встречающиеся у Э. Арнольди, выглядят скорее исключением, или же бывал Грин таким лишь с людьми неименитыми, относившимся к нему с заведомым почтением. Гораздо точнее Нина Грин, которая писала: «Александр Степанович – человек нелюдимый, … всякий посторонний, хотя бы и близкий … ему как царапина».[398] А в Коктебеле, среди – артистов, художников, поэтов – эта жесткая отъединенность и ранимость проявлялась особенно остро.
«С теми, кто считал его ниже себя и смотрел на него, как на любопытный тип, Александр Степанович был сдержан, угрюм, зол и великолепно ядовит. По отношению к себе был очень тонко чувствителен, как истинный „недотрога“, а так как был молчалив и сдержан, мало кто понимал его».[399]
Отношения Грин – Коктебель больше всего походили на отношения угрюмого писателя с обитателями петроградского Дома искусств с той лишь разницей, что Коктебель, будучи такой же литературной колонией, находился не в центре империи, а на ее окраине, отчего нравы там были более либеральными. Да и времена были куда более сытыми и праздными, чем в 1920 году.
Возникшая еще до революции волошинская коммуна в середине двадцатых годов переживала расцвет. Современная американская исследовательница Барбара Уокер пишет: «Можно сказать, что Максимилиан Волошин почти процветал в условиях социального краха, обеспечив себе (порой вопреки ужасным обстоятельствам) пищу, кров и физическую безопасность. Когда красная оккупация сменилась строительством большевистского государства, он по-прежнему не только умудрялся выживать физически, но и сохранил экономические основы своего кружка, отстояв свой крымский дом, несмотря на неоднократные попытки реквизировать его (последнее большевикам удалось проделать с большей частью собственности, принадлежавшей интеллигенции). Все это ему удалось в значительной степени потому, что его способности к установлению и поддержанию личных связей оказались в высшей степени пригодны для того, чтобы получить средства от расцветшей пышным цветом большевистской бюрократии – вначале военной, затем гражданской – для удовлетворения собственных материальных нужд <…> Волошин со своим необыкновенным обаянием, самоуверенностью и дерзостью исключительно хорошо вписался в эту новую нарождающуюся систему. Но его усилия были направлены не только на самого себя – он неустанно помогал всем своим знакомым – представителям интеллигенции. Свои способности к установлению и поддержанию личных контактов он использовал не только чтобы добиться покровительства со стороны бюрократов, контролировавших экономические ресурсы, но и в качестве покровителя более слабых и менее преуспевших на ниве личных контактов, обеспечивая их политической защитой и по мере возможности – продуктами и кровом. В результате он завоевал в округе, стране и даже за рубежом репутацию местного заступника, к которому можно обратиться за помощью. На примере его деятельности можно увидеть, как стремительно росло значение фигуры заступника-покровителя в раннесоветский период – одновременно с бюрократизацией экономики в условиях экономической разрухи и хаоса».[400]
В 1924 году Волошин получает удостоверение от Луначарского, разрешающее создание в Коктебеле бесплатного дома отдыха для писателей, в 1925-м постановлением КрымЦика дом Волошина и участок земли были закреплены за ним. Если в 1923 году в Коктебеле отдыхало 60 человек из творческой интеллигенции, то в 1924 их было 300, в 1925 – 410, а в последующие доходило до семисот.
В 1932 году, вскоре после смерти Волошина Андрей Белый в своем очерке «Дом-музей М. А. Волошина» писал: «Кто у него подолгу не жил! А. Толстой, Эренбург, Мандельштам, Корней Чуковский, Замятин, Федорченко, поэтесса Цветаева и т. д., всех не стоит перечислять. Из любой пятерки московских и ленинградских художников слова один непременно связан с Коктебелем через дом Волошина. Они-то и создали особую славу Коктебелю. И не случайно, что и московские писатели, и ленинградские имеют здесь свои дома отдыха в Коктебеле.
Так, летом в 24-м году я встретил в доме Волошина единственное в своем роде сочетание людей: Богаевский, Сибор, художница Остроумова, поэтессы Е. Полонская, М. Шкапская, Адалис, Николаева, стиховед Шенгели, критики Н. С. Ангарский, Л. П. Гроссман, писатель А. Соболь, поэты Ланн, Шервинский, В. Я. Брюсов, профессора Габричевский, С. В. Лебедев, Саркизов-Серазини, молодые ученые биологической станции, декламатор А. Шварц, артисты МХАТа 2-го, театра Таирова, балерины или жили здесь, или являлись сюда, притягиваемые атмосферой быта, созданного Волошиным. Игры, искристые импровизации Шервинского, литературные вечера, литературные беседы то в мастерской Волошина, то на высокой башне под звездами, поездки в окрестности, поездки на море и т. д. – все это, инспирируемое хозяином, оставляло яркий, незабываемый след. Деятели культуры являлись сюда москвичами, ленинградцами, харьковцами, а уезжали патриотами Коктебеля. Сколько новых связей завязывалось здесь! В центре этого орнамента из людей и их интересов видится мне приветливая фигура Орфея – М. А. Волошина, способного одушевить и камни, его уже седеющая пышная шевелюра, стянутая цветной повязкой, с посохом в руке, в своеобразном одеянии, являющем смесь Греции со славянством. Он был вдохновителем мудрого отдыха, обогащающего и творчество, и познание. Здесь поэт Волошин, художник Волошин являлся людям и как краевед, и как жизненный мудрец».[401]
«Коктебель – республика. Со своими нравами, обычаями и костюмами, с полной свободой, покоящейся на „естественном праве“, со своими патрициями – художниками и плебеями – „нормальными дачниками“. И признанный архонт этой республики – Максимилиан Волошин, – вспоминал еще один коктебельский завсегдатай Г. А. Шенгели. – Там вас угостят… мистификацией.
Вечер. Снова поваркивает на вас Аладдин, и вы – в комнате Пра. Громадное лежачее окно отражает смутный массив Карадага, смутную пелену моря и лунные отражения, берегом сияющего серебряного острова встающие у горизонта.
Навстречу вам десяток рук подымается к потолку. Но успокойтесь: вас вовсе не приняли за бандита: это коктебельское приветствие. И, конечно, этот пластический жест имеет преимущество над угловатым shakehand'ом.
Вас знакомят. Но, к вашему удивлению, среди присутствующих не оказывается ожидаемых лиц. Длиннобородый молчаливый господин оказывается Папюсом, юноша с высоким лбом и черной гривой – секретарем президента Андоррской республики, причем вас тихонько предупреждают, что он страдает клептоманией; сухой седой человек в полувоенном костюме аттестуется бравым агентом, но на ухо вам сообщают, что это – сыщик из Одессы, и вы стараетесь осторожно выражаться, и т. д.
Скоро вы замечаете, что, несмотря на великолепные папиросы, предлагаемые Пра, общее внимание и радушие, вы попали в очень напряженную атмосферу: две дамы явно ревнуют друг друга к молчаливому художнику, обмениваются колкостями, которые все обостряются. Неладно и с мужчинами. Они дуются один на другого, уединяются. Художник вызывает одну из соперниц в смежную комнату. Оставшаяся закатывает истерику. Ее уносят в мастерскую. Вы порываетесь уйти, но – помилуйте! как можно! посидите! Вы остаетесь, и события развертываются быстро. Кто-то вбегает и кричит, что дама, унесенная в мастерскую, отправилась топиться. Подымается невообразимая суматоха: бегают, кричат, хлопают дверьми, отыскивают спасательный круг, дождем сыплются табуретки и подушки. Через несколько минут утопленницу вносят. Она без чувств, волосы распущены, но купальный костюм сух. Тут вы соображаете, что перед вами развертывается своеобразная комедия dell'arte.
Волошин великолепен. В купальном костюме, с гигантским спасательным кругом через плечо, с намоченными волосами, он походит на бретонского рыбака.
Утопленницу откачивают. Она, придя в себя и слабым голосом простив свою соперницу, вдруг вскакивает с ложа и пускается с нею в пляс. Через минуту пляшут все – какойто безумный вальс.
Фу! Игра кончена, маски сняты. Секретарь Андоррского президента оказывается видным московским поэтом, одесский сыщик – знаменитым пейзажистом, утопленница – актрисой Камерного театра и проч.
Теперь вы крещены коктебельским крещением, вы – свой».[402]
Так развлекались, так жили гости волошинского дома, под снисходительным взглядом полуприкрытого покуда государева ока, и представить в этом мире своим, «крещенным коктебельским крещением» чопорного Грина сложно – напротив, его чопорность на фоне этой веселости делалась еще более вызывающей. Да плюс еще и в Коктебеле Грин крепко выпивал, что было не по нраву строгой хозяйке дома Марии Степановне Волошиной.[403] Но, разумеется, причины конфликта Грина и Коктебеля имели куда более глубокие и принципиальные, мировоззренческие основания, чем разность характеров и привычек.
Литератор Эмилий Львович Миндлин, арестованный за антисоветские разговоры, рассказывал (именно рассказывал, а не показывал) на допросах в середине 50-х годов: «… В 1919 году я переехал в Крым, в Феодосию, и здесь завел знакомство с обосновавшейся возле Феодосии – в Коктебеле – литературной колонией, которую возглавлял… поэтсимволист и художник Максимилиан Волошин. Среди известных писателей в этой колонии были: Илья Эренбург, которого мы знали тогда только как поэта, писатель Вересаев, петроградский поэт Осип Мандельштам, поэтесса, стихи которой мы изучали еще в школе, тогда очень известная, Соловьева-Аллегро и другие. К этой же основной группе лепились едва начавшие писать молодые люди вроде меня.
Очень велико было обаяние Волошина не только как поэта, но и широко образованного человека. На меня лично большое гипнотическое впечатление производили и такие факты, как личная дружба Волошина со всемирно известными писателями вроде Анатоля Франса, книги которого с его надписями я находил в библиотеке Волошина, и многих других. Основное кредо Волошина сводилось к тому, что поэт-художник должен стоять над схваткой – вне политики. Именно в этом направлении в наибольшей степени Волошин и влиял на нас – молодых… В период, когда Крым занимался Красной Армией, Волошин на своей даче укрывал иногда белогвардейских офицеров. В период господства белогвардейцев в Крыму на даче Волошина с его помощью находили приют многие подпольщики-коммунисты… Таким образом, основное влияние Волошина на меня сводилось прежде всего к аполитизму… Однако этим влияние коктебельской группы писателей на меня не исчерпывалось. Второе, что я, к сожалению, вывез из Коктебеля в себе, – это был довольно прочно угнездившийся и развившийся скептицизм. Скептицизм этот сводился, в общем, к тому, что отрицалась способность человека, как тогда выражались, „проникнуть в тайну бытия“, отрицалась познаваемость природы и действительности и вообще сомневаться во всем считалось как бы признаком хорошего литературного тона. Все это сочеталось с известного рода эстетством, которое приводило к тому, что все мы считали только искусство реальной жизнью, а саму жизнь нереальной…»[404]
Было ли это Грину близко? И да, и нет. Но именно поэтому вызывало ревность и неприязнь. Как самолеты, которые летали в небе вместо людей. То, что для коктебельцев было утонченной литературной игрой, актом и жестом жизнетворчества, для Грина – самой жизнью. Грин не был скептиком, отрицание способности человека проникнуть в тайну бытия было для него хулой на Святого Духа, неверие в чудо – символом мещанства. Он не играл в то, что люди сами научатся летать, он в это верил и писателем, возможно, стал для того, чтобы не он сам, так его герои летали б. Он не играл в то, что где-то есть Гринландия. Верил. Или, скажем так, гораздо больше верил, чем играл. А они играли, упоенно, азартно, доходя до дуэлей, играли в свои литературные игры, дурачились и развлекались, на самом деле ни во что не веря и спасаясь от подступавшей к горлу советской жизни. Грин ни понять этого, ни принять не мог. Великий и серьезный мистификатор, он не любил чужих шутовских мистификаций, не принимал эстетику Серебряного века, доживавшую последние дни под жгучим крымским солнышком, так же, как не принимал и эстетику социального заказа, пропагандируемого партией. В «черном бархате советской ночи» в те времена, когда почти все так или иначе принадлежали к какому-нибудь литературному сообществу или просто кругу, не попутчик, не перевалец, не серапион, не лефовец, не пролеткультовец, не конструктивист, в полном отсутствии литературных друзей и нужных связей и будучи в этом смысле полной противоположностью тому же Волошину, он упрямо шел своей дорогой.
Пускай как и до революции, в масштабах большой литературы эта дорога (не зря его последний роман называется «Дорога никуда») была не самой интересной, и, наверное, по гамбургскому счету значение Грина в истории русской словесности не так велико, как многих гостей волошинского дома, от Марины Цветаевой и Осипа Мандельштама до Андрея Белого и Михаила Булгакова, но ничто не могло заставить Грина свернуть, изменить себе, уступить, отказаться от своих иностранных и внетерриториальных образований, и в этом смысле и как человек, и как писатель своей стойкостью он вызывает большое уважение.
Мандельштамовское «Нет, никогда, ничей я не был современник…» подходит к Грину едва ли не больше, чем к самому Мандельштаму (который все-таки делал попытки хотя бы на уровне поэтических деклараций влиться в новую жизнь страны). Кричащее несовпадение Грина с эпохой и ее людьми попытался отразить Паустовский в романе «Черное море», где Грин был выведен под именем писателя Гарта:
«Гарт был писателем. У своей фамилии Гартенберг он отбросил окончание, чтобы целиком слить себя со своими героями – бродягами и моряками, жившими в необыкновенных странах.
Герои Гарта носили короткие и загадочные фамилии. Все они, казалось, появились из тех легендарных времен, когда над морями стояла вечная жара, вражеские линейные корабли, сходясь в бою, приветствовали друг друга криками „ура!“, и пираты, шатаясь по океанам, веселились, как черти.
Если принять во внимание, что Гарт жил в Советском Союзе, то не только содержание его рассказов, но и внешность этого писателя не могли не вызвать недоумения.
Гарт ходил в черном просторном костюме, строгом и скучном, как у английского священника. Только порыжевшие швы и заплаты говорили о тягостных днях одиночества и нищеты.
Жизнь Гарта была бесконечно печальной и горестной жизнью бродяги и отщепенца.
Как ребенок зажимает в кармане единственную драгоценность – лодку, вырезанную из коры, так Гарт прятал в себе веселый мир выдумок о несуществующей жизни. Ему казалось, что все вокруг враждебно этому миру.
Чем насмешливее смотрели окружающие на выдумки Гарта, тем с большей, почти болезненной любовью он охранял их от любопытства людей.
Гарт был тем, что принято называть „живым анахронизмом“. Он выпал из своего времени. Внятный внутренний голос говорил, что пора просыпаться от пестрых снов, что пересоздание мира требует жертв и борьбы, но Гарт отмахивался от этого голоса, как спящий от настойчивого зова.
Гарт не понял, что революция даст жизни веселое цветение и мудрость, о которых он так тосковал».
Про революцию, так же как и про дореволюционную печаль и горесть Грина-Гарта, у Паустовского, конечно, сказано всуе, но бросающийся в глаза анахронизим Грина и его несовпадение не только с советской, но и с любой другой действительностью подмечено верно, и почти все творчество Грина об этом вопиет. Вот почему дальнейшее развитие образа Гарта у Паустовского, когда прототип Грина собирается писать роман про лейтенанта Шмидта и хочет сделаться полезным молодой советской республике, к самому Грину никакого отношения не имеет (а, по справедливому замечанию В. Е. Ковского, отражает эволюцию самого Паустовского[405]). Не имеет даже при том, что Грин действительно написал «Повесть о лейтенанте Шмидте», затерявшуюся, как пишет В. Сандлер, в недрах частного издательства «Радуга» и до сих пор не обнаруженную.[406] Разумеется, говорить о произведении, которого никто в глаза не видел, трудно, но если судить по переписке Грина и воспоминаниям его близких, едва ли он придавал этой работе большое значение. Иные сюжеты его влекли.
Первый из крымских романов Грина называется «Золотая цепь». Это история жизни самого Грина, написанная наоборот. Как очень верно заметил серапионов брат и виночерпий Михаил Слонимский, «если „Автобиографическая повесть“ рассказывает о реальной юности Грина, то „Золотая цепь“ говорит о воображаемой его юности».[407]
Там, где Грин потерпел в жизни поражение и обрел победу в литературе, его главный герой молодой моряк и «дикий мустанг среди нервных павлинов» Санди Пруэль по прозвищу «голова с дыркой» побеждает в жизни, но едва ли становится хорошим писателем. Во всяком случае первая фраза романа, принадлежащая перу вспоминающего свою молодость Санди «Ветер усиливался…», несколько смахивает на «Мороз крепчал» Веры Туркиной из чеховского «Ионыча».
Зато все остальное от лица Санди написано Грином гораздо удачнее, и прежде всего возраст героя – излюбленная тема русской прозы от Пушкина до Толстого.
«Мне было шестнадцать лет, но я уже знал, как больно жалит пчела – Грусть… „Кто я – мальчик или мужчина?“ Я содрогался от мысли быть мальчиком, но, с другой стороны, чувствовал что-то бесповоротное в слове „мужчина“ – мне представлялись сапоги и усы щеткой. Если я мальчик, как назвала меня однажды бойкая девушка с корзиной дынь, – она сказала: „Ну-ка, посторонись, мальчик“, – то почему я думаю о всем большом: книгах, например, и о должности капитана, семье, ребятишках, о том, как надо басом говорить: „Эй вы, мясо акулы!“ Если же я мужчина, – что более всех других заставил меня думать оборвыш лет семи, сказавший, становясь на носки: „Дай-ка прикурить, дядя!“ – то почему у меня нет усов и женщины всегда становятся ко мне спиной, словно я не человек, а столб?»
Ему тяжело, холодно, неуютно, он служит юнгой на маленьком, пропахшем сушеной рыбой, ужасном судне под начальством злого и жадного пьяницы-капитана, который штрафует его за утерянное ведро и разбитую чашку, его окружают грубые, насмешливые люди, которые однажды, подпоив мальчика, сделали на его теле наколку с надписью «Я знаю все», потому что в отличие от них он очень начитан, и эта наколка доставляла ему множество огорчений.
Последнее потом действительно отразится в «Автобиографической повести»: «Мое развитие было не в пример выше всех учеников училища, а потому, очень часто, на вопрос: „Кто знает?“, я, подняв руку, звучал, как энциклопедия». Да и ведро ученик Гриневский действительно потерял.
Юный Санди сирота, и жизнь его никому не нужна. «Было холодно, и я верил, что простужусь и умру, мое неприкаянное тело…»
И вот однажды с этим одиноким мальчиком случаются чудеса, каких у вятского «Грина-блина» не было и о которых он мог только мечтать. Начинаются «тридцать шесть часов, которые я провел среди сильнейших волнений и опасности, восхищения, тоски и любви», которые полностью переменили его жизнь и которые и составляют содержание этого романа.
«Золотая цепь» – роман авантюрный, написанный в традициях Стивенсона и одновременно классического романа воспитания, он лишен того символистского тумана и многозначительности, которые присутствуют порой в чересчур больших дозах в «Блистающем мире». Не случайно Грин говорил своей жене: «Это будет мой отдых; принципы работы на широком пространстве большой вещи стали мне понятны и близки. И сюжет прост – воспоминания о мечте мальчика, ищущего чудеса и находящего их».[408]
Однако первым находит чудо не Санди. Жил да был в стране Гринландии бедный и несчастный моряк по фамилии Ганувер, которому однажды в жизни необыкновенно повезло – купаясь, он случайно обнаружил зарытую в песке огромную цепь из чистого золота, выкованную когда-то пиратами и спрятанную на дне морском. Находка сделала его миллионером, однако не принесла счастья. Ганувер построил волшебный, фантастический дворец, изобилующий всевозможными чудесами, для любимой девушки – мотив, отчасти повторяющий «Алые паруса», но далее сюжет развивается в ином направлении – девушка его оставила, а во дворец Ганувера под видом любопытствующих туристов и любителей археологии проникла темная компания в лице одной женщины и двух мужчин.
Эти трое находящихся в розыске преступников поставили целью женить глупого богача на красавице Дигэ, с тем чтобы она стала хозяйкой миллионов Ганувера и золотой цепи. Однако у Ганувера есть верные друзья капитаны Дюрок и Эстамп, которые, узнав о его беде, с помощью Санди совершают путешествие в «страну человеческого сердца», «в страну, где темно», находят прежнюю возлюбленную Ганувера по имени Молли, раскрывают обман коварной троицы и с позором изгоняют преступников, но три дня спустя Ганувер умирает от разрыва сердца (опять же – сердце!), а Молли выходит замуж за Дюрока. Вот и весь нехитрый сюжет.
Однако написано все это так, что если девушкам пристало зачитываться «Алыми парусами», то юношам – «Золотой цепью». И потому, что психологически Санди с его томлениями взрослеющего юнца описан очень точно и со знанием дела, и потому, что девушка, в которую он, не дыша, влюблен, завораживает куда больше, чем Ассоль, несмотря на то, что между этими образами много общего.
Ассоль – уроженка Каперны, Молли – Сигнального Пустыря, где царят такие же, не по-гринландски свирепые законы, так что это место кажется чем-то вроде плацдарма, с которого большой враждебный мир готов Гринландию разрушить.
«Сигнальный Пустырь был территорией жестоких традиций и странной ревности, в силу которой всякий нежитель Пустыря являлся подразумеваемым и естественным врагом. Как это произошло и откуда повело начало, трудно сказать, но ненависть к городу, горожанам в сердцах жителей Пустыря пустила столь глубокие корни, что редко кто, переехав из города в Сигнальный Пустырь, мог там ужиться… Там жили худые, жилистые бледные люди с бесцветными глазами и перекошенным ртом. У них были свои нравы, мировоззрения, свой странный патриотизм. Самые ловкие и опасные воры водились на Сигнальном Пустыре, там же процветали пьянство, контрабанда и шайки – целые товарищества взрослых парней, имевших каждое своего предводителя. Я знал одного матроса с Сигнального Пустыря – это был одутловатый человек с глазами в виде двух острых треугольников; он никогда не улыбался и не расставался с ножом. Установилось мнение, которое никто не пытался опровергнуть, что с этими людьми лучше не связываться. Матрос, о котором я говорю, относился презрительно и с ненавистью ко всему, что не было на Пустыре, и, если с ним спорили, неприятно бледнел, улыбаясь так жутко, что пропадала охота спорить. Он ходил всегда один, медленно, едва покачиваясь, руки в карманы, пристально оглядывая и провожая взглядом каждого, кто сам задерживал на его припухшем лице свой взгляд, как будто хотел остановить, чтобы слово за слово начать свару. Вечным припевом его было: „У нас там“, „Мы не так“, „Что нам до этого“, – и все такое, отчего казалось, что он родился за тысячи миль от Лисса, в упрямой стране дураков, где, выпячивая грудь, ходят хвастуны с ножами за пазухой».
Именно в этой пустыне выросла, наперекор всему, Молли, так же, как наперекор Каперне выросла Ассоль, и это противопоставление для Грина чрезвычайно важно. «Кислота, а не помада заставляет блестеть железо», – говорится в рассказе «Канатаходец Марч», и эта максима, несмотря на ее мужской характер, имеет к Молли самое прямое отношение.
Молли – один из самых совершенных женских образов Грина, и имя это дано не случайно. Оно отсылает к сказкам Н. П. Вагнера, писавшего под псевдонимом Кота-Мурлыки. (Именно о нем в связи с Грином говорили Вашков, Каменский и Пришвин.) Н. Н. Грин приводит в своих воспоминаниях очень важное свидетельство Грина о той роли, которую сыграл Вагнер в его жизни: «Ребенком, прочтя „Молли и Нолли“ Кота-Мурлыки (Вагнера), затосковал он о той любви, жажда которой потом всю жизнь сопровождала его. Вот как рассказывал он мне об этом: „Я не знаю, что со мною стало, когда я прочел эту сказку, я не понимал тогда ни слова 'любовь', ни всего сопровождающего это слово, но детская душа моя затомилась, и теперь, переводя это на язык взрослых, я как бы сказал себе: 'Хочу такого для себя! Это был первый стук в душу моих мужских чувств. Потом я узнал о Коте-Мурлыке, об этом человеке с пестрой душой, сказавшем вовремя мне, ребенку, верное поэтическое слово. Это был первый цветок в венке событий, о которых я тогда не знал. Было мне лет восемь. Это было как слова Эгля для маленькой Ассоль. Я рос, жизнь била, трепала и мучила меня, а образ Молли не умирал и все рос в моей душе, в моем понимании счастья“».[409]
Сказка Вагнера «Мила и Нолли» (Молли – это, видимо, результат обычной гриновской трансформации русских имен в иностранные) имеет немало родственных черт с произведениями Грина, да и сам Н. П. Вагнер с неменьшим основанием, нежели Эдгар По, Стивенсон, Гофман или Брет Гарт, может считаться предтечей нашего героя. В девятнадцатом веке Вагнером зачитывались целые поколения детей и взрослых, его называли русским Андерсеном, но сегодня имя этого человека, выдающегося ученого-зоолога, исследователя природы Русского Севера и по совместительству большого поклонника спиритизма, изрядно и несправедливо позабыто.
«Мила и Нолли» – история дружбы мальчика и девочки, которые в результате различных приключений оказываются заброшенными в таинственную страну, на остров Попугаев, где они вырастают, превращаются в юношу и девушку, влюбляются друг в друга и, казалось бы, имеют все для счастья, но счастье их невозможно, ибо они люди, и сказка оканчивается печально – Мила умирает (причем не просто умирает, а выбирает смерть, бросаясь ей навстречу), а ее друг не понимает, почему так произошло и чего ей в жизни недоставало.
У Грина образ жизнелюбивой и простодушной Молли имеет на первый взгляд не так много общего с утонченной вагнеровской героиней, да и вообще занимает на страницах романа совсем мало места, но тем драгоценнее черты девушки, которая, как и Санди, показана в неуловимом возрасте взросления, превращения ребенка во взрослого человека.
«Это была девушка или девочка? – я не смог бы сказать сразу, но склонялся к тому, что девочка. Она ходила босиком по траве, склонив голову и заложив руки назад, взад и вперед с таким видом, как ходят из угла в угол по комнате. Под деревом был на вкопанном столбе круглый стол, покрытый скатертью, на нем лежали разграфленная бумага, карандаш, утюг, молоток и горка орехов. На девушке не было ничего, кроме коричневой юбки и легкого белого платка с синей каймой, накинутого поверх плеч. В ее очень густых кое-как замотанных волосах торчали длинные шпильки.
Походив, она нехотя уселась к столу, записала что-то в разграфленную бумагу, затем сунула утюг между колен и стала разбивать на нем молотком орехи.
– Здравствуйте, – сказал Дюрок, подходя к ней. – Мне указали, что здесь живет Молли Варрен!
Она повернулась так живо, что все ореховое производство свалилось в траву; выпрямилась, встала и, несколько побледнев, оторопело приподняла руку. По ее очень выразительному, тонкому, слегка сумрачному лицу прошло несколько беглых, странных движений. Тотчас она подошла к нам, не быстро, но словно подлетела с дуновением ветра.
– Молли Варрен! – сказала девушка, будто что-то обдумывая, и вдруг убийственно покраснела. – Пожалуйте, пройдите за мной, я ей скажу.
Она понеслась, щелкая пальцами, а мы, следуя за ней, прошли в небольшую комнату, где было тесно от сундуков и плохой, но чистой мебели. Девочка исчезла, не обратив больше на нас никакого внимания, в другую дверь и с треском захлопнула ее. Мы стояли, сложив руки, с естественным напряжением. За скрывшей эту особу дверью послышалось падение стула или похожего на стул, звон, какой слышен при битье посуды, яростное „черт побери эти крючки“, и, после некоторого резкого громыхания, внезапно вошла очень стройная девушка, с встревоженным улыбающимся лицом, обильной прической и блистающими заботой, нетерпеливыми, ясными черными глазами, одетая в тонкое шелковое платье прекрасного сиреневого оттенка, туфли и бледно-зеленые чулки. Это была все та же босая девочка с утюгом, но я должен был теперь признать, что она девушка.
– Молли – это я, – сказала она недоверчиво, но неудержимо улыбаясь, – скажите все сразу, потому что я очень волнуюсь, хотя по моему лицу этого никогда не заметят».
В эту девушку влюблены в «Золотой цепи» все – и богач Ганувер, и его верный друг капитан Дюрок, и старый капитан Орсуна, и сам Санди. Но более всего – автор. Молли – полуженщина, полуребенок, женщина-дитя, женщина-фея, любимый женский тип Александра Грина. Все ее трогательные и наивные поступки наполняют сердца героев умилением, нежностью, а непосредственность сводит с ума и старого, и малого.
«– А я – я не люблю его?! – пылко сказала девушка. – Скажите „Ганувер“ и приложите руку мне к сердцу! Там – любовь! Одна любовь! Приложите! Ну – слышите? Там говорит – „да“, всегда „да“! Но я говорю „нет“!
При мысли, что Дюрок прикладывает руку к ее груди, у меня самого сильно забилось сердце».
Или вот другая, опять же с налетом легкого эротизма сцена.
«– Она была босиком, – это совершенно точное выражение, и туфли ее стояли рядом, а чулки висели на ветке, – ну право же, очень миленькие чулочки, – паутина и блеск. Фея держала ногу в воде, придерживаясь руками за ствол орешника. Другая ее нога, – капитан метнул Дигэ покаянный взгляд, прервав сам себя, – прошу прощения, – другая ее нога была очень мала. Ну, разумеется, та, что была в воде, не выросла за одну минуту…
– Нога… – перебила Дигэ, рассматривая свою тонкую руку.
– Да. Я сказал, что виноват. Так вот, я крикнул: „Стоп! Задний ход!“ И мы остановились, как охотничья собака над перепелкой. Я скажу, берите кисть, пишите ее. Это была фея, клянусь честью! – „Послушайте, – сказал я, – кто вы?“… Катер обогнул кусты и предстал перед ее – не то чтобы недовольным, но я сказал бы, – не желающим чегото лицом. Она молчала и смотрела на нас, я сказал: „Что вы здесь делаете?“ Представьте, ее ответ был такой, что я перестал сомневаться в ее волшебном происхождении. Она сказала очень просто и вразумительно, но голосом, – о, какой это красивый был голос! – не простого человека был голос, голос был…
– Ну, – перебил Томсон, с характерной для него резкой тишиной тона, – кроме голоса, было еще что-нибудь?
Разгоряченный капитан нервно отодвинул свой стакан.
– Она сказала, – повторил капитан, у которого покраснели виски, – вот что: „Да, у меня затекла нога, потому что эти каблуки выше, чем я привыкла носить“. Все! А? – Он хлопнул себя обеими руками по коленям и спросил: – Каково? Какая барышня ответит так в такую минуту? Я не успел влюбиться, потому что она, грациозно присев, собрала свое хозяйство и исчезла.
И капитан принялся за вино.
– Это была горничная, – сказала Дигэ, – но так как солнце садилось, его эффект подействовал на вас субъективно».
Ироническая злючка Дигэ – соперница Молли, принадлежащая к «высшему разряду темного мира». Любовник Дигэ Галуэй, выдающий себя за ее брата, говорит, что «сумасшедший Фридрих никогда не написал бы своих книг, если бы прочел только тебя». Она красива, хищна, коварна, умеет произвести на мужчину впечатление и овладеть его душой, она – женщина-вамп, хищница, разрушительница, несущая герою гибель. Но в «Золотой цепи» весь этот демонизм снимается мягкостью и ироничностью повествования, даже некоторым обаянием, предсказывающим будущий жанр «иронического детектива». И точно так же иронично и беззлобно описаны циничные сообщники Дигэ, хозяин суденышка, на котором служит Санди, и злые, насмешливые матросы. «Золотая цепь» в этом смысле замечательный пример того, как далеко ушел Грин от той магии и всесилия зла, которые присутствовали в его ранних рассказах. Позднее именно это обстоятельство позволило многим мемуаристам и гриноведам говорить о том, что творчество Грина сильно просветлело после Октябрьской революции и что именно в такую своеобразную художественную форму вылился вклад Грина в советскую литературу.
Едва ли надо доказывать, что революция тут ни при чем, но конфигурация, при которой героя окружают две вольно или невольно соперничающие за его сердце женщины, выражающие две крайности женского естества, ангельский и демонский, – для Грина характерна. Так было в «Блистающем мире», где сталкивались Руна и Тави, так было в раннем рассказе «Сто верст по реке», где светлой Гелли приходится расплачиваться за грехи темных женских страстей и доказывать, что женщина – не только сосуд зла. Так было в «Колонии Ланфиер», так будет в романе «Джесси и Моргиана», но побеждает всегда светлая душа, и юный Санди, который спас Молли, с риском для собственного престижа и самолюбия, переодевшись в женское платье, через несколько лет, уже будучи штурманом, встретит супружескую пару Дюрока и Молли и захочет воскликнуть: «Вы, Молли, для меня – первая светлая черта женской юности, увенчанная смехом и горем, вы, Дюрок, – первая твердая черта мужества и достоинства!»
Но странно, по-вагнеровски печально и призрачно показано счастье Молли в эпилоге второго романа Александра Грина. Она жалуется на то, что у нее все время болит голова, она утомлена, и Дюрок спешит увезти Санди из дома, говоря, что Молли больше не выйдет.
«Я больше никогда не видел ее. Я ушел, запомнив последнюю виденную мной улыбку Молли, – так, средней веселости».
Какая-то глубокая грусть есть в этом образе, и не случайно Санди с горечью замечает, что встреча старых друзей оказывается совсем не такой, как он ожидал: «Отчего же мы сидим так сдержанно? Отчего наш разговор так стиснут, так отвлечен? Ибо перебегающие разговоры я ценил мало. Жар, страсть, слезы, клятвы, проклятия и рукопожатия, – вот что требовалось теперь мне!»
Но ничего этого нет. Ни сказочной концовки «стали жить-поживать и добра наживать», ни голливудского «хеппи-энда», как в «Алых парусах» или «Ста верстах по реке», герои которого живут долго и счастливо и умирают в один день. Есть только загадочная, нигде не проясненная фраза:
«Впоследствии я узнал, отчего мы мало вспоминали втроем и не были увлечены прошлым». Герой узнал, читатель – нет. Это очень по-гриновски.
Все хорошо в жизни у Санди, который стал знаменитым моряком и чуть ли не флотоводцем, все как будто неплохо и у Эстампа, и Попа, и у Дюрока, один удачно женился, другой удачно разбогател, а роман все равно печален, и быть может в этой печали его самое главное художественное достоинство. И это опять возвращает нас к загадочной сказке Кота-Мурлыки, которая некогда так поразила воображение Грина.
«Над ними было постоянно голубое, ясное небо, а вокруг тихое, лазурное море. Весь остров был, как райский сад, и они жили на нем, как в раю. Они бегали, резвились, смеялись, играли с Волчком, играли с попугаями. Они были счастливы и веселы.
Чего им недоставало?
– Скажи мне, Нолли, – говорила раз Мила, сидя вечером под большим деревом, – скажи мне, когда ты вот так закроешь глаза и долго сидишь молча и потом вдруг откроешь их, тебе не кажется, что ты был где-то далеко, далеко и что кругом тебя все незнакомое, чужое?..
– Нет, – сказал Нолли и закрыл глаза, и они оба сидели так долго и молча, закрыв глаза.
– А не кажется тебе, Нолли, – вдруг спросила Мила, – не кажется тебе, когда ты так сидишь, закрыв глаза и сложив на груди руки, что ты лежишь в глубокой, глубокой могиле и там тебе хорошо и спокойно?
– Мила! – вскричал Нолли, задрожав. Он бросился к ней и схватил ее за руки. – Дорогая Мила, зачем ты это говоришь! Разве ты не любишь меня, разве нам не хорошо здесь?!
Она молча смотрела своими ясными голубыми глазками на него, и вдруг две слезинки выкатились из этих глазок и побежали по щекам.
– Мне скучно, Нолли, – прошептала она, – мне скучно, дорогой мой! Я живо представляю себе, как больно было моему сердцу, когда я считала тебя погибшим. Ах! я никогда не желала бы, чтобы эта ужасная боль снова вернулась. Я знаю, что я теперь должна быть счастлива… а мне чего-то недостает, Нолли, мне грустно, скучно, даже с тобой, моим дорогим другом.
На старом острове было все так хорошо, так свежо и молодо. Старые деревья смотрели вечно юными, старые попугаи умирали, и на место их являлись новые, и никто не замечал этой замены.
Иногда Миле казалось, что все это так и должно быть и что лучше этого ничего быть не может. Но когда она исходила весь остров вместе с Нолли, когда каждый день и целый день перед ее глазами было все одно и то же, были те же деревья и цветы, и небо, и море, и попугаи, то она закрывала глаза и невольно спрашивала; неужели все это будет вечно одно и то же, одно и то же?
И ей казались несносными, невыносимо скучными и вечно голубое небо, и вечно тихое море, и вечно зеленые деревья, и цветы, и веселые попугаи. Она сидела и думала: отчего все хорошее не может казаться постоянно хорошим? Отчего посреди всех этих дивных красот сердце тоскует, и рвется, и просится куда-то в далекую даль?»
Позднее этот мотив тоски и невозможности, недостижимости человеческого счастья, когда, казалось бы, все для него есть, войдет в самый поэтический роман Грина «Бегущую по волнам», но истоки его именно здесь, в финальных страницах «Золотой цепи» и в неполноте любви Дюрока и Молли, в несовершенстве самой человеческой природы, которую пытался усовершенствовать Грин в «Блистающем мире», но впоследствии от этих попыток отказался и предоставил людям быть такими, какие они есть.
Однако помимо живых людей в «Золотой цепи» присутствует знаковый образ человека-манекена, который перекликается с образом Корриды Эль-Бассо из «Серого автомобиля», только Ксаверий скорее похож на современных роботов, Грином его гениальной догадкой предсказанных, и именно этот робот-пифия предрекает Гануверу скорую смерть:
«В кресле, спиной к окну, скрестив ноги и облокотясь на драгоценный столик, сидел, откинув голову, молодой человек, одетый, как модная картинка. Он смотрел перед собой большими голубыми глазами, с самодовольной улыбкой на розовом лице, оттененном черными усиками. Короче говоря, это был точь-в-точь манекен из витрины. Мы все стали против него.
Галуэй сказал:
– Надеюсь, ваш Ксаверий не говорит, в противном случае, Ганувер, я обвиню вас в колдовстве и создам сенсационный процесс.
– Вот новости! – раздался резкий, отчетливо выговаривающий слова голос, и я вздрогнул. – Довольно, если вы обвините себя в неуместной шутке!
– Ах! – сказала Дигэ и увела голову в плечи. Все были поражены. Что касается Галуэя, – тот положительно струсил, я это видел по беспомощному лицу, с которым он попятился назад. Даже Дюрок, нервно усмехнувшись, покачал головой.
– Уйдемте! – вполголоса сказала Дигэ. – Дело страшное!
– Надеюсь, Ксаверий нам не нанесет оскорблений? – шепнул Галуэй.
– Останьтесь, я незлобив, – сказал манекен таким тоном, как говорят с глухими, и переложил ногу на ногу.
– Ксаверий! – произнес Ганувер. – Позволь рассказать твою историю!
– Мне все равно, – ответила кукла. – Я – механизм.
Впечатление было удручающее и сказочное. Ганувер заметно наслаждался сюрпризом. Выдержав паузу, он сказал: – Два года назад умирал от голода некто Никлас Экус, и я получил от него письмо с предложением купить автомат, над которым он работал пятнадцать лет. Описание этой машины было сделано так подробно и интересно, что с моим складом характера оставалось только посетить затейливого изобретателя. Он жил одиноко. В лачуге, при дневном свете, равно озаряющем это чинное восковое лицо и бледные черты неизлечимо больного Экуса, я заключил сделку. Я заплатил триста тысяч и имел удовольствие выслушать ужасный диалог человека со своим подобием. „Ты спас меня!“ – сказал Экус, потрясая чеком перед автоматом, и получил в ответ: „Я тебя убил“. Действительно, Экус, организм которого был разрушен длительными видениями тонкостей гениального механизма, скончался очень скоро после того, как разбогател, и я, сказав о том автомату, услышал такое замечание: „Он продал свою жизнь так же дешево, как стоит моя!“
– Ужасно! – сказал Дюрок. – Ужасно! – повторил он в сильном возбуждении.
– Согласен. – Ганувер посмотрел на куклу и спросил: – Ксаверий, чувствуешь ли ты что-нибудь?
Все побледнели при этом вопросе, ожидая, может быть, потрясающего „да“, после чего могло наступить смятение. Автомат качнул головой и скоро проговорил:
– Я – Ксаверий, ничего не чувствую, потому что ты говоришь сам с собой.
– Вот ответ, достойный живого человека! – заметил Галуэй. – Что, что в этом болване? Как он устроен?
– Не знаю, – сказал Ганувер, – мне объясняли, так как я купил и патент, но я мало что понял. Принцип стенографии, радий, логическая система, разработанная с помощью чувствительных цифр, – вот, кажется, все, что сохранилось в моем уме. Чтобы вызвать слова, необходимо при обращении произносить „Ксаверий“, иначе он молчит.
– Самолюбив, – сказал Томсон.
– И самодоволен, – прибавил Галуэй.
– И самовлюблен, – определила Дигэ. – Скажите ему что-нибудь, Ганувер, я боюсь!
– Хорошо Ксаверий! Что ожидает нас сегодня и вообще?
– Вот это называется спросить основательно! – расхохотался Галуэй.
Автомат качнул головой, открыл рот, захлопал губами, и я услышал резкий, как скрип ставни, ответ:
– Разве я прорицатель? Все вы умрете; а ты, спрашивающий меня, умрешь первый.
При таком ответе все бросились прочь, как облитые водой.
– Довольно, довольно! – вскричала Дигэ. – Он неуч, этот Ксаверий, и я на вас сердита, Ганувер! Это непростительное изобретение.
Я выходил последним, унося на затылке ответ куклы: „Сердись на саму себя!“».
Замечательно, что это тот самый случай, когда позиции Дигэ, Дюрока и автора совпадают. Но механическая кукла у Грина не только наделена даром пророчества, она – страдает, как живая, как не дано страдать Корриде Эль-Бассо, и приносит смерть не только своему создателю, но и новому хозяину. И здесь не просто угроза механической жизни, могущей разрушить живую жизнь, – но какая-то запредельная, необъяснимая тоска. Ах, как несовершенен человеческий мир, несовершенны дела людей, даже если дать им так много денег, что всякая роскошь станет им доступной. Выстроил огромный, изобилующий чудесами дворец Ганувер, предварительно вываляв свое золото в нефти, каменном угле, биржевом поту и судостроении. Напичкал его волшебствами, поразил сотню-другую богатых бездельников и потерял единственную, любимую девушку, потому что:
«Ганувер, вы дурак! Неужели вы думаете, что девушка, которая только что была здесь, и этот дворец – совместимы? Стоит взглянуть на ее лицо… Вы сделали преступление, отклонив золото от его прямой цели, – расти и давить, – заставили тигра улыбаться игрушкам, и все это ради того, чтобы бросить драгоценный каприз к ногам девушки, которая будет простосердечно смеяться, если ей показать палец! Меж вами и Молли станет двадцать тысяч шагов, которые нужно сделать, чтобы обойти все эти – клянусь! – превосходные залы».
Разве не правда? Конечно, правда. Вот это несчастное, страдающее, соседствующее с чудом и роскошью, все связанное с болезнью Молли, смертью Ганувера, эти двадцать тысяч шагов, разделяющие людей, и делает роман печальным подобно тому, как разрушает в сказке Вагнера любовь Милы и Нолли смерть собаки Волчка, и фраза Грина об укусе пчелы-грусти, появляющаяся на самой первой странице «Золотой цепи», сопровождает это повествование до конца.
«Я люблю тебя, но скажи мне: разве любовь не то же опьянение? Разве рано или поздно не ослабнут ее натянутые струны? Разве не улетят все грезы и ее сладкие волнения, как милый, обманчивый сон, и чувства не завянут в нас, как цветы поздней, морозной осенью? И тогда… что же останется в жизни?.. Ах, Нолли, Нолли! Скажи мне, для чего мы живем?!» – жалуется своему возлюбленному вагнеровская Мила.
«Мальчик, ты плачешь потому, что скоро будешь мужчиной», – утешающе говорит на прекрасном балу, устроенном Ганувером в честь Молли, некая женщина, обращаясь к Санди. Но он плачет не только поэтому.
«Мы не всегда знаем, что важнее при некоторых обстоятельствах – жизнь или смерть», – заключает доктор у постели умирающего хозяина дворца, и вечная гриновская тема звучит в «Золотой цепи» совершенно по-новому, гораздо более зрело и без того максимализма, который был свойствен ранним рассказам писателя.
Роман о юноше, юношеству адресованный, но написанный умудренным, задумывающимся о смерти, много видевшим и перестрадавшим человеком – вот что такое «Золотая цепь».
По свидетельству Нины Николаевны, роман был написан за несколько месяцев. «Странно, – говорил Александр Степанович, – писал я этот роман без всякого напряжения, а закончил и чувствую – опустошен до дна. Никогда такое чувство не появлялось у меня после окончания рассказа».[410]
И когда критика 20-х утверждала, что «роман „Золотая цепь“ ни в какой мере не связан с современностью», что «построенный по принципу халтурной безответственной фантастики, он повествует о сказочных дворцах, где люди охотятся друг за дружкой с ловкостью героев Шерлока Холмса для призрачных целей, лишенных смысла и логики»,[411] это было очень беглое, поверхностное и несправедливое истолкование.
Ближе к истине был А. Роскин, который хулил Грина в 1935 году («Отталкиваясь от страны, эпохи и революции, Грин отталкивался от творчества. Рукописи Грина превращались в копии с собственного оригинала… Мастерство Грина работало на холостом ходу, ибо было направлено на решение изолированных, точно шахматные этюды, задач»[412]) и который несколько лет спустя оценивал его творчество и прежде всего роман «Золотая цепь» иначе: «Он не мистик, а сказочник, воспитывающий волю к благородному деянию, важность и совершенную необходимость красоты в обыкновенной человеческой жизни».[413]
Но не только о жизни думал и писал Грин в эту пору. Мысли о смерти посещали его все чаще, сопрягая по-новому противостояние двух вечных начал человеческого бытия, ибо теперь смерть приходила не в насильственном образе, не от пуль и бомб, как в его ранних рассказах, но естественным, неизбежным путем. Одновременно с «Золотой цепью» Грин написал рассказ «Возвращение», очень печальный и выбивающийся из гринландской географии.
Герой этого рассказа норвежский кочегар Ольсен служит на большом океанском корабле. Он отправляется в свое первое плавание, но ностальгия мучает его. «В то время, как смена берегов среди обычных интересов дня направляла мысли его товарищей к неизвестному, Ольсен неизменно, страстно, не отрываясь, смотрел взад, на невидимую другим, но яркую для него глухую деревню, где жили его сестра, мать и отец. Все остальное было лишь утомительным чужим полем, окружающим далекую печную трубу, которая его ждет».
Плавание кажется ему долгой болезнью, которую нужно перетерпеть ради денег. После вахты он ложится на койку, засыпает или чинит белье; иногда играет в карты и всегда понемногу выигрывает, так как ставит очень расчетливо.
«Раз, в припадке тоски о севере, он вышел на палубу среди огромной чужой ночи, полной черных валов, блестящих пеной и фосфором. Звезды, озаряя вышину, летели вместе с „Бандуэрой“ в трепете прекрасного света к тропическому безмолвию. Странное чувство коснулось Ольсена: первый раз ощутил он пропасти далей, дыхание и громады неба. Но было в том чувстве нечто, напоминающее измену, – и скорбь, ненависть… Он покачал головой и сошел вниз».
Это очень важный психологический момент, любопытный тем, что в этом рассказе не «народ» (общество, команда корабля), а герой оказывается «жирным гусем», герой не может подняться над приземленностью жизни и отдаться мечте, и за это мечта ему жестоко мстит. Из-за жары и усталости с Ольсеном случается обморок, он падает, ранит грудь, тяжело заболевает, и его оставляют лечиться в госпитале в тропическом городе.
Ольсен лежит в палате вместе с другими матросами и ни с кем не общается, потому что не знает их языка. Иногда выходит в город и видит враждебную, непривычную его северному глазу южную природу, и противопоставление Севера и Юга опять оказывается для Грина противопоставлением реальности и мечты, обыденного и несбывшегося. Но теперь меняется точка отсчета. «Ольсен смотрел на эти цветы, на странные листья из темного зеленого золота с оттенком страха и недоверия. Эти воплощенные замыслы южной земли, блеск океана, ткущий по горизонту сеть вечной дали, где скрыты иные, быть может, еще более разительные берега, – беспокоили его, как дурман, власть которого был он стряхнуть не в силах».
С каждым днем ему становится все хуже, наконец врачи решают отправить его домой, и он уезжает на свой родной Север. Перед отправкой Ольсен последний раз идет в южный лес, и там происходит сцена, похожая на ту, что была описана в рассказе «Фанданго», только драматизм в ней носит более скрытый, приглушенный характер.
«Там, в сумраке глубоком и нежном, дико блестели отдельно озаренные ветви. Там выглядело все, как таинственная страница неизвестного языка, обведенная арабеском. Птицы-мухи кропили цветным блеском своим загадочные растения, и, когда садились, длинные перья их хвостов дрожали, как струны. Что шевелилось там, смолкало, всплескивало и нежно звенело? Что пело глухим рассеянным шумом из глубины? – Ольсен так и не узнал никогда. Едва трогалось что-то в его душе, готовой уступить дикому и прекрасному величию этих лесных громад, сотканных из солнца и тени, – подобных саду во сне, – как с ненавистью он гнал и бил другими мыслями это движение, в трепете и горе призывая серый родной угол, так обиженный, ограбленный среди монументального праздника причудливых, утомляющих див. Мох, вереск, ели, скудная трава, снег… Он поднял раковину, огромную, как ваза, великолепной окраски, в затейливых и тонких изгибах, лежавшую среди других, еще более красивых и поразительных, с светлым бесстыдством гурии, – поднял ее, бросил и, сильно топнув, разбил каблуком, как разбил бы стакан с ядом. Чем дальше он шел, тем тоскливее становилось ему; сердце и дыхание теснились одно другим, и сам он чувствовал себя в тесноте, как бы овеянным пестрыми тканями, свивающимися в сплошной жгут».
Он уезжает домой с той же ненавистью к этому яркому, сочному миру, какую испытывает бедный статистик Ершов, орущий на волшебника Бам-Грана с его бессмысленными в голодном Петрограде дарами. По дороге Ольсену кажется, что он чувствует себя гораздо лучше и, как только окажется дома, выздоровеет окончательно. Но этим надеждам сбыться не суждено. Ольсен так и не поднялся. Всю зиму он страдает от того, что больше не работник и не может помогать семье, а весной и ему, и всем окружающим становится ясно, что дни его сочтены.
Перед самой смертью, глядя на маленькую девочку, требующую у матери цветов, солнца, холмов и «того, что за этой границей, и то, что в самой ней и во всех других – и всего, решительно всего», больной вдруг вспомнил юг, который был ему противен.
«Умирающий человек повернулся к заплаканным лицам своей семьи. Вместе с последним усилием мысли вышли из него и все душевные путы, и он понял, как понимал всегда, но не замечал этого, что он – человек, что вся земля, со всем, что на ней есть, дана ему для жизни и для признания этой жизни всюду, где она есть. Но было уже поздно. Не поздно было только истечь кровью в предсмертном смешении действительности и желания. Ольсен повернулся к сестре, обнял ее, затем протянул руку матери. Его глаза уже подернулись сном, но в них светился тот Ольсен, которого он не узнал и оттолкнул в Преете.
– Мы все поедем туда, – сказал он. – Там – рай, там солнце цветет в груди. И там вы похороните меня.
Потом он затих. Лунная ночь, свернувшаяся, как девушка-сказка, на просторе Великого океана, блеснула глазами и приманила его рукой, и не стало в Норвегии Ольсена, точно так же, как не был он живой – там».
Грин – был. Но описал в «Возвращении» собственную смерть, до которой ему оставалось восемь лет.
Тема Юга и Севера его не отпускала. В романе «Джесси и Моргиана» она поворачивается неожиданной, шутливой стороной в разговоре главной героини с ее служанками:
«– Вы обе с севера? Не так ли? А что, у вас бывает землетрясение?
Служанки переглянулась и рассмеялись.
– Никогда, – сказала Эрмина. – У нас нет ничего такого: ни моря, ни гор. Зато у нас зима: семь месяцев, мороз здоровый, а снег выше головы – чистое серебро!
– Какая гадость! – возмутилась Джесси.
– О, нет, не говорите так, барышня, – сказала Герда, – зимой очень весело.
– Я никогда не видела снега, – объяснила Джесси, – но я читала о нем, и мне кажется, что семь месяцев ходить по колено в замерзшей воде – удовольствие сомнительное!
Перебивая одна другую, служанки, как умели, рассказали зимнюю жизнь: натопленный дом, езда в санях, мороз, скрипучий снег, коньки, лыжи и то, что называется: „щеки горят“.
– Но ведь это только привычка, – возразила Джесси, немного сердясь, – поставим вопрос прямо: хочется вам, сию минуту, отправиться на свою родину? Как раз там теперь… что у нас? Апрель; там теперь сани, очаг и лыжи. Отбросьте патриотизм и взгляните на сад, – она кивнула в сторону окна, – тогда, если хватит духа солгать, – пожалуйста!
– Конечно, здесь о-очень красиво… – протянула Эрмина.
– Цветов такая масса! – сказала с жадностью Герда. Джесси сдвинула брови.
– Да или нет? Под знамя юга или в замерзшие болота севера?
– Что ж, – просто сказала Герда, – мы еще молоды, поживем здесь.
– Ну что вы за лукавое существо! – воскликнула Джесси. – Как можете вы, в таком случае, желать, чтобы ваше цветущее лицо было семь месяцев в году обращено к ледяным кучам?»
Рожденный на Севере Грин очень скоро стал убежденным южанином. Север ассоциировался у него с Вяткой, голодом, ссылкой и прочими печальными событиями жизни. Юг – со свободой и счастьем (по крайней мере до последних четырех лет жизни). В этом смысле Грин противостоит той мощной «северной» линии в русской прозе, которая, беря начало от этнографа Сергея Васильевича Максимова, была продолжена Шергиным, Ремизовым, Пришвиным, Соколовым-Микитовым, Ю. Казаковым.
Но вот одно воспоминание о Грине, сводящее воедино и тему Севера—Юга, и тему жизни—смерти, и тему тюрьмы и свободы. Оно принадлежит писателю Льву Гумилевскому, к Грину в общем-то равнодушному («Я… увидел, что это все тот же Грин с необыкновенными происшествиями и завидно мужественными героями, живущими в неведомых странах несуществующих цивилизаций»[414]), и повествует об одном из читателей Грина, об одном из тех влюбленных в него людей, кто, по мнению Гумилевского, и сделал Грина известным на весь мир. Человека этого звали Александр Михайлович Симорин. Он был ученым, работал вместе с Вернадским.
«Где-то между двумя биогеохимическими экспедициями на Русский Север и в Западную Сибирь ученик Вернадского открыл Грина. Он не нашел в его книгах ни чужих стран, ни выдуманных героев. Он увидел мужественных благородных людей, слегка лишь прикрытых псевдонимами, чтобы слишком не походить на живых, окружавших молодого ученого, и на него самого.
Теперь, когда случалось ссылаться на писателя, он говорил „Грин“ так, как бы я сказал „Толстой“ или „Шекспир“.
Двадцать лет затем Александр Михайлович провел на Севере.