Источниковедение Коллектив авторов
Все они были по своим философским убеждениям кантианцами. Поскольку же они продолжали традиции Канта, творчески их развивая и видоизменяя, в этом смысле они были неокантианцами, обновителями кантианства. Однако их неокантианство не находилось в связи с известными неокантианскими школами в Германии. Они следовали учению Канта независимо от других направлений неокантианства и по ряду вопросов придерживались иных взглядов[57].
Наконец, мы обнаруживаем констатацию феномена русского неокантианства в «Истории русской философии» (1951) Н. О. Лосского (1870–1965). Н. О. Лосский указывает на А. И. Введенского и И. И. Лапшина как на «русских неокантианцев» и начинает анализ русского неокантианства со следующей манифестации:
В Западной Европе иногда говорят, что русская философская мысль развивалась в стороне от кантовского критицизма и поэтому русская философия находится на более низком уровне развития, чем европейская. Как и в ряде других многих случаев, такие высказывания являются следствием полного незнания русской действительности [выделено мной. – М. Р.], ибо известно, что Кант оказал на русскую философию влияние не меньшее, чем на английскую и французскую[58].
Даже эти поверхностные наблюдения над историко-философским дискурсом, которые, впрочем, можно было бы продолжить, позволяют предположить, хотя бы на уровне гипотезы, существенную специфику так называемого русского неокантианства, обусловленную непосредственной апелляцией русских философов к учению самого Канта, но в новой социокультурной и познавательной ситуации, вместо прямой рецепции немецкого неокантианства. К этому можно добавить наличие существенных противоречий между русскими и немецкими неокантианцами в понимании некоторых принципиальных философских вопросов, в том числе и затрагивающих проблемы исторического познания.
2.2. Принцип пизнания чужой одушевленности
Что же принципиально отличает русскую версию неокантианства? Существенное, если не системообразующее значение принципа признания чужой одушевленности. Основоположником русской версии неокантианства, несомненно, выступил Александр Иванович Введенский (1856–1925). Б. В. Яковенко следующим образом характеризует его вклад в развитие этого направления в России:
Самым близким к Канту и в этом смысле самым ортодоксальным критицистом в России был Александр И. Введенский <…>. Несмотря на то что он принадлежал к поколению философов, провозгласивших лозунг «Назад к Канту», известное как неокантианство, его философское мировоззрение нельзя считать простым эпигонством: во-первых, оно было очень самостоятельно продумано, и, во-вторых, его отдельные составные части отличались подлинной оригинальностью. В этом особенно четко проявляется характерная способность и качество русского мышления вообще <…>: легко и охотно поддаваться чужим влияниям, но с определенного момента всегда или почти всегда осмысливать по-своему заимствованный материал и на его основе создавать нечто новое[59].
Исключительную роль А. И. Введенского в становлении русского неокантианства отмечает Н. О. Лосский:
В последней четверти XIX в. В России появились поборники неокантианства, не принимавшие участия в борьбе против Канта. Наиболее выдающимся представителем неокантианства в России был Александр Иванович Введенский (1856–1925), профессор Петербургского университета с 1890 по 1925 г. Все работы и курсы Введенского, посвященные логике, психологии и истории философии, определенно проникнуты философским мышлением, основанным на кантовском критицизме <…>. Опираясь на «Критику чистого разума», Введенский разработал специфическую форму неокантианства, которую назвал логизмом. Гносеологию как науку о пределах человеческого разума он развил, опираясь на логику, посредством теории умозаключений и способов доказательства общих синтетических суждений[60].
Принцип признания чужой одушевленности занимает особое место в философской системе А. И. Введенского. Об этом свидетельствует хотя бы тот факт, что этой проблеме философ посвятил специальный философский трактат. А. И. Введенский видит задачу своего исследования в том, чтобы «определить, как именно каждый из нас проверяет свое убеждение, что, кроме него, есть душевная жизнь и у других существ, хотя можно наблюдать не ее самое, а только сопутствующие ей телесные явления». Полученные в ходе изучения заявленной проблемы результаты А. И. Введенский формулирует следующим образом:
…вследствие некоторых особенностей в деятельности нашего познания ни одно объективно наблюдаемое явление не может служить признаком одушевления, так что душевная жизнь не имеет никаких объективных признаков; поэтому если мы будем ограничиваться одними данными внутреннего и внешнего опыта, воздерживаясь при их обсуждении от всяких метафизических предпосылок (как материалистических, так и спиритуалистических), то нельзя будет с достоверностью решить вопрос о пределах одушевления, последнее позволительно всюду и допускать и отрицать (употребляя то или другое предположение в смысле регулятивного принципа), смотря по тому, что окажется более удобным для расширения нашего познания[61].
А. И. Введенский осмысливает проблему признания чужой одушевленности как, с одной стороны, этическую, а с другой – теоретико-познавательную. В теоретико-познавательном плане признание чужой одушевленности выступает как регулятивный принцип. А. И. Введенский сравнивает «физиологическую» и «психологическую» точки зрения:
Если в теоретическом отношении одинаково позволительно рассматривать всякое тело и как одушевленное и как бездушное, т. е. если ни в том, ни в другом случае не будет никаких противоречий с данными опыта, а вся разница между обеими точками зрения сводится только к тому, что в одних случаях неизмеримо легче провести первую из них, а в других – вторую; то очевидно, что в каждом отдельном случае мы вправе пользоваться тою точкой зрения, при помощи которой нам удобнее расширять свое познание данных опыта, т. е. тою, при помощи которой мы можем легче ориентироваться среди изучаемого класса явлений, легче предугадывать их ход и т. п. Например, мы вправе отрицать существование душевной жизни у всех окружающих нас людей, у всех исторических деятелей и объяснять их поступки и жизнь как результаты деятельности чисто физиологической (бездушной) машины. Назовем эту точку зрения физиологической. Ее <…> возможно с большим или меньшим трудом провести без всякого противоречия с фактами. Но к чему же она послужит? При ее помощи я не могу ни восстановить исторических событий по их уцелевшим следам [выделено мной. – М. Р.]; ни предугадать поступков людей, среди которых я живу; ни управлять своею деятельностью относительно их; ни расширять моих психологических сведений путем объективных наблюдений. Словом, она теоретически возможна, но практически бесполезна…[62]
С другой стороны, продолжает философ:
…я одинаково вправе допустить и обратную точку зрения, предположить, что все люди одушевлены Назовем такую точку зрения психологической. Ее признание, несомненно, содействует расширению известных видов моего познания: истории, психологии, педагогики, знания окружающих людей (житейской психологии) и т. п. При ее помощи я могу даже предугадывать поступки других лиц. Конечно, еще нельзя доказать одними эмпирическими доводами ее соответствие действительности; но ведь чисто эмпирическими доводами нельзя доказать и обратного. Поэтому я вправе и должен применять психологическую точку зрения всюду, где она оказывается более удобной и полезной для расширения моего познания, чем физиологическая; всюду, где легче рассматривать явления психологически, чем физиологически…[63]
Еще раз подчеркнем, что, по мнению А. И. Введенского (и других неокантианцев), «чужую одушевленность» эмпирическим способом доказать нельзя, но невозможно и опровергнуть, т. е. в конкретных исследованиях она, по сути, играет роль базовой гипотезы, а вернее – аксиомы.
Конечно, концепция А. И. Введенского – не «истина в последней инстанции». Ее подвергли критике как современные нам историки философии[64], так и философы – современники А. И. Введенского[65]. Но именно она составляет философскую основу дисциплинарного оформления источниковедения в начале XX в.
В этом плане размышления А. И. Введенского гораздо более созвучны построениям Вильгельма Дильтея (1833–1911), а не немецких неокантианцев. Поскольку В. Дильтей в истории философии стоит особняком и явно не помещается в прокрустово ложе тех или иных классификаций и систематизаций философских направлений (если не считать весьма расплывчатого отнесения его к философии жизни или к философской герменевтике, которая, в свою очередь, может строиться на разных философских основаниях), то, по-видимому, по этой причине из поля зрения историков философии часто выпадает вопрос о его влиянии на построения русских философов или, точнее, – о созвучии их идей с идеями Дильтея. А между тем в «Описательной психологии» (1894) он не только ставит проблему «возможностей и условий разрешения задачи описательной психологии» (иными словами, проблему воспроизведения чужой одушевленности), но и раскрывает механизм воспроизведения «чужого Я»:
Происходит это путем духовного процесса, соответствующего заключению по аналогии. Недочеты этого процесса обусловливаются тем, что мы совершаем его лишь путем перенесения нашей собственной душевной жизни. Элементы чужой душевной жизни, разнящиеся от нашей собственной не только количественно <…>, не могут быть восполнены нами…[66]
Сравним с подходом А. И. Введенского, кратко сформулированным Б. В. Яковенко:
Всякое познание чужой душевной жизни состоит лишь в мысленной подстановке себя самого в условия данной жизни, поэтому чужая жизнь всегда формируется из элементов душевной жизни того, кто познает[67].
Ученик А. И. Введенского И. И. Лапшин (1870–1952) вслед за учителем обращается к философскому рассмотрению проблемы «чужого Я», сосредоточив свое внимание первоначально на истории вопроса и выявлении типологии подходов к проблеме. Лапшин констатирует, что «проблема“ чужого Я” имплицитно, так сказать, в“ неопознанной” форме решалась, и решалась весьма различно еще в древней философии»[68], и обращает внимание на то, что у многих философов познание «чужого Я» происходит на основе аналогии, более того, аналогия выступает как основание признания «чужого Я»[69]. Но при этом И. И. Лапшин настаивает на необходимости специальной философской рефлексии этой проблемы в широком научном контексте – от зоопсихологии до эстетики:
Отсутствие определенного решения проблемы чужого «Я» в теории познания отражается весьма невыгодным образом и на разработке многих вопросов чисто психологических [здесь и далее выделено автором. – М. Р.]. Так, например, вся судьба зоопсихологии зависит от правильной установки «пределов и признаков одушевленности» в природе <…>. Не менее важен затронутый здесь вопрос и для эстетики. Проблема чужого «Я» включает в себя и проблему эстетического удовлетворения или вчувствования <…>. Наконец в новейшее время значение занимающего нас вопроса понято и социологами <…>[70].
Кроме того, И. И. Лапшин признает познание «чужого Я» – как одну из «проблем философии истории».
И. И. Лапшин выделил шесть основных способов решения проблемы чужого сознания: наивный реализм, материализм, гилозоизм, монистический идеализм, монадология и солипсизм. В результате проведенного анализа И. И. Лапшин выделяет общее в подходе к проблеме признания чужой одушевленности у всех обозначенных направлений, кроме материализма:
Во всех пяти указанных нами направлениях есть одна общая черта. «Чужое Я» рассматривается всеми или как нечто, существующее вне и помимо единичного эмпирического «Я», т. е. другие живые существа не суть нечто такое, реальность чего должна мыслиться нами пребывающей вне нашего сознания и независимой от него, но множественность чужих сознаний есть факт трансцендентный по отношению к моему сознанию. К допущению подобного трансценза указанные направления приходят путем рациональных рассуждений и изучения данных опыта[71].
Относительно материализма И. И. Лапшин пишет:
Для представителей материалистической точки зрения проблема реальности «чужого Я» ничем не отличается от проблемы реальности собственного «Я»: и то, и другое «Я» являются «эпифеноменами», за которыми скрываются в виде истинной сущности материальные процессы. Вот почему интересующая нас проблема, как особая проблема, для большинства материалистов не существует[72].
С точки зрения историографической практики для нас существенный интерес представляет позиция наивного реализма, поскольку лишь она последовательно воплотилась в исторических исследованиях. И. И. Лапшин утверждает:
Согласно этой точке зрения, мы непосредственно воспринимаем чужие психические состояния <…>. В столь непосредственной и наивной форме проблема чужого «Я» не ставится, пожалуй, никем в философии XIX века, но, в сущности, к ней примыкают, сами того не зная, многие сторонники чисто объективного метода в психологии[73].
Главную проблему «чужого Я» И. И. Лапшин, как и А. И. Введенский, видит в угрозе солипсизма. Впоследствии И. И. Лапшин возвращается к этой проблеме и специально разрабатывает гносеологические аспекты признания чужой душевной жизни в статье «Опровержение солипсизма» (1924), где отталкивается от типологии философских направлений, выявленной им в работе 1910 г.
Исследовав проблему «чужого Я» в современной ему философии, И. И. Лапшин приступает к рассмотрению ее с психологической точки зрения и обращается к исследованию не столько метода, сколько механизма перевоплощения, но при этом последовательно реализуя и развивая философский подход к проблеме. Естественно, что объектом исследования он выбирает художественное творчество[74].
И. И. Лапшин пишет о том, что «…познания своей и чужой душевной жизни до того взаимно проникают друг в друга, что едва ли возможно углубленное постижение Я без ТЫ, как ТЫ без Я». Он исследует механизм взаимодействия Я и ТЫ в процессе художественного перевоплощения:
Познание чужого Я и своего собственного идут рука об руку. Поэтому наклонность к перевоплощению (речь идет <…> о перевоплощении не фантастическом), есть равнодействующая двух сил: 1) меткой наблюдательности к чужой душевной жизни и 2) объективно верного понимания художником своего «Я»[75].
И. И. Лапшин обобщает свои наблюдения над механизмом воспроизведения «чужой одушевленности» следующим образом:
Когда я вижу чужое лицо с известной экспрессией, я воспринимаю <…> N чувственных качеств <…>, но я воспринимаю эти N ощущений не как алгебраическую сумму безразличных друг ко другу психических элементов – сверх N различных ощущений, я получаю еще N+1е чувство, которое соответствует комбинации или группировке этих элементов <…>. Таким образом, моментальная экспрессия человеческого лица охватывается мною сразу, как целое, вызывающее во мне, кроме N ощущений, N+1е чувство целостного впечатления, которое в силу прежних опытов непроизвольно ассоциируется у меня с настроениями и переживаниями, подобными душевным состояниям наблюдаемого мною лица[76].
Здесь же И. И. Лапшин подчеркивает непроизвольность этого восприятия. Он пишет, что при наблюдении, например, плачущего человека сам он может и не заражаться симпатически его печалью. Лапшин, по сути дела, вскрывает природу иллюзорности непосредственного восприятия «чужого Я» в «наивном реализме»:
Целостное впечатление экспрессии <…> так тесно срослось с телесными проявлениями, что мы проецируем этот добавочный психический процесс в тело другого человека <…>. Вот почему нам кажется, что мы прямо видим, интуитивно постигаем чужое Я[77].
Спустя несколько лет И. И. Лапшин возвращается к проблеме психологии творчества в основном фундаментальном труде «Философия изобретения и изобретение в философии» (1922) и многоаспектно рассматривает различные творческие сферы – философию, науку, искусство. Одним из основных понятий в концепции И. И. Лапшина выступает вводимое им понятие «фантасм», который он отличает от фантастических образов в искусстве:
Научные фантасмы таковы, что они в сознании ученого хотя и не соответствуют вполне по своему содержанию действительности, но в гипотетической форме и в самых грубых и приблизительных чертах верно схватывают известные объективные отношения между явлениями <…>[78].
Воспроизведение содержания чужой душевной жизни, таким образом, выступает теперь как частный случай фантасма. И. И. Лапшин подчеркивает, что научный фантасм формируется на основе объективных данных и не должен подменяться субъективной фантазией ученого.
Наиболее последовательно принцип признания чужой одушевленности в русском неокантианстве был реализован в методологических рефлексиях и исследовательской практике исторического познания. Внимание принципу признания чужой одушевленности уделяет В. М. Хвостов (1868–1920) в «Теории исторического процесса» (1910), посвящая ему значительную часть § 7 «Субъект и объект. Имманентная и трансцендентальная реальность» второй главы, в которой рассмативается теория исторического познания. Не останавливаясь на значении принципа признания чужой одушевленности в эпистемологической конструкции В. М. Хвостова, приведем квинтэссенцию его взглядов, данную в весьма сжатой формуле: «“Чужая душа”, в сущности, всегда“ потемки”, и мы всегда судим о других по аналогии с самими собою»[79].
Принцип признания чужой одушевленности в качестве методологической основы источниковедения был разработан А. С. Лаппо-Данилевским.
Помимо гносеологической, не менее существенна этическая значимость принципа признания чужой одушевленности. Вполне очевидна связь этики и гносеологии как составляющих системы философии. Эта связь хорошо прослеживается в философии И. Канта («Критика чистого разума», 1781, и «Критика практического разума», 1788), но специальное внимание ей уделяется в русской версии неокантианства. Уже А. И. Введенский, исследуя кантовскую этику, формулирует четвертый постулат практического разума – убеждение в существовании «чужих Я». А. С. Лаппо-Данилевский также рассматривает принцип признания чужой одушевленности не только как регулятивный в сфере познания, но и «в качестве нравственного постулата, без которого нельзя представить себе Другого как самоцель, в отношении к которой наше поведение и должно получить нравственный характер»[80].
Следует особо подчеркнуть актуализацию этической составляющей исторического знания в ситуациях постмодерна и постпостмодерна. При всем многообразии социальных функций исторического знания, нараставших и усложнявшихся на протяжении как минимум трех последних веков, в качестве устойчивого инварианта здесь может рассматриваться функция обеспечения идентичности, поскольку потребность в самоидентификации, по-видимому, относится к первичным социальным потребностям индивидуума. Лучше всего с задачей конструирования идентичности справлялись линейные национально-государственного уровня метанарративы XIX в. С началом процесса глобализации появляется понимание коэкзистенциального единства человеческого мира, а вместе с ним и задача воспитания толерантности как фундаментального условия выживания социума в XX в. В начале XXI в., с переходом от постмодерна к постпостмодерну, базовой характеристикой которого можно назвать переход от глобализации к глокализации (т. е. не нивелирование, а, наоборот, нарастание социокультурных различий, но в едином коэкзистенциальном социокультурном пространстве), предъявляются особые требования к толерантному мировосприятию и, соответственно, поведению. Именно принцип признания чужой одушевленности в качестве постулата «практического разума» (по А. И. Введенскому) может стать основой толерантности современного социума, отдельных социальных групп и человека как индивидуальности, самоопределяющейся во всем мировом социокультурном пространстве.
2.3. Объект познания в русской версии неокантианства
Потенциал строгой научности и, соответственно, возможность реализации некоторых идей русской версии неокантианства в неоклассической модели источниковедения заложены в концепции объекта познания. Проблема объекта гуманитарного знания в общефилософском – эпистемологическом и этическом – смысле была сформулирована А. И. Введенским, в частности в полемике с Л. М. Лопатиным по поводу принципа признания чужой одушевленности. Л. М. Лопатин указывал на общие основания, заставляющие не сводить признание чужой одушевленности исключительно к нравственному чувству:
…с одинаково непоколебимым убеждением мы признаем сознательную деятельность подобных нам существ и в тех случаях, когда дело идет об отдаленном, давно исчезнувшем прошлом и когда не может быть речи о непосредственном восприятии или каких-нибудь нравственных обязанностях[81].
Автор приводит классический пример из Фенелона[82]: если мы найдем на необитаемом острове мраморную статую, мы поймем, что на острове были люди, и наша уверенность не будет поколеблена, если нам докажут, что статуя находится на острове давно и скульптора уже нет в живых. Л. М. Лопатин пишет:
Мы поверим в прошлое существование художника единственно потому, что мы знаем, что эта статуя не могла бы [выделено автором. – М. Р.] возникнуть без технического умения и творческого гения. При этом, если бы было даже доказано, что на острове никогда не было людей, мы скорее подумали бы о чуде, чем приписали происхождение статуи простой игре случая[83].
Отсюда, по мнению Л. М. Лопатина, возможен единственный вывод:
…объясняя непосредственно наблюдаемую действительность, во многих случаях мы совершенно не можем обойтись без предположения интеллигенции, отличной от нашей, или – говоря просто – не можем обойтись без мысли о чужом уме, от нас независимом[84].
Нужно отметить, что, несмотря на философскую полемику Л. М. Лопатина с А. И. Введенским, это наблюдение Лопатина вполне созвучно построениям Введенского, который, обращаясь к проблеме способов воспроизведения чужой душевной жизни, замечает:
…наблюдать саму чужую душевную жизнь мы не можем, а должны лишь заключать об ней по ея внешним, материальным, т. е. объективным обнаружениям [здесь и далее выделено мной. – М. Р.], следовательно, при каждой попытке решать подобные вопросы мы уже должны быть уверены в том, какие именно материальные явления служат признаком, обнаруживающим присутствие душевной жизни, и какие проходят без ее участия[85].
Данное заключение А. И. Введенского принципиально важно для понимания специфики русской версии неокантианства в связи с актуальной для нее проблемой объекта исторического познания.
Немецкий философ Г. Риккерт, представитель Баденской школы неокантианства, разрабатывая проблему специфики исторического познания как идиографического, в отличие от естественно-научного – номотетического, сознательно и последовательно уходил от вопроса об объекте исторического познания, сосредоточивая внимание исключительно на его логике. Начинает он свой анализ с утверждения: «…логика истории является исходным пунктом и основой всех философско-исторических исследований вообще»[86]. Затем продолжает, уточняя и разъясняя свою мысль и вступая в полемику со сторонниками идеи выделения специфики наук о духе по их объекту:
Метод же заключается в тех формах [здесь и далее выделено автором. – М. Р.], которыми пользуется наука при обработке данного ей материала, и прежде всего именно только о формах. Конечно, и сам метод часто обусловливается особенностями материала. Совершенно неправильно, нападая на логическую трактовку научных методов, указывать при этом, что она, игнорируя предметные различия, необходимо лишается всякого значения. Выставляя вначале формально логические точки зрения, мы вообще, однако, не игнорируем научный материал. Исследование, принимающее во внимание различия в содержании отдельных наук, может, конечно, привести иногда к результатам, весьма ценным в логическом отношении. Но это, вообще говоря, дело случая, и потому логик, желающий наиболее верным и кратчайшим путем достичь своей цели, должен отвлечься от всех различий в содержании отдельных наук, чтобы тем лучше понять чисто формальные методологические различия[87].
Аргументируя свою позицию, Г. Риккерт критикует ряд своих предшественников, в том числе и В. Дильтея (концепция которого а некоторых аспектах близка русской версии неокантианства), за неопределенность используемого ими понятия «дух» в размышлениях о методе исторического познания; он считает, что в их трудах …либо, как у Вундта и Мюнстерберга, совсем не задет тот основной, центральный пункт вопроса, уяснение которого есть необходимое условие действительно логического понимания истории, либо, как у Дильтея, он недостаточно резко оттенен и не настолько выдвинут вперед, чтобы стать действительно плодотворным в логике истории. Это видно уже из обычной для всех этих трудов терминологии, противопоставляющей наукам о природе (Naturwissenschaf en) науки о духе. В настоящее время вряд ли найдется что-нибудь менее однозначное, чем противоположность природы и духа[88].
Отталкиваясь от практики современной ему психологии, Г. Риккерт приходит к утверждению:
Защитники логической противоположности природы и духа бессильны против утверждений подобного рода постольку, поскольку их основное понятие [понятие психического. – М. Р.] определяется ими недостаточно безукоризненно; что же касается понятия духа, то дать логическое определение его либо совершенно невозможно, либо, во всяком случае, возможно лишь тогда, когда предварительно уже имеется логическое понятие истории[89].
Попутно отметим, что, исходя из логики Г. Риккерта, корректно – применительно к неокантианству – говорить о противопоставлении наукам о природе именно наук о культуре, а не наук о духе, как мы это видим у В. Дильтея и что время от времени встречается в современной литературе.
Не оспаривая в целом критику Г. Риккерта, отметим, что В. Дильтей, как и А. И. Введенский, обращает внимание на необходимость вовлечения в исследование «предметных продуктов психической жизни». Размышляя о различных способах разрешения задач описательной психологии как метода наук о духе, В. Дильтей отмечает, что основная сложность обусловлена «внутренним непостоянством всего психического»[90] как процесса, и видит возможность ее преодоления следующим образом:
Весьма важным дополнением к этим методам, поскольку они занимаются процессами, является пользование предметными продуктами психи ческой жизни [выделено мной. – М. Р.]. В языке, в мифах, в литературе и в искусстве, во всех исторических действованиях вообще мы видим перед собою как бы объективированную психическую жизнь: продукты действующих сил психического порядка, прочные образования, построенные из психических составных частей и по их законам. Если мы наблюдаем процессы в самих себе или в других, мы видим в них постоянную изменчивость <…>; поэтому неоценимо важным представляется иметь перед собой длительные образования с прочными линиями, к которым наблюдение и анализ всегда могли бы возвращаться[91].
Эти идеи впоследствии будут развернуты А. С. Лаппо-Данилевским в эпистемологическую концепцию исторического познания, в центре которой – методология источниковедения, т. е. целостное учение о «реализованных продуктах человеческой психики» – исторических источниках, служащих основанием строго научного исторического знания.
2.4. Концепция источниковедения А. С. Лаппо-Данилевского
В начале XX в. А. С. Лаппо-Данилевский (1863–1919) предложил целостную теоретико-познавательную концепцию гуманитарного познания, системообразующее начало которой составляла методология источниковедения, основанная на феноменологическом понимании объекта исторического познания – исторического источника. Последовательно и системно концепция А. С. Лаппо-Данилевского представлена в его пособии к лекционному курсу, изданном в 1910–1913 гг.[92]
Анализу разработанной А. С. Лаппо-Данилевским концепции источниковедения стоит предпослать в качестве эпиграфа слова, которыми историк-методолог завершает исследование методов изучения исторических источников:
Без обращения к историческим источникам человек во многих случаях не мог бы испытывать на себе благотворного влияния и поддерживать преемство той культуры, в которой он родился и непрерывному развитию которой он служит. Вообще, без постоянного пользования историческими источниками человек не может соучаствовать в полноте культурной жизни человечества[93].
2.4.1. Исторический источник как объект исторического познания
В концепции исторического познания А. С. Лаппо-Данилевского принцип признания чужой одушевленности становится базовым. А. С. Лаппо-Данилевский вслед за А. И. Введенским исходит из того, что в строгом онтологическом смысле решить проблему «чужого Я» не удается, и использует принцип признания чужой одушевленности в этическом и теоретико-познавательном аспектах. Принцип признания чужой одушевленности принимается ученым в регулятивно-телеологическом значении, т. е. «в качестве научной гипотезы, нужной для объяснения некоторой части действительности». По убеждению А. С. Лаппо-Данилевского, признание чужой одушевленности необходимо «психологу, социологу или историку для того, чтобы объединять свое знание о наблюдаемых им чужих поступках и деятельностях»[94]. В историческом исследовании на основе этого принципа историк «конструирует <…> перемены в чужой психике, в сущности, недоступные эмпирическому <…> наблюдению»[95]. Кстати, во многом не согласный с А. С. Лаппо-Данилевским Г. Г. Шпет, анализируя его концепцию в контексте развития герменевтической проблематики, замечает: «Общая предпосылка Лаппо-Данилевского состоит в том, что приступающий к изучению исторического материала уже исходит из признания „чужого Я“, которому он приписывает возникновение данного источника»[96].
В концепции А. С. Лаппо-Данилевского базовым понятием выступает понятие «исторический источник». А. С. Лаппо-Данилевский в ходе логического анализа «добывает» (термин самого исследователя) следующее определение исторического источника:
Исторический источник есть реализованный продукт человеческой психики, пригодный для изучения фактов с историческим значением[97].
Мы не будем подробно рассматривать формулировку А. С. Лаппо-Данилевского. Очевидно, что она во многом фиксирует результат развития исторического знания в XIX в. в рамках линейных стадиальных теорий исторического процесса. Именно поэтому А. С. Лаппо-Данилевский пишет о фактах с историческим значением, под которыми понимает факт воздействия индивидуума (в том числе и коллективного) на среду, повлекший изменение этой среды.
Из «добытого» определения следует:
Если принять такое определение понятия об историческом источнике, то можно сделать из него и несколько выводов, не лишенных значения; они проистекают, главным образом, из понятия об источнике как о реализованном продукте человеческой психики и из понятия о его пригодности для изучения фактов с историческим значением.
Всякий, кто утверждает, что исторический источник есть продукт человеческой психики, должен признать, что исторический источник в известной мере есть уже его построение. В самом деле, то психическое значение, которое историк приписывает материальному образу интересующего его источника, в сущности, не дано ему непосредственно, т. е. недоступно его непосредственному чувственному восприятию; он построяет психическое значение материального образа источника, заключая о нем по данным своего опыта; но если под источником он разумеет психический продукт, то, очевидно, включая в понятие о нем и его психическое значение, он тем самым всегда имеет дело с некоторым своим построением, без которого у него не окажется и исторического источника.
Далее, нельзя не заметить, что исторический источник в качестве продукта человеческой психики, – есть, конечно, результат человеческого творчества (в широком смысле)[98].
Именно в этом рассуждении А. С. Лаппо-Данилевского зафиксирован феноменологический характер его концепции: исторический источник, с одной стороны, – объективированный результат человеческого творчества, но, с другой стороны, в качестве такового он опознается исследователем и в этом смысле представляет исследовательский конструкт.
Обратим внимание на то, что момент реализованности, объективации чужой душевной жизни – ключевой для понимания природы исторического источника в концепции А. С. Лаппо-Данилевского – полностью соответствует построениям А. И. Введенского и В. Дильтея А. С. Лаппо-Данилевский рассуждает следующим образом:
Впрочем, и с другой точки зрения можно придавать историческим источникам в узком смысле самое решительное значение для реконструкции истории человечества: без них исторические факты были бы известны лишь по влиянию их на последующие факты; но, не говоря о том, что такое влияние за известными пределами ускользает от нашего внимания, исторический факт, еще не отошедший в прошедшее и непосредственно обнаруживающий данную психику в самом процессе ее обнаружения, хотя и может служить объектом для познания другого связанного с ним факта, однако, еще не обладает некоторыми признаками, характеризующими понятие об историческом источнике в узком смысле: скоро преходящий факт сам нуждается в каком-либо закреплении для того, чтобы стать объектом научного исследования; собственно исторический источник, напротив, отличается обыкновенно большим постоянством формы, благодаря чему он и поддается более длительному изучению, к которому исследователь может возвращаться любое число раз [выделено мной. – М. Р.][99].
Соответствует этим концепциям и способ воспроизведения чужой одушевленности, предлагаемый Лаппо-Данилевским. Ученый так описывает процесс воспроизведения чужой одушевленности в ходе исторического исследования:
…процесс собственно научного психологического понимания характеризуется не инстинктивным воспроизведением чужой одушевленности, а возможно более наукообразным заключением по аналогии; на основании аналогии с тою связью, какую ученый стремится возможно более точно установить между данным состоянием своего сознания и внешним его обнаружением, он заключает о наличности у постороннего лица состояния сознания, соответствующего тому внешнему его проявлению, тождество которого (по крайней мере, в известном отношении) с собственным его обнаружением предварительно установлено; он заключает, например, о тех, а не иных состояниях сознания (т. е. «души») постороннего лица по его внешним действиям: движениям, выражению лица, жестам, словам, поступкам и т. п. Таким образом, историк стремится перевоспроизвести в себе то именно состояние сознания, которое ему нужно для научного объяснения изучаемого им объекта; он анализирует пережитые им состояния и выбирает то из них, которое, судя по чисто научному исследованию внешних его признаков (внешнему обнаружению), всего более подходит к данному случаю; он как бы примеряет наиболее подходящие состояния своего собственного сознания к проанализированному и систематизированному им внешнему обнаружению чужой одушевленности, подделывается под нее и т. п.; ему приходится искусственно (в воображении или в действительности) ставить себя в условия, при которых он может вызвать его и т. п., хотя бы и несколько раз. Лишь после таких исследований он может перевоспроизвести в себе то именно состояние сознания, которое он считает нужным для надлежащего понимания чужих действий. Наконец, следует иметь в виду, что ученый, в частности и историк, постоянно подвергает свое научно-квалифицированное психологическое построение чужой душевной жизни научному же контролю; он признает его лишь гипотезой, сила которой зависит от степени ее пригодности и области ее применения; он принимает ее лишь в том случае, если факты ей не противоречат и если она помогает ему объяснить эти факты[100].
Именно невозможностью полного воспроизведения «чужого Я» обусловливает А. С. Лаппо-Данилевский границы исторического и в целом гуманитарного познания. Он пишет:
…воспроизведение чужой одушевленности во всей ея полноте представить себе нельзя, хотя бы уже потому, что в таком акте всегда соучаствует то сознание, в котором чужая одушевленность воспроизводится: «я» не могу перестать быть «я» даже в момент сочувственного переживания чужого «я». Такое переживание, ассоциирование и заключение по аналогии обыкновенно сводится к воспроизведению в себе не чужого «я», а более или менее удачной комбинации некоторых элементов его психики…[101]
Исследователь подчеркивает эпистемологические сложности, возникающие при воспроизведении одушевленности исторического субъекта. А. С. Лаппо-Данилевский, как и В. Дильтей, при этом исходит из того, что его психика и психика изучаемого им субъекта различаются лишь интенсивностью составляющих их элементов. Однако историк не может быть полностью уверен в соответствии друг другу самих комбинаций этих элементов, поэтому, исходя из анализа собственной психики, историк вынужден ограничиться констатацией сходства отдельных элементов, «общих обеим одушевленностям», а не их систем[102].
Таким образом, А. С. Лаппо-Данилевский утверждает в качестве объекта исторического познания исторический источник, понимаемый как продукт человеческого творчества и изучаемый с точки зрения принципа признания чужой одушевленности.
2.4.2. Методология источниковедения
В учении о методах исторического исследования А. С. Лаппо-Данилевский выделяет две составляющие: методологию источниковедения и методологию исторического построения, сосредоточив основное свое внимание на первой. Приступая к анализу методологии источниковедения, разработанной А. С. Лаппо-Данилевским, следует еще раз подчеркнуть, что речь идет не о методах источниковедения как особой дисциплины, а об источниковедении как о системообразующем основании методологии истории.
Определяя смысл методологии источниковедения, историк пишет:
Методология источниковедения устанавливает, главным образом, те производные принципы и методы, на основании которых историк считает себя вправе утверждать, что факт, известный ему из данных источников, действительно существовал; она рассматривает, что именно источники дают для нашего знания об исторической действительности и в какой мере оно доступно нам при данных условиях[103].
При этом он подчеркивает:
…различие между методологией источниковедения и методологией исторического построения проводится с точки зрения аналитической, а не генетической: в действительности изучение исторических источников идет, конечно, рука об руку с изучением исторического процесса, и, значит, могут быть случаи, когда историк уже пользуется методами исторического построения для того, чтобы выяснить научную ценность данного источника: вообще можно сказать, что в тех случаях, когда источник сам рассматривается как исторический факт, к его изучению уже прилагаются методы исторического построения; но с принятой выше точки зрения все же можно и должно различать методологию источниковедения от методологии исторического построения: и задача, и предмет их изучения различны[104].
А. С. Лаппо-Данилевский четко разграничивает методы исторического исследования, обусловленные теорией исторического знания, и технические приемы, разработку которых он относит к сфере вспомогательных исторических дисциплин. Историк-методолог, предложив теорию исторического источника, далее рассматривает вопросы систематизации, интерпретации и критики исторических источников.
Систематизация исторических источников
При разработке критериев систематизации исторических источников А. С. Лаппо-Данилевский исходит из вышеприведенной цели методологии источниковедения:
…можно систематизировать исторические источники с весьма различных точек зрения, в зависимости от целей исследования. Самая общая из них состоит в том, чтобы ценить исторические источники по значению их для исторического познания. В таком смысле легко различать источники или по степени их ценности вообще для познания исторической действительности, или по степени ценности характеризующего их содержания для изучения данного рода исторических фактов[105].
По характеру восприятия исторического источника историком А. С. Лаппо-Данилевский разделяет источники на изображающие факт (преимущественно вещественные) и обозначающие факт (в основном «словесные», письменные). Отмечая условность и неточность такого разделения, автор соотносит его с другим, ссылаясь при этом на И. Г. Дройзена:
При восприятии некоторых из источников, изображающих факт, историк получает более непосредственное знание о факте, чем при восприятии других: источник, изображающий факт и вместе с тем оказывающийся его остатком (например, склеп и проч.), с такой точки зрения представляется историку более ценным, чем источник, тоже изображающий факт, но в виде предания о нем (например, в виде картины, изображающей тот же склеп, и проч.); то же можно сказать и про источники, обозначающие факт; и между ними есть такие, которые все же можно признать остатками, например, юридический акт, международный трактат и т. п., и такие, которые содержат лишь предание о факте, хотя бы, положим, рассказ о заключении той же юридической сделки или международного договора.
С только что указанной точки зрения можно получить деление источников на остатки культуры и на исторические предания [здесь и далее выделено мной. – М. Р.] <…>.
В самом деле, историк может изучать факты двояким образом: или через посредство собственного восприятия остатков того именно факта, который его интересует; или через посредство результатов чужих восприятий данного факта, реализованных в тех или иных формах и таким образом доступных его собственному восприятию и изучению.
С такой познавательно-исторической точки зрения, значит, нужно различать два основных вида источников.
В тех случаях, когда историк может смотреть на источник, как на остаток изучаемого им исторического факта, он получает возможность по нему непосредственно заключить о том, что и факт, остаток которого доступен его исследованию, действительно существовал: такого рода источники я буду называть остатками культуры.
В тех случаях, однако, когда историк усматривает в источнике только предание об историческом факте, а не его остаток, он по нему еще не может непосредственно заключить о том, что и факт, о котором он знает нечто через посредство чужого о нем показания, сохранившегося в источнике, действительно существовал; прежде чем утверждать действительность его существования, историк должен установить, на каком основании и в какой мере он может доверять преданию о факте; такого рода источники я буду называть историческими преданиями.
Итак, с познавательной точки зрения, по степени близости познающего субъекта, т. е. историка к объекту его изучения, по степени непосредственности знания историка о таком историческом факте, следует различать два основных вида источников: остатки культуры и исторические предания[106].
Стоит подчеркнуть, что деление источников на остатки культуры и исторические предания имеет характер систематизации, а не классификации, и сам автор признает, что в основе проведенного деления «лежит различие в точках зрения, с которых исторические источники изучаются, а не различие самих источников»[107]. Но далее А. С. Лаппо-Данилевский стремится придать этому разделению характер классификации, выделяя остатки культуры и исторические предания как «два основных вида исторических источников»:
Под остатком культуры [здесь и далее выделено мной. – М. Р.] можно разуметь непосредственный результат той самой деятельности человека, которую историк должен принимать во внимание при построении исторической действительности, включающей и означенный результат; остаток культуры есть, в сущности, остаток того самого исторического факта, который изучается историком: следовательно, можно сказать, что в случаях подобного рода исторический факт как бы сам о себе отчасти свидетельствует перед историком.
Под историческим преданием можно разуметь отражение какого-нибудь исторического факта в источнике: последний – не остаток данного факта, а результат того впечатления, которое он произвел на автора предания, реализовавшего его в данном материальном образе[108].
Продолжая систематизацию исторических источников, А. С. Лаппо-Данилевский разделяет остатки культуры по критерию их значимости для познания исторического факта на три разновидности: воспроизведения («язык, некоторые нравы, обычаи, учреждения и т. п., возникшие до времени их изучения, но продолжающие жить во время их изучения»), пережитки («мертвеющие остатки культуры», т. е. те же феномены, которые «продолжают сохранять некоторые следы прежней жизненности и в тот период развития культуры, с которым они уже далеко не находятся в полном соответствии и в течение которого они подвергаются изучению») и произведения культуры (некогда созданные и сохранившиеся до времени их изучения объекты). Аналогичным образом историк выделяет разновидности исторических преданий: чистые (основанные на собственном восприятии автора: рассказы очевидцев, мемуары и т. п.) и смешанные (частично основанные на чужих рассказах: жития, летописи и т. п.).
Наряду с несколько модифицированным автором, но все же устоявшимся делением на остатки и предания, А. С. Лаппо-Данилевский предлагает классификацию исторических источников по их содержанию:
…едва ли не самым общим делением следует признать то, которое различает источники, характерное содержание которых преимущественно имеет значение для познания того, что было, от источников, содержание которых преимущественно служит для познания того, что признавалось должным; или, говоря короче, можно различать источники с фактическим содержанием от источников с нормативным содержанием [выделено мной. – М. Р.][109].
Источники с фактическим содержанием А. С. Лаппо-Данилевский делит на источники с идейным содержанием («дают материал для изучения мыслей и чувств людей, живших в данном месте и в данное время, например: предметы культа, произведения поэтической и прозаической литературы и т. п.») и источники с бытовым содержанием («преимущественно касаются быта людей, живших в данном месте и в данное время, например: предметы житейской техники, разные бумаги делового характера и т. п.»), а также выделяет группу источников с повествовательным содержанием («источники, преимущественно рассказывающие о событиях: анналы и хроники, биографии и мемуары, повести и сказанья» и т. п.)[110]. Источники с нормативным содержанием историк разделяет на источники с чисто нормативным (трактаты с изложением логических и научных норм, трактаты по этике и эстетике, системы законодательства и т. д.) и источники с утилитарно-нормативным содержанием (правила стихосложения, правила индустриальной техники и т. д.).
Мы видим, что разработка А. С. Лаппо-Данилевским важнейшей методологической проблемы – проблемы классификации – шла во многом в русле уже сложившейся источниковедческой традиции. При этом историк фактически обосновывает не классификацию, а систематизацию исторических источников, пытаясь нащупать критерий классификации в природе исторического источника. Эта часть теоретического наследия А. С. Лаппо-Данилевского представляет для нас исторический интерес как образец напряженного интеллектуального поиска, но вряд ли может быть актуально востребована современной теорией источниковедения.
Разработав понятие «исторический источник» и предложив способы источниковедческой систематизации, А. С. Лаппо-Данилевский переходит к методам источниковедческого изучения – интерпретации и критике исторических источников.
Интерпретация исторических источников
Концепция исторической интерпретации – наиболее оригинальная и отчасти сохраняющая актуальность составляющая методологии истории А. С. Лаппо-Данилевского. И сам автор подчеркивает новизну своего подхода, отмечая:
Общее учение об исторической интерпретации источников, несмотря на свое значение, долгое время оставалось без систематической обработки: оно применялось только в конкретных случаях, при истолковании данного рода источников. <…> учение об исторической интерпретации долго не получало достаточно самостоятельного значения и часто поглощалось критикой или даже входило в состав методологии исторического построения[111].
При этом российский историк ссылается на труды Э. Бернгейма и Ш.-В. Ланглуа и Ш. Сеньобоса, рассмотренные нами в предыдущей главе.
Историческая интерпретация, согласно А. С. Лаппо-Данилевскому, «состоит в общезначимом научном понимании исторического источника». Историк видит значение процедуры интерпретации в историческом исследовании следующим образом:
Всякий, кто стремится к познанию исторической действительности, почерпает свое знание о ней из источников (в широком смысле); но для того, чтобы установить, знание о каком именно факте он может получить из данного источника [здесь и далее выделено мной. – М. Р.], он должен понять его: в противном случае, он не будет иметь достаточного основания для того, чтобы придавать своему представлению о факте объективное значение; не будучи уверенным в том, чт именно он познает из данного источника, он не может быть уверенным и в том, что он не приписывает источнику продукта своей собственной фантазии. С такой точки зрения историк, в сущности, приступает и к изучению различных видов источников: он пытается установить, например, остатки какого именно факта или предание о каком именно факте заключаются в данном источнике, что и становится возможным лишь при надлежащем его понимании[112].
В основе интерпретации исторического источника лежит принцип признания чужой одушевленности, историк исходит из понятия о единстве чужого сознания, которое объективируется в продукте культуры – историческом источнике:
…если припомнить <…> те принципы, которые лежат в основе понятия о собственно историческом объекте изучения, то <…> понимание источника станет еще более настоятельной потребностью историка: ведь приступая к изучению исторического материала, он уже исходит из признания того «чужого я», деятельности которого он приписывает возникновение данного источника, и из соответствующего понятия о последнем; следовательно, каждый исторический источник оказывается настолько сложным психическим продуктом отдельного лица или целого народа, что правильное понимание его дается не сразу: оно достигается путем его истолкования[113].
Смысл процедуры исторической интерпретации А. С. Лаппо-Данилевский определяет так:
Вообще, научно понимать исторический источник значит установить то объективно-данное психическое значение, которое истолкователь должен приписывать источнику, если он желает достигнуть поставленной себе научной цели его исторической интерпретации; но, в сущности, истолкователь может придавать объективно-данное психическое значение своему источнику лишь в том случае, если он имеет основание утверждать, что он приписывает ему то самое значение, которое творец (автор) придавал своему произведению [выделено мной. – М. Р.][114].
В этой части мы не можем полностью согласиться с рассуждениями А. С. Лаппо-Данилевского. Его понимание смысла интерпретации находится в контексте гуманитарного знания, еще не освоившего в полной мере идеи З. Фрейда (1856–1939), который показал, что в структуре психики есть область бессознательного. По этой причине авторское понимание произведения не может быть наиболее полным и точным, поскольку автор, как правило, не рефлексирует «давление культуры», не способен элиминировать свое бессознательное. Соответственно, мы не можем ориентироваться на сформулированный А. С. Лаппо-Данилевским идеал интерпретации, хотя историк и осознает его недостижимость:
Идеальная интерпретация источника, разумеется, состояла бы в том, чтобы истолкователь достиг такого состояния сознания, при котором он мог бы самопроизвольно обнаружить его в произведении, тождественном с данным, и при котором он, значит, мог бы понимать его, как свое собственное; но, ввиду того понятия об интерпретации, которое дано было выше, легко заметить, что она не может претендовать на абсолютную точность всех своих заключений: исходя из гипотезы о чужой одушевленности и далеко не всегда располагая всеми объективными признаками, при помощи которых она могла бы квалифицировать ее проявления, интерпретация источника дает лишь более или менее приблизительное его понимание, да и степень такой приближенности далеко не всегда можно установить с надлежащею точностью[115].
В настоящее время мы не только ощущаем утопичность идеальной интерпретации по Лаппо-Данилевскому, но и владеем методами, позволяющими достичь более глубокого и точного понимания произведения культуры, чем авторское[116]. Но надо отметить, что А. С. Лаппо-Данилевский вплотную подошел к постановке этой проблемы: анализируя один из методов интерпретации – психологический, – он замечает:
…при помощи индивидуализирующей интерпретации историк пытается проникнуть в тайники личного творчества автора и даже хочет, в известном смысле, по возможности лучше его самого понять его произведение. Такая цель, правда, может показаться недостижимой, особенно если припомнить, что интерпретация приводит лишь к приближенным выводам; но если иметь в виду, что сам автор часто творит, не отдавая себе ясного отчета в акте своего творчества, и далеко не всегда сознает посторонние влияния, налагающие, однако, свой отпечаток на его произведение, и что, по объективировании творчества в последнем, некоторые из его особенностей могут обозначиться гораздо яснее, то и вышеуказанная претензия не окажется черезмерной: в известном смысле истолкователь может лучше самого автора приблизиться к пониманию некоторых сторон его произведения[117].
А. С. Лаппо-Данилевский предлагает четыре метода интерпретации: психологический, технический, типизирующий и индивидуализирующий, акцентируя внимание на их взаимосвязи и взаимодействии.
Историк-методолог подчеркивает, что исторический источник – это уже результат психологической интерпретации: историк опознает «материальный образ объекта» как «реализованный продукт человеческой психики»:
…с познавательной точки зрения можно сказать, что собственно историческая интерпретация начинается с психологического истолкования источника: если бы историк не исходил, хотя бы инстинктивно, из предпосылки о существовании «чужого я» и его одушевленности, единообразной с его собственной, если бы он не выводил из нее, что носитель ее сознательно породил объект, доступный его чувственному восприятию и обладающий известными признаками, он не мог бы назвать такой продукт историческим источником и подвергнуть его собственно исторической интерпретации[118].
В размышлении о психологической интерпретации явно проступает феноменологическая составляющая рассматриваемой концепции. А. С. Лаппо-Данилевский утверждает, что психологическая интерпретация начинается с установления реального объекта, общего для автора (творца) исторического источника и историка. Казалось бы, здесь нет проблемы: исторический источник доступен чувственному восприятию историка, в противном случае он не мог бы служить в качестве такового. Но А. С. Лаппо-Данилевский подмечает в этой познавательной ситуации некую опасность. Он пишет:
В таком рассуждении <…> понятие об объекте сешивается с понятием о данной вещи: предмете, письменном знаке и т. п.; сама по себе взятая, она, действительно, всегда оказывается общей и автору, и историку; но с познавательной точки зрения, всякая вещь доступна каждому из них только в виде представления о ней; а представление о ней или материальный образ источника, в сущности, часто бывает весьма сложным построением [выделено мной. – М. Р.] и историк может усмотреть в нем не тот или не совсем тот материальный образ, с которым автор ассоциировал свою мысль. Только тогда, когда объект, в смысле представления о данном материальном образе, оказывается действительно общим и автору, и историку, последний может установить и то психическое значение, с которым он ассоциировался у автора[119].
Еще одна опасность, которая, по мнению А. С. Лаппо-Данилевского, существует при психологической интерпретации, – подменить собственной системой ассоциаций то состояние сознания, которое автор исторического источника ассоциировал с его материальным образом. Историк-методолог тщательно разрабатывает те аналитические и синтетические процедуры, которые позволять избежать эти опасности и приблизиться к пониманию автора исторического источника.
Особое значение А. С. Лаппо-Данилевский придает телеологической интерпретации, т. е. пониманию исторического источника с точки зрения целеполагания его автора:
…так как всякий источник – реализованный продукт человеческой психики, то историк может сказать, что такой самостоятельный продукт (поскольку он обладает характерными особенностями, отличающими его от произведения природы) вместе с тем оказывается результатом целеполагающей деятельности человека или намеренным его продуктом: он признает самый элементарный источник – какую-нибудь простейшую поделку из кремня или какие-нибудь «черты и резы» уже продуктами преднамеренной деятельности человека; с такой точки зрения он и стремится точнее установить его смысл и истолковывает те, а не иные особенности продукта[120].
На этот аспект в рассуждениях А. С. Лаппо-Данилевского стоит обратить особое внимание, поскольку он будет востребован при дальнейшей разработке источниковедческой концепции в середине XX в.
Психологическая интерпретация имеет базовое значение в исследовании исторического источника. Если бы психика историка была тождественна психике автора (творца) исторического источника, полагает А. С. Лаппо-Данилевский, можно было бы в понимании исторического источника ограничиться психологической интерпретацией. Но поскольку этого утверждать невозможно, необходимо дополнить психологическое понимание другими методами интерпретации, что позволит достичь более полного исторического понимания.
Техническая интерпретация применима преимущественно к остаткам культуры. Она, с одной стороны, обусловлена психологической, а с другой – дополняет ее. Анализ технических средств, которыми автор воспользовался для реализации своей идеи, заложенной в историческом источнике при его создании, позволяет лучше понять смысл и назначение произведения.
Далее следуют типизирующая и индивидуализирующая интерпретации. Типизирующий метод позволяет истолковать исторический источник с исторической точки зрения, поскольку нацелен на понимание исторического источника в контексте породившей его культуры. А. С. Лаппо-Данилевский замечает, что культурный контекст, в который помещается исторический источник, может быть более или менее обширным: в зависимости от целей исследования учитывается либо тип культуры, либо конкретная историко-культурная ситуация. Но в любом случае важно осмысливать культурный контекст в двух измерениях – по горизонтали и по вертикали:
Понятие о той культуре, к которой источник относится, получает, однако, различные значения, смотря по тому, представлять ли ее себе в виде некоей системы ее элементов или в виде некоей стадии ее эволюции, т. е. принимать ли во внимание «состояние культуры» или «период культуры» для истолкования источника; значит, можно различать и два вида типизирующей интерпретации источника: систематическую и эволюционную. <…> благодаря типизирующему методу интерпретации историк получает возможность с систематической или эволюционной точки зрения выяснить те родовые признаки источника, которые объясняются реальной его зависимостью от среды, т. е. от данного состояния или периода культуры…[121]
А. С. Лаппо-Данилевский рассматривает систематическую и эволюционную интерпретацию, анализируя множество разнообразных исследовательских ситуаций.
Выше мы уже обращали внимание на важность сопоставления баденского и русского неокантианства для понимания путей развития европейской и российской (советской) исторической науки в XX в. Здесь же отметим схожесть рассуждений А. С. Лаппо-Данилевского и Г. Риккерта, который также писал о необходимости экспликации культурного контекста и о подвижности его границ. Немецкий философ расценивал внимание к культурному контексту как атрибут научного знания:
Донаучное индивидуализирование часто вырывает свои объекты из окружающей их среды, отграничивая их друг от друга и тем самым изолируя [здесь и далее выделено автором. – М. Р.] их. Изолированное, однако, никогда не бывает предметом научного интереса, и нет ничего неправильнее, чем отождествлять индивидуализирующий метод с простым сопоставлением изолированных фактов <…>. История, наоборот, стремится подобно генерализирующим наукам, понять все в известной связи. В чем, однако, заключается историческая связь? Историческая связь всякого исторического объекта имеет, так сказать, два измерения, которые можно было бы назвать измерениями широты и долготы, т. е., во-первых, история должна установить отношения, связывающие объект с окружающей его средой, и, во-вторых, проследить от начала до конца в их взаимной связи различные стадии, последовательно проходимые объектом, или, иначе говоря, изучить его развитие. Конечно, изображенный таким образом объект является сам опять-таки частью более широкой окружающей среды и более долгого развития, и то же самое можно сказать и об этой более обширной связи, так что в конце концов получается ряд двух измерений, который в пределе приводит нас к последнему историческому целому. Во всяком специальном историческом исследовании прекращение поисков исторической связи зависит от выбора темы. Здесь для нас лишь важно пока твердо установить понятие исторической связи вообще, понимаемой нами как известный ряд развития, имеющий различные связанные между собою стадии, связанные также с окружающей его средой[122].
Мы видим, что Г. Риккерт оперирует понятием «объект», не конкретизируя его. Принципиальное различие концепций двух методологов заключается в том, что А. С. Лаппо-Данилевский пишет об интерпретации исторического источника, а Г. Риккерт – о включении в контекст уже имеющихся (полученных наукой раньше) сингулярных (единичных) исторических фактов.
Совершенно очевидно, что типизирующего метода интерпретации недостаточно; поскольку исторический источник – произведение автора (творца), необходима индивидуализирующая интерпретация. При рассмотрении этого метода А. С. Лаппо-Данилевский уделяет особое внимание личности автора (равно и так называемому коллективному автору) исторического источника:
При истолковании источника нельзя упускать из виду личность, которая породила его и запечатлела в нем индивидуальные особенности своего творчества; но в той мере, в какой всякий исторический источник признается продуктом более или менее цельной индивидуальности, он нуждается в особого рода интерпретации – индивидуализирующей: без такого метода легко просмотреть или ложно истолковать наиболее характерные особенности источника, в силу которых он и получил, однако, свое историческое значение[123].
В историческом исследовании разные методы интерпретации выступают в разнообразных сочетаниях и комбинациях, которые зависят как от исследовательских задач, так и от особенностей исследуемого объекта – исторического источника.
Критика исторических источников
А. С. Лаппо-Данилевский подчеркивает, что понимание исторического источника, достигаемое путем его интерпретации, не снимает задачу критики. Однако он против того, чтобы придавать критике чрезмерное значение или даже сводить методологию источниковедения к учению о критике исторических источников, как, на взгляд русского историка-методолога, поступали его предшественники, сводя при этом критику по преимуществу к техническим приемам. Функции интерпретации и критики как двух источниковедческих процедур А. С. Лаппо-Данилевский разграничивает следующим образом:
…интерпретация стремится установить только то именно значение источника, которое автор придавал ему, а не то, какое источник действительно имеет для познания исторического факта, сведения о котором почерпаются из источника: она дает возможность, например, одинаково войти в мировоззрение или отдельное показание данного автора, будет ли оно истинным или ложным, и предоставляет критике решить вопрос, можно ли воспользоваться таким пониманием для построения той именно действительности, которая имеет историческое значение[124].
В ряде случаев процедура источниковедческой критики необходимо предшествует интерпретации:
…индивидуализирующий метод интерпретации находится в довольно тесной связи с критикой источника. В самом деле, для того, чтобы исходить из личности автора и таким образом объяснять его произведение, надобно знать, что последнее действительно принадлежит данному автору, а не другому лицу, а это уже входит в задачи исторической критики источника, его подлинности или неподлинности; вместе с тем индивидуализрующая интерпретация задается целью выяснить, чт именно данный автор хотел высказать в своем произведении; но, если иметь в виду, что он хотел сказать правду или хотел солгать, решение такой задачи окажется в зависимости от критической оценки источника, а именно от критики достоверности или недостоверности его показаний[125].
В теоретической разработке понятия «историческая критика источников» А. С. Лаппо-Данилевский стоит на позиции неокантианства, определяя критику как «теоретическое отнесение данного объекта к общезначимой ценности, а не чисто утилитарную или произвольно-субъективную его оценку». Таким образом, он (как и Г. Риккерт) разграничивает понятия ценности и оценки, что современные историки делают не всегда. Научная критика устанавливает ценность объекта с точки зрения истины, соответственно историческая критика устанавливает научную ценность исторического источника, тем самым решая важнейшую задачу источниковедения:
Методология источниковедения стремится выяснить критерии, на основании которых историк может утверждать действительное существование того факта, которым он интересуется; но историческая критика преследует такую задачу с иной точки зрения, чем интерпретация: историк-критик входит в оценку научного значения источника, поскольку, на основании сообщаемых им данных, он получает право утверждать, что этот факт действительно был, вместо того, чтобы, подобно историку-истолкователю, стремиться только понять, какой именно факт мог бы быть восстановлен на основании данного источника. Историческая критика, значит, определяет научную ценность источника для построения действительности, что она и может сделать только путем отнесения его к научной ценности, называемой «фактической» истиной; с такой точки зрения историк стремится установить, в какой мере данный источник может служить для познания действительности, а не только желает уразуметь его содержание[126].
А. С. Лаппо-Данилевский выделяет две разновидности исторической критики, различая их по познавательным целям:
…источник может иметь научно-историческую ценность в двояком смысле: в качестве исторического факта или в качестве показания об историческом факте. С такой точки зрения можно различать и два рода критики: критику, устанавливающую научно-историческую ценность источника как факта, и критику, устанавливающую научно-историческую ценность показаний источника о факте[127].
Как можно заметить, речь идет об установлении подлинности исторического источника и оценке достоверности его информации. Эти понятия А. С. Лаппо-Данилевский трактует так:
Понятие о подлинности источника можно формулировать следующим образом: если историк имеет основание утверждать, что действительный источник есть тот самый факт, каким этот источник представляется ему, он и признает его подлинным. В самом деле, утверждая, что источник есть действительно тот самый факт, каковым этот источник представляется ему, историк признает, что автор его есть действительно то самое лицо (единичное или коллективное), которым он представляется; что этот источник действительно возник в то время и в том месте, которые в нем означены; что этот источник действительно сохранил ту самую форму и то самое содержание, какие он получил при своем появлении; что этот источник действительно имел то самое значение, какое он сам себе приписывает, хотя бы, например, значение оригинала, а не копии, и т. п. На основании таких суждений историк и приходит к заключению, что данный источник – подлинный[128].
<…> историк приписывает достоверность источнику, если он может отнести его показания к фактической истине; и, обратно, он приписывает ему недостоверность, если он не может отнести его показания к такой истине. Следовательно, историк признает источник достоверным, если он на основании его показаний о факте может научно судить о том же факте, как если бы он сам испытал или не испытал его в своем чувственном восприятии; и обратно, он считает источник недостоверным, если на основании его показаний он не может судить о таком факте в вышеуказанном смысле[129].
А. С. Лаппо-Данилевский разъясняет отличие его подхода к определению понятия «достоверность исторического источника» от устоявшейся к тому времени в науке точки зрения позитивизма:
Понятие о достоверности или недостоверности источника формулировано мною с той теоретико-познавательной точки зрения, которая уже была обоснована выше: но оно может показаться слишком сложным, например, приверженцу позитивизма. С точки зрения последнего, пожалуй, проще всего было бы определить понятие о достоверности или недостоверности источника в смысле «соответствия или несоответствия его показаний с действительностью». Такое определение едва ли можно, однако, признать удовлетворительным: ведь всякий, кто «судит» о действительности, в сущности имеет дело со своим представлением о действительности, т. е. с построением ее, хотя бы и очень элементарным, а не с действительностью, самой по себе взятой в ее целостности[130].
А. С. Лаппо-Данилевский анализирует множество факторов, влияющих на достоверность исторического источника, и, как и при изучении процедуры интерпретации, рассматривает разнообразные исследовательские ситуации. В завершение своего исследования историк соотносит базовые источниковедческие процедуры с двумя выделенными при классификации (систематизации) видами исторических источников:
Ввиду того, что остаток культуры оказывается лишь частью бывшего факта и, собственно говоря, как таковой часто не предназначается для потомства, он более нуждается в интерпретации, чем в критике; но, в случае его подлинности, он уже тем самым имеет и достоверность: в подлинном остатке культуры чувствуется остаток прошлой жизни; он дает историку представление хотя бы о части действительно бывшего, а не его построение. Историческое предание, напротив, составляется ввиду потомства, с тем намерением, чтобы быть понятным последующим поколениям, и с такой токи зрения легче понимается, что важно и для интерпретации остатка культуры, но в большей мере требует критики показаний о факте[131].
Исходя из источниковедческой концепции, А. С. Лаппо-Данилевский афористично определяет смысл исторического познания:
Итак, без исторических источников нельзя конструировать историю человечества, о которой можно узнать только из них: ведь прошлое развитие человечества в его полноте не существует в настоящем: оно известно только по более или менее явным следам, какие оно оставляет в настоящем; последние доступны непосредственному научному исследованию в исторических источниках. С такой точки зрения можно, пожалуй, сказать, что история есть научная гипотеза, при помощи которой мы объясняем эмпирически данные исторические источники [выделено мной. – М. Р.]; гипотеза подобного рода возникает применительно к тем источникам, которые объясняются ею, и обратно, те теории, которые не соответствуют источникам и не оправдываются ими, исключаются из истории: они не могут служить для ее построения[132].
Эпистемологические поиски А. С. Лаппо-Данилевского в целом шли в русле европейской традиции. Но он создает собственную теорию интерпретации исторического источника, выводящую к точному историческому знанию через фиксацию целостности культуры в системе оставшихся от нее исторических источников. Современное понимание этого подхода наиболее емко сформулировала О. М. Медушевская:
Методология истории (любого гуманитарного исследования, по сути) Лаппо-Данилевского цельна и поэтому, как всякая хорошая теория, проста в общем ее изложении: реально существуют фрагменты реальности («доступные чувственному восприятию»), изначальная системность мирового целого и человеческой деятельности в нем позволяют отыскать в этих фрагментах следы их системного качества, выявить их во всей возможной полноте (методология источниковедения); эмпирические фрагменты выступают на свет как явления, феномен культуры. Тогда наступает время синтеза культуры: если в ней стал возможен подобный (данный) феномен, то возможно логически выстроить и само целое культуры (методология исторического построения)[133].
Сознательно ограничив рассмотрение истории источниковедения проблемами теории и метода, представленными в методологических трудах, мы все же не можем не упомянуть русских историков, посвятивших свои исследования отдельным группам исторических источников и при этом обогативших и теорию источниковедения. Это, в первую очередь, Алексей Александрович Шахматов (1864–1920), который разработал оригинальный метод текстологического и источниковедческого исследования важнейшего вида источников русской истории – летописей, основанный на восприятии летописи как целостного произведения, а не механического соединения разнородных записей, и создал целостную картину древнерусского летописания («Общерусские летописные своды XIV–XV веков», 1900–1901; «Разыскания о древнейших русских летописных сводах», 1908).
Существенный интерес с точки зрения исследовательской практики источниковедения представляют написанные во многом с позитивистских позиций работы В. О. Ключевского (1841–1911) «Сказания иностранцев о Московском государстве» (М., 1866), «Древнерусские жития святых как исторический источник» (М., 1871), лекционный курс «Источники русской истории» (1888–1891), где он дает обзор исторических источников и излагает основные приемы их критики, а также труд ученика К. Н. Бестужева-Рюмина С. Ф. Платонова (1860–1933) «Древнерусские сказания и повести о Смутном времени XVII века, как исторический источник» (СПб., 1888).
Глава 3
Источниковедение в XX веке
3.1. Наука об исторических источниках в европейском историческом знании. Критика позитивизма
В европейской исторической науке развитие науки об исторических источниках происходило весьма противоречиво. Новая историческая наука, становление которой связано со школой «Анналов»[134], была нацелена на расширение проблематики исторической науки, создание «тотальной истории», предмет которой – экономические, социальные, культурные структуры. Становление новых подходов сопровождалось критикой позитивизма, в частности сложившихся в методологии позитивизма способов изучения исторических источников и обращения с их информацией.
Говоря о методологии истории позитивизма, мы уже приводили высказывание Л. Февра, отмечавшего эффективность позитивистской формулы Ш.-В. Ланглуа и Ш. Сеньобоса «Историю изучают при помощи текстов», однако, если мы продолжим цитату, то увидим, что эта формула уже не удовлетворяет новую историческую науку. Л. Февр ратует за расширение источниковой основы исторического познания:
Но если вдуматься, формула эта представляется опасной: она как бы противостояла общему направлению различных, но действующих заодно гуманитарных дисциплин. Она предполагала тесную связь между историей и письменностью – и это в тот самый момент, когда ученые, занимавшиеся исследованиями доисторического периода, – как показательно само это название! – старались восстановить без помощи текстов самую пространную из глав человеческой истории. Рождалась экономическая история, которая с самого начала хотела быть историей человеческого труда, но можно ли изучать эту историю труда <…> на основании одних только бумаг или папирусов, не имея понятия о развитии техники? Рождалась гуманитарная география; она привлекала внимание молодых ученых, тотчас же обращавшихся к реальным и конкретным исследованиям, благодаря которым в затхлую атмосферу аудиторий словно бы вторгались небеса и воды, леса и деревни – словом, вся живая природа. «Историю изучают при помощи текстов» – достаточно принять эту формулу, чтобы разом покончить с тщательным наблюдением над различными ландшафтами, с тонким пониманием ближних и дальних географических связей, с изучением следов, оставленных на очеловеченной земле упорным трудом многих поколений, начиная с людей эпохи неолита, которые, отделяя то, что должно остаться лесом, от того, чему суждено превратиться в пашню, устанавливали на грядущие времена первые исторически известные типы первобытных человеческих организаций[135].
В рецензии на работу Ш. Сеньобоса и П. Н. Милюкова «История России» Л. Февр, не без иронии рисуя образ историка-эрудита, резко критикует так называемую событийную историю, т. е. историю факта, на конструирование которого и была по преимуществу направлена позитивистская источниковедческая критика:
«За неимением событий». Значит, вы призываете нас отождествить «историю» с «событием»? Важно восседая на исполинской груде бумаги, сделанной из древесных опилок и замаранной анилиновыми красками, которые уже успели выцвести всего за какой-нибудь десяток лет, – восседая на этой груде, именуемой вашей «документацией», вы заявляете: «История целых десяти веков непознаваема!» Нет уж, извините! Познать ее можно, да еще как можно! Это известно всем, кто ею занимается, кто стремится не просто переписывать источники, а воссоздавать прошлое [выделено мной. – М. Р.], прибегая для этого к помощи смежных дисциплин, подкрепляющих и дополняющих одна другую; ваш долг историка в том и состоит, чтобы поддерживать, всемерно развивать и закреплять их совместные усилия; а тем, кто высокомерно цедит сквозь зубы: «Здесь ничего не попишешь…», не удается оправдать подобными отговорками свою явную лень и достойную всяческого сожаления близорукость…[136]
Но, с другой стороны, соратник Л. Февра по новой исторической науке М. Блок (1886–1944), размышляя непосредственно о «ремесле историка», акцентировал внимание на ограничении возможностей историка состоянием источников:
Дело в том, что разведчики прошлого – люди не вполне свободные. Их тиран – прошлое. Оно запрещает им узнавать о нем что-либо, кроме того, что оно само, намеренное или ненамеренно, им открывает. Мы никогда не сумеем дать статистику цен в меровингскую эпоху, так как ни один документ не отразил эти цены с достаточной полнотой. Мы также никогда не проникнем в образ мыслей людей Европы XI в. в такой же мере, как в мышление современников Паскаля или Вольтера; ведь от тех не сохранилось ни частных писем, ни исповедей, и лишь о некоторых из них мы знаем по плохим стилизованным биографиям. Из-за этого пробела немалая часть нашей истории неизбежно принимает несколько безжизненный облик истории мира без индивидуумов[137].
Л. Февр возвращается к критике «истории факта» в статье 1947 г.:
Вы собираете факты. С этой целью вы отправляетесь в архивы. В кладовые фактов. Туда, где стоит лишь нагнуться, чтобы набрать их полную охапку. Затем вы хорошенько стряхиваете с них пыль. Кладете к себе на стол. И начинаете заниматься тем, чем занимаются дети, складывающие из рассыпанных кубиков забавную картинку… Вот и все. История написана. Чего вам еще надо? Ничего. Разве что одного: понять, какова цель всей этой игры. Понять, зачем нужно заниматься историей. И стало быть, понять, что такое история. Вы не хотите ответить на этот вопрос? Что ж, тогда я раскланиваюсь[138].
Самым доходчивым образом трансформацию исторического знания от позитивизма к новому пониманию смысла исторического познания в исторической науке XX в. описал английский историк, современник Л. Февра и М. Блока Робин Джордж Коллингвуд. В «Идее истории» он не менее иронично, чем Л. Февр, определяет метод обращения с историческими источниками историка-позитивиста:
Историю, конструируемую с помощью отбора и комбинирования свидетельств различных авторитетов, я называю историей ножниц и клея <…>. Если история означает историю ножниц и клея, когда историк в своих познаниях зависит от имеющихся у него готовых высказываний, а тексты, содержащие эти высказывания, называются его источниками, то легко дать определение источника. Источник – это текст, содержащий высказывание или высказывания о данном предмете. Такое определение имеет известную практическую ценность, потому что позволяет разделить всю существующую литературу, коль скоро историк определил область своих интересов, на тексты, которые могут служить ему источниками и потому должны рассматриваться, и тексты, которые не могут ему служить в этом качестве, и потому их можно игнорировать[139].
Стремясь преодолеть пережитки позитивизма в исторической науке, Р. Дж. Коллингвуд даже предлагает отказаться от понятия «исторический источник»:
Если история означает научную историю, то термин «источник» мы должны заменить термином «основание». Но если мы попытаемся определить «основание» в том же духе, что и «источник», мы столкнемся с большими трудностями[140].
В заключение Р. Дж. Коллингвуд раскрывает произошедшую трансформацию исторического знания через сравнение двух очень популярных литературных персонажей:
Историки ножниц и клея изучали периоды; они собирали все существующие свидетельства об ограниченной группе фактов, тщетно надеясь извлечь что-то ценное. Научные историки изучают проблемы – они ставят вопросы и, если они хорошие историки, задают такие вопросы, на которые можно получить ответ. Правильное понимание этой истины заставило Эркюля Пуаро выразить свое презрение к «людям-ищейкам», ползающим по полу в надежде подобрать что-нибудь такое, что может оказаться ключом к разгадке преступления. Оно же побуждает его настаивать, хотя, на мой взгляд, и несколько утомительно, на том, что секрет работы детектива заключается в использовании «маленьких серых клеточек». Он имеет здесь в виду следующее: вы можете собрать основания для выводов только после того, как начнете мыслить, потому что мышление – к сведению логиков – означает постановку вопросов, и об основании логического вывода можно говорить только применительно к четко поставленному вопросу. Различие между Пуаро и Холмсом в этом плане весьма показательно. Оно демонстрирует нам глубокие изменения в понимании исторического метода, происшедшие за последние 40 лет[141].
Постановка новых исследовательских проблем потребовала расширения источниковой базы исторической науки, более широкого вовлечения в исторические исследования источников иных типов, нежели письменные, – вещественных, аудиовизуальных, изобразительных, что, в свою очередь, повлекло за собой расширение междисциплинарных контактов исторической науки.
Знаковой с этой точки зрения стала коллективная работа французских историков Histoire et ses methods (Paris, 1961), изданная под редакцией Ш. Самарана (1879–1980).
Мы видим, что критика сложившихся в историческом познании XIX в. подходов ограничивалась преимущественно сферой обращения с историческими фактами, «добытыми» из исторических источников путем их так называемой критики, но не затрагивала методы изучения самих исторических источников. Правда, на рубеже 19801990х годов известный французский историк Жорж Дюби (1919–1996), обозревая развитие исторической науки во Франции во второй половине XX в., отметил в качестве новой тенденции нарастание интереса историков к «материалу» истории:
Вопреки установившемуся представлению у меня сложилось впечатление, что в современной французской историографии наиболее плодотворное и новаторское начало состоит не в обновлении проблематики, не в борьбе идей по вопросу о смысле истории и не в состязании различных исторических школ (как это было 30 лет назад). Новаторские тенденции связаны с самой скрытой частью нашей исследовательской работы, с нашей лабораторией, с методами обработки используемых материалов[142].
Примечательно, что Ж. Дюби оперирует понятием «материал». Аналогичным образом поступает польский историк-методолог Ежи Топольский (1928–1998), вводя вместо понятия «исторический источник» понятие «базовая информация», которая обеспечивает контакт историка с прошлой реальностью.
Наши наблюдения над состоянием европейской науки об исторических источниках в XX в. созвучны размышлениям современного польского историка и методолога Войцеха Вжосека, который специально исследовал этот вопрос и пришел к выводу:
Источниковедческая рефлексия обычно декретирует, чем является источник, предопределяя, в силу очевидности, его познавательный смысл [выделено мной. – М. Р.], или же замалчивает эту тему, представляет какую-нибудь дефиницию исторического источника и переходит к рассуждениям о том, как обращаться с его конкретными видами. Проблематика критики источника, которая доминирует в источниковедческом подходе, вскрывает per fas et nefas[143] [здесь и далее выделено автором. – М. Р.] роль, которую признает за ним в историческом познании или в историческом исследовании. Этому привычному замалчиванию познавательных вопросов в источниковедческой рефлексии сопутствуют спонтанные попытки рассуждать не столько об источнике как таковом, сколько об исторических источниках. <…> данная перемена единственного числа на множественное обычно указывает на отход от размышлений об источнике как таковом и подступ к источниковедческо-прагматической, эвристической, инструментальной проблематике.
Даже в историках эпистемологический смысл исторического источника, как правило, принимается как данность[144].
В то же время разделы об изучении исторических источников неизменно включаются в пропедевтические курсы исторического метода. Но такие экскурсы обычно были на уровне Ланглуа – Сеньобоса, «Введение в изучение истории» которых, по-видимому, так и осталось вершиной развития учения об исторических источниках в европейской методологии истории на протяжении всего XX в.[145]
Класика исторической пропедевтики – незавершенный труд М. Блока «Апология истории, или Ремесло историка» (1949)[146], созданный в тяжелых условиях Второй мировой войны. М. Блок подробно рассматривает специфику «исторического наблюдения», исходя из того, что «в отличие от познания настоящего, познание прошлого всегда бывает“ непрямым”»[147]. Однако французский историк подчеркивает:
Многие <…> следы прошлого <…> доступны прямому восприятию. Это почти все огромное количество неписьменных свидетельств и даже большое число письменных <…>.
Однако материальные свидетельства – далеко не единственные, обладающие привилегией непосредственной доступности. И кремень, обточенный ремесленником каменного века, и особенность языка, и включенная в текст правовая норма, и зафиксированный в ритуальной книге или изображенный на стеле обряд – все это реальности, которые мы воспринимаем сами и толкуем с помощью чисто индивидуального умственного усилия. Здесь нет надобности призывать в качестве толмача ум другого <…>, вовсе неверно, будто историк обречен узнавать о том, что делается в его лаборатории, только с чужих слов. Да, он является уже тогда, когда опыт завершен. Но, если условия благоприятствуют, в результате опыта наверняка получится осадок, который вполне можно увидеть собственными глазами[148].
Нельзя не отметить стремление М. Блока к расширению корпуса исторических источников и опровержению формулы Ланглуа – Сеньобоса. М. Блок, один из основоположников школы «Анналов», делает вывод: