Ингмар Бергман. Жизнь, любовь и измены Шёберг Томас
Еще он обещал осенью сводить сына в Оперу.
Ты рад этому?
Таковы письма любящих родителей к любимому сыну, накопившиеся за целое десятилетие. Но что же происходило под поверхностью, за фасадом? Братья и сестра Бергман сообща успешно выстроили картину устрашающего пасторского дома, где царили наказания, страх, обман и неуверенность. Как на самом деле чувствовали себя супруги Бергман? Дети? О чем письма не рассказывают?
В “Волшебном фонаре” Ингмар Бергман описывает, как в шестьдесят девять лет сидит с фотографией матери, изучает в лупу ее черты, убеждается, как она красива и привлекательна, и вспоминает, как четырехлетним ребенком любил ее, выказывая прямо-таки щенячью преданность.
Его потребность в любви и признании была ненасытна, но мать отвергала его. Нежности сына, вперемежку с бурными вспышками, мешали ей, вызывали досаду. Она отвечала холодной иронией, а сын плакал от злости и разочарования.
Ему пришлось придумывать другие способы, так как преданность не давала желаемого результата. Он знал, что больные люди возбуждали в ней участие, а поскольку сам был болезненным ребенком, смекнул, что это ключ к ее заботливости. Второй возможный путь – наигранное равнодушие, потому что мать не выносила равнодушия и отчуждения: “Ведь это было ее оружие”. Однако он не имел ни малейшего шанса сбросить маску, упасть в объятия матери и окунуться в ответную любовь, – вот в чем загвоздка. Много лет спустя Карин Бергман призналась сыну, что ее мучил его детский пыл, но причина ее поведения заключалась в другом: знаменитый детский врач посоветовал ей решительно отвергать болезненные, по его мнению, попытки сына сблизиться с нею, ведь любая уступка могла навредить “Малышу” на всю жизнь. Чудовищный парадокс, что на самом деле холодность матери мотивировалась невысказанной заботой о его душевном здоровье.
Чувства у Эрика и Карин Бергман постоянно менялись – от надежды до отчаяния, от любви до тоски, но вообще-то оба страдали от бесконечной усталости и перенапряжения. На словах старались делать вид, что все хорошо, что так или иначе отношения у них налаживаются, что обе стороны действительно проявляют добрую волю.
Порой Карин чувствовала себя вполне сносно, но в промежутках – “усталой, усталой”. Она понимала, что должна стать бодрее и жизнерадостнее, но лишь на даче Воромс в Даларне ощущала себя внутренне здоровой. У нее было трое детей, и это виделось ей огромным богатством, вполне достаточным, чтобы наполнить жизнь смыслом. Похоже, она слегка корила себя. Не получая от Эрика того, в чем нуждалась, она писала в тайном дневнике:
Я твержу себе: я хочу, хочу. Но не могу воспрепятствовать тому, что душа все время плачет, стонет, просит хоть чуточку больше счастья жизни, глубочайшего, настоящего счастья – единения, общности с другим человеком.
Мать, Анна Окерблум, пыталась утешить, но одновременно укрепляла неуверенность дочери касательно брака с Эриком и ее чувств к нему. Она понимала, что мысль о воссоединении с мужем Карин не в радость, ведь шансы, что он изменится, были весьма невелики. Она относила его к категории людей обидчивых и раздражительных. Возражения ранили его самолюбие, он замыкался в себе и упорно гнул свою линию. Вероятность развития и обновления была минимальна, так она считала. Эрик Бергман не желал общаться с теми, кто ему перечил. Нет, знаменитый пастор к другим не прислушивался, а потому и чуткостью не отличался.
“Закаляй себя каждый день против всего, что может обидеть; неукоснительно исполняя свой долг, заставь Эрика уважать тебя и твою работу”, – писала Анна Окерблум в письме к дочери от февраля 1924 года и добавила совет, который, как говорят, характеризует самонадеянную психологию женщин:
Всегда уступай в несущественном, но будь спокойна и тверда в том, что считаешь правильным. Словом, делай все, чтобы стать внутренне сильной и владеть собой – только так для вас будет возможно продолжить совместную жизнь и обеспечить своим детям то, на что они имеют право, – домашний очаг.
В письмах Эрик Бергман без устали проявлял заботу о своей “милой Кай” и о “детишках”. Он тосковал, он думал, он интересовался, он скучал. Горел желанием защитить ее, носить на руках, облегчить ей жизнь. “Стало быть, дорогая Карин, приложим новые усилия и не будем вешать голову: я все-таки уповаю на тебя и на Господа”.
Кроме того, он очень надеялся получить место больничного священника в Софийском приюте как дополнение к работе в Хедвиг-Элеоноре. Получи он это место, ему светил и переезд в пасторский дом среди больничного парка. Эрик Бергман с энтузиазмом расписывал, как там замечательно. После удачной проповеди в дворцовой часовне Дроттнингхольма, состоявшейся несколько лет назад, он пользовался благоволением королевы Виктории, чья свекровь в конце XIX века учредила Софийский приют. И теперь королева полагала, что этот Бергман вполне подходящий кандидат на должность больничного священника. Были и другие претенденты, но как ее фаворит Бергман надеялся, что слово королевы сыграет решающую роль и правление остановит выбор на нем.
Карин Бергман еще находилась в Лександе, в Корстеппанском пансионе, лечилась от болей в спине и от бессонницы, там ее и застало письмо Эрика Бергмана, где он рассказывал о том, что, быть может, их ожидает. А дети? Да, спасибо, у Дага в школе все хорошо, ну а Маргарета, “Нитти”, для него вобще сплошной восторг. А Ингмар, он “такой славный… такой своевольный… как апрельская погода… Малыш глубоко в моем сердце, даже говорить нечего. У него есть свои особенности, но теперь-то он “под крылышком”. Иногда я посмеиваюсь про себя, когда слышу, как просто он обращается с бабушкой – в глубине души мне кажется, что, наверно, вовсе неплохо, что он способен на такое простое отношение”.
Месяц-другой спустя, в марте 1924-го, все сомнения отпали: Эрик Бергман не только получил место в Софийском приюте, но и переезду в пасторский дом ничто не мешало. Камергер Х. позвонил и сообщил новость, а Эрик незамедлительно написал жене:
Там сделают пристройку для камергера, но наше жилье останется почти без изменений. Зала станет чуть меньше, зато кухня – больше. К тому же все основательно отремонтируют. Они уже приходили, осмотрелись и сочли, что ремонт совершенно необходим. Первого окт. мы сможем переехать. Я очень этому рад.
Так он писал, стараясь не преувеличивать. Теперь можно будет наслаждаться солнцем и сэкономить деньги. На Виллагатан квартирная плата выросла на 200 крон, но это уже не имело значения.
Пусть в нашем новом доме царят здоровье и радость. Как только вернешься, мы сходим посмотреть чертежи. Всей душой ждем тебя, милая Кай. Так приятно будет слышать твой голос и твои шаги подле моего логова. Тысяча приветов! Твой старый пастор.
Жена не разделяла оптимизм Эрика Бергмана. Она не осмеливалась говорить ему о своих чувствах, ведь если бы сказала, он или попросил бы ее уйти, или их жизнь наполнилась бы горечью и его постоянными укорами. Она мучилась при мысли вновь встретиться с ним в Стокгольме, и удержать ее в браке могло лишь одно – дети. “Попытаюсь снова включиться в совместную жизнь, но это возможно лишь при условии, что дети будут рядом со мной, ведь они единственное, что оправдывает наш брак. Может статься, постепенно я отыщу что-нибудь еще, но пока не могу, хотя отчаянно стараюсь каждый день”, – писала она Анне Окерблум в марте 1924 года.
Через несколько месяцев, находясь в Даларне, она сообщила матери, что муж начал понимать, что она больше не любит его, а лишь пытается выполнять при нем свой долг жены. Однако пастор от этого понимания отмахнулся. “Когда склеить нельзя, нечего и пытаться” – вот его вывод.
Писала она и о детях. С Дагом возникли сложности, поэтому она его порола. Впрочем, теперь было даже легче, чем раньше. Особенно серьезные проказы требовали и особенно серьезного наказания, так она считала: “Даг должен понять, что я во всем сильнее его”.
Ингмар как раз сейчас хлопот не доставлял. “Малыш милый, ленивый, праздный, так непохож на меня, что я никогда толком не могу его прищучить. Но вообще он славное существо, которое нельзя не любить. Нам предстоит большое событие – в понедельник ему исполнится шесть, надо устроить небольшой праздник”.
Осенью семейство переехало в пасторский дом при Софийском приюте, с точки зрения Эрика Бергмана сущий рай. Он расхваливал “очаровательное жилище в парке, с беседкой, ягодными кустами и садовым участком, с верандами и прекрасным солнечным местоположением”.
Но в саду караулил змей.
Пасторский дом при Софийском приюте, 20-е годы. Райские кущи – и ад. Частная лечебница из ярко-красного и черного кирпича открылась в 1889 году по инициативе королевы Софии. Она не отличалась крепким здоровьем, страдала малокровием, разного рода судорогами, болями в ногах и проблемами с сердцем. После операции по поводу опухоли яичников передвигалась она с трудом, и ее либо возили в инвалидном кресле, либо носили в специальном паланкине. Болезни и долгое выздоровление побудили ее заняться благотворительностью. В частности, она задумала подарить столице больницу для подготовки медицинских сестер, минимум на шестьдесят коек, и увенчались ее усилия постройкой Софийского приюта. Король Оскар II стал первым среди жертвователей. Он внес 75 тысяч крон в основной фонд и предоставил земельный участок. Сама королева раскошелилась на 30 тысяч крон и обещала увеличить этот взнос. На свое семидесятипятилетие 9 июля 1911 года она передала еще 100 тысяч крон на учреждение медицинского отделения.
Глубоко религиозная королева хотела также обеспечить соответствующий духовный настрой и в завещании оговорила создание фонда на оплату больничного пастора и содержание часовни.
Первого октября 1924 года Эрик Бергман приступил к своим обязанностям как новый пастырь Софийского приюта, сменив на этом посту дворцового священника Элиса Братта. Здесь, на северной окраине, Стокгольм предложил ему пасторальное окружение, мало-мальски отвечавшее сельской идиллии Форсбакки и Воромса.
Пасторский дом представлял собой двухэтажный деревянный особняк желтого цвета, с множеством комнат и большой кухней в сельском стиле на первом этаже. На втором этаже располагались детские, где Даг, Ингмар и Маргарета разместили свои вещи – кукол, кукольный театр, оловянных солдатиков, модель железной дороги и волшебный фонарь, который Дагу однажды подарили на Рождество, но жутко завистливый Ингмар быстренько забрал его себе, в обмен на коллекцию оловянных солдатиков.
Во многих отношениях поистине сказочное раздолье для шестилетнего мальчугана, любознательного, с богатым воображением. Его пленял большой больничный парк с массой возможностей делать увлекательные открытия. Он исследовал внешние границы парка – Вальхаллавеген, Стадион и Политехнический институт – и знал, что на севере он глубоко вдается в легендарный лесной массив Лилль-Яннсскуген. Он свободно бродил в парке, наблюдал и фантазировал, забывая о времени. Особенно занимали его два места – погребальная часовня с покойниками на разных стадиях разложения и машинная централь с огромными печами, где сжигали кровавые органы и ампутированные конечности.
В биографии Ингмара Бергмана, изданной в 1962 году, Марианна Хёк рисует жизнерадостную светскую атмосферу пасторского дома, с примесью некоторой “лютеранской прямоты в манере выражения”. Церковь дети посещали не чаще одного раза в две недели, по воскресеньям, да и это не ощущалось как принуждение. Хёк пишет об идиллических традициях вроде щелканья орехов и чтения вслух у камина. Однако не оставляет без внимания и другую реальность, скрытую за этим фасадом. Например, требование родителей говорить правду – все, что воспринималось как “прикрасы”, искоренялось твердой рукой. Детям надлежало точно выражать свои мысли, а для того, кто предавался буйным фантазиям, это была мука.
Люди, верившие в одну-единственную однозначную Истину, так методично пресекали его потребность в самовыражении, его попытки сформулировать богатство своих переживаний, что в конце концов слова застряли у него внутри. Он стал мямлить, запинаться и долгие годы не мог от этого отделаться.
Когда время развлечений у потрескивающего камина заканчивалось и каминное тепло пронизывал холодок необходимости учить уроки и готовиться к школьному понедельнику, Ингмар Бергман был не прочь “прихворнуть”.
Он рано создал себе алиби, научился уклоняться от требований жизни, демонстрируя некую хрупкость, где грань между притворством и психосоматическими симптомами фактически размыта, – пишет Хёк. – Мать относилась к его “нездоровью” с пониманием, так как считалось, что Ингмар “унаследовал” ее собственные недомогания. На этом этапе были заложены и закреплены основы нервного недуга, который у взрослого Ингмара Бергмана будет при стрессах функционировать как сигнал бедствия. И когда он ложится в больницу Софийского приюта, речь идет скорее о возвращении в детство, а не о стационарном лечении в прямом смысле слова.
Хёк, серьезный кинокритик и журналистка, работающая в сфере культуры, хорошо узнала Ингмара Бергмана на многих уровнях, и изображение мрачных сторон детства режиссера, вероятно, базируется в первую очередь на его собственных рассказах. Именно оттуда она черпала выразительные метафоры, когда писала, что идиллия пасторского дома стояла на “вулкане”, ведь два сильных, порывистых темперамента, “заключенные в железный корсет условностей”, сохраняли лишь “видимость согласия, как того требовали их роли”. Эрик Бергман, по словам Хёк, был человеком очень властным и вспыльчивым, и Ингмар боялся внезапных перепадов его настроения, “боялся и подлаживался, испытывая затем чувство вины”. Карин Бергман отличалась энергичностью и “неукротимой жаждой все решать за других, своего рода режиссерским талантом, можно сказать”.
В “Волшебном фонаре” Ингмар Бергман рассказывает о воспитании, основанном на таких понятиях, как грех, покаяние, наказание, прощение и милость. Наказания варьировались. Пощечины или шлепки за мелкие проступки, бойкот, порка выбивалкой для ковров или отсидка в темной гардеробной – за более серьезные. А главное – растянуть ожидание кары, чтобы преступник мечтал о прощении. Но больнее всего были не побои, пусть даже для брата, Дага, они иной раз заканчивались жуткими ранами на спине от хлыста. Самое ужасное – процедура в целом, унижение.
А какое унижение, когда ненароком описавшегося мальчугана заставляли ходить в короткой красной юбке, будто подверженность недержанию – черта сугубо девчачья.
В книге интервью “Бергман о Бергмане” (1970) он говорит о теме унижения, постоянно присутствовавшей в детстве и отрочестве:
Среди чувств, какие с детства запечатлелись в памяти особенно ярко, на первом месте именно унижение – меня унижали, шпыняли на словах и на деле либо ставили в унизительное положение.
Бергмановский карательный кодекс предусматривал и другие наказания – запрет на кино, оставление без еды, укладывание в постель, домашний арест, дополнительные арифметические задания, битье тростью по рукам, таскание за волосы, кухонные работы. Действовали в семье и иные правила: детям не разрешалось говорить “мамочка”, только “мама” и “папа”. Под запретом были также зеркала, кроме тех, что в комнате Карин Бергман. Зеркала считались греховными, побуждающими к себялюбию, пишет Маргарета Бергман в “Зеркало, зеркало…”, одной из своих автобиографических книг.
Учеба в школе находилась под строгим неусыпным контролем. Особенно доставалось Дагу, и мальчик стал крайне нервозным. Учитель математики наводил на него ужас. В качестве воспитательного ориентира Эрик Бергман заключил с детьми своего рода контракт, почти наверняка односторонний, без малейших поблажек для противной стороны.
Чтобы создать видимость, будто все это не столь уж обременительно, пастор сочинил для Дага вымученно шутливый стишок:
- Старый Эркер начеку, долг блюдет сурово.
- Тедди-пес повесил нос – в школу неохота,
- Прочь с хозяином удрать, икс да игрек побросать,
- Вот и вся забота.
- Прогулять уроки, о звонках забыть,
- Лучше вместо этого рыбку поудить.
- Дисциплина ни к чему, а битье тем паче,
- То ли дело навестить миленьких собачек.
- Только Эркер начеку, видит он далёко,
- За обоими следит недреманным оком!
Помимо стишков, он делал маленькие рисунки с надписью “пощечины”. Судя по тому, что Ингмар Бергман спустя много лет рассказывал в одном из интервью, детей воспитывали прямо-таки средневековыми методами физического и психического насилия, главная задача которого – сломить всякое естественное проявление жизни.
В январе 1927 года Карин Бергман писала матери:
Даг – мальчик добрый, послушный, но очень нервный, отнимает много времени и сил. Малыш делается на себя не похож, когда Даг дома. Как я уже не раз говорила, он перенапрягается, отчаянно стараясь сравняться с Дагом.
Необходима твердая рука, чтобы держать Дага и Малыша в надлежащих границах, и в их взаимоотношениях, где Даг как старший, конечно, несет максимум ответственности, Малыш, безусловно, не без вины, ведь он бывает раздражителен и резок, особенно когда думает, что его не слышат. Своей пристрастностью к Малышу Эрик нанес Дагу глубокие раны, и я, указывая Дагу на его дурную, некрасивую зависть к Малышу, вместе с тем не могу не видеть, что эти чувства во многом подпитываются отношением Эрика к Дагу и к Малышу.
Тогда же она писала в своем тайном дневнике о подозрительности Эрика и его болезненных идеях:
Нынешней весной случались дни, когда мне казалось, что наша семья чем-то похожа на те, какие изображал в своих пьесах Стриндберг. Где-то у нас таится злая, жестокая, беспощадная сила, стремящаяся ломать, разрушать, мучить, ранить, и она смеется над моими попытками, моими постоянными стараниями смягчить зло. Я могу надорвать себе душу, но я бессильна, выходит так. И я на грани отчаяния. Эта одинокая борьба за спасение домашнего очага страшно изматывает. Вдобавок я каждый миг думаю о том, что Эрик болен, что он не справляется с жизнью, с самим собой и оттого злые силы получили такую власть. […] Доктора и друзья, знакомые с нашими обстоятельствами, говорят, что он душевнобольной. Порой я минуту-другую, а то и дольше верю этому и тогда испытываю чуть ли не облегчение. […] Последние несколько дней после моего возвращения из Лександа были просто ужасны, ведь мое собственное безмолвное нежелание возвращаться в Стокгольм еще усилилось по причине Дагова страха перед возвращением “домой”, к отцу. Все более остро передо мной встает вопрос, не порвать ли эти узы и не попробовать ли создать новый домашний очаг для себя и для тех из детей, кого я смогу забрать себе. […] Вдобавок Тумас. Он вошел в мою жизнь несколько лет назад и мало-помалу стал жизнью в моей жизни.
Тумас? Да, Карин Бергман упоминает о нем еще в письме к Анне Окерблум, присланном из Дувнеса в июне 1924 года. Карин находилась там с детьми, и Ингмар нарисовал картинку к шестидесятилетию бабушки. На обороте Карин написала, что на картинке все горит, это нечто вроде Страшного суда, который мальчик, по его словам, видел во сне. Дальше она писала вот что:
Вчера вечером приехал на несколько дней Тумас Н.! Еще минувшей зимой я как-то пообещала ему, что, если в этом году мы будем здесь, он может провести недельку вместе с нами. Ведь когда приедет Эрик, то, наверно, приедут и тетушки Эмма и Анна фон Сюдов, да и Эйнара он явно тоже пригласил, а для Тумаса времени не останется. Поэтому, чтобы сдержать обещание, пришлось дать ему недельку сейчас, в отсутствие Эрика.
Карин Бергман тридцать пять лет, двенадцать из них она замужем – в довершение всего за пастором, – и у нее трое детей. А она влюбилась. И принимала предмет своей влюбленности на даче Воромс. Разумеется, они были там не вдвоем, в доме находились дети и две прислуги, и она общалась с подругами. Но тем не менее. Карин Бергман разлюбила мужа, страдала, тосковала и теперь могла направить весь этот эмоциональный коктейль в русло влечения к молодому упсальскому богослову. Этому самому Тумасу. Как и где она с ним познакомилась, неизвестно, но факт остается фактом: они встретились. Его фамилию она никогда не называла.
В “Волшебном фонаре” Ингмар Бергман рассказывает о детстве в пасторском доме при Софийском приюте – будничный ритм, дни рождения, церковные праздники, воскресенья. Пишет об обязанностях, играх, свободе, распорядке и защищенности, о долгой и темной зимней дороге в школу, о весенних играх в футбол и велосипедных прогулках, об осенних воскресных вечерах с чтением вслух у камина. Но, продолжает он, “мы не знали, что мама была отчаянно влюблена, а отец страдал тяжелой депрессией. Мама готовилась расторгнуть брак, отец грозил покончить с собой, однако в конце концов они помирились и решили остаться вместе, “ради детей”, как тогда говорили. Мы не замечали ничего или почти ничего”.
Правда, ему вспоминается осенний день, когда между родителями произошла ужасная ссора, завершившаяся потасовкой в прихожей. Карин Бергман ушла к себе с разбитым носом и сидела там на диване, пытаясь успокоить проснувшуюся Маргарету. Ингмар молил Бога, чтобы родители пошли на мировую.
Мои молитвы были услышаны. Вмешался главный пастор прихода Хедвиг-Элеоноры (начальник отца). Родители помирились, и богачка тетя Анна взяла их с собой в длительную отпускную поездку по Италии. Нами занялась бабушка, порядок и иллюзорное спокойствие были восстановлены.
Однако порядок восстановился лишь в том смысле, что Карин Бергман осталась в браке. Она рассказала супругу о себе и своих чувствах и продолжала писать Тумасу, который получил детальное представление об обстановке в пасторской семье. То, что Ингмар Бергман называет примирением, на самом деле было временной нормализацией. Поначалу казалось, пастор примирился с проступком жены. Он как будто бы все понимал, держался спокойно, даже побуждал ее уйти к новому возлюбленному. Казалось, он всерьез готов пожертвовать всем, писала Карин Тумасу.
Затем грянул рецидив. Внезапно Эрика Бергмана обуяла ярость. Он проклинал чувства жены к сопернику, насмехался, издевался и осуждал. Копался в ее молитвенниках, выискивая малейшие пометки, которые могут иметь касательство к Тумасу. Выставлял их отношения этакой “религиозной эротикой”. Карин Бергман писала Тумасу, что ее жизнь с пастором стала сущим адом:
Он зол на меня, ожесточен и требователен. Требует всего, и одной рукой все забирает, а другой норовит отшвырнуть меня. Совершенно неуверенная, как все может обернуться, я через несколько недель возвращаюсь в Стокгольм. Может статься, я буду вынуждена уйти и от детей.
Нервы у Эрика Бергмана давно были в расстройстве. Еще осенью 1926 года, после того как Карин призналась в романе с Тумасом, он лег в Самаритянскую лечебницу в Упсале. Два месяца пролежал в постели, мучаясь бессонницей и страхом. Весной 1930-го он опять захворал и отправился в зимний санаторий Мёссеберг под Фальчёпингом. Придирчивый пациент находил здесь все, что только мог пожелать, – целый клубный этаж с роскошной анфиладой салонов, курительной, бильярдной, столовой и превосходным купальным отделением; все оснащено электрическим освещением, центральным отоплением, ватерклозетами и обставлено в стиле модерн.
Пастор умел выбрать место для стильного выздоровления. Здесь лечились герцог Вестеръётландский с супругой, принц Карл и принцесса Ингеборг, скальд Вернер фон Хейденстам, принц-художник Евгений, норвежская крон-принцесса Мэрта, карикатурист и писатель Альберт Энгстрём.
В санатории был и психиатр, у которого пастор искал помощи, и ему казалось, что теперь он близок к пониманию. Он написал жене, умоляя простить ему нехватку любви и нетерпеливость и попытаться сохранить все хорошее, ведь оно было, что ни говори. Рассказал, что любил всего двух женщин – мать и жену. “И так странно… я никогда тебе не говорил. во сне я часто путаю вас обеих. Принимаю одну за другую”. Вероятно, в данной ситуации Карин Бергман хотелось услышать не совсем это. В письме к подруге она фантазировала о том, как оставит своего пастора, причем для тех лет на удивление по-современному:
Я хочу уйти без всякой борьбы за мое и твое, не требуя для себя ничего, пусть дети сами сделают выбор и приезжают, когда могут и хотят. Эрик не плохой отец, напротив, а жизнь детей, думаю, станет таким образом менее мучительной.
Она и Тумас продолжали переписку, и она писала о нем в тайном дневнике. Порой они виделись, как, например, на Пасху 1930-го перед церковью Святого Энгельбректа, на достаточно безопасном расстоянии от Эрикова прихода в Хедвиг-Элеоноре. Тот миг вечером в Чистый четверг, когда их взгляды и руки встретились, запомнился ей как странно тяжкий и все же сияющий.
Я смотрю на этот миг как бы с удивлением. Смею ли я верить, что в душе мы все еще вместе? Что переживание этого мгновения правдивее и реальнее, чем вся жестокая действительность вокруг нас?
Ситуация конечно же невыносимая. Карин Бергман было необходимо принять твердое решение – остаться со своим пастором и терпеть его “недовольство, которое с утра до вечера каплет на меня в обидных, и ранящих, и мучительных словах”, или уйти от него.
В начале 30-х годов она серьезно заболела и порой находилась между жизнью и смертью. Ее оперировали в Софийском приюте по поводу женской болезни, после чего у нее начался плеврит. В одном из писем к Тумасу она писала, что не раз думала, что ее земной путь вот-вот закончится и теперь ей понятно, что, если Богу угодно, чтобы она шла тяжким путем, то есть осталась с мужем, Он даст ей силы.
Решение определенно облегчил и тот факт, что Тумас встретил тогда другую женщину. Карин Бергман отнеслась к этому с пониманием. Ну с какой стати ему дожидаться, пока она оставит семью? Ведь Тумас очень нуждался в близком человеке. “И я не могу лишить его такого права, хотя этим человеком стала не я”, – отметила она в тайном дневнике. А Тумасу в декабре 1932 года написала:
Если твоя Хелен когда-нибудь все же спросит, кто я, скажи ей о моей просьбе навсегда остаться безымянной, а я буду вечно молиться за нее, за тебя и за тот домашний очаг, который вы вместе себе создадите. Благодарю тебя, Тумас, за все, что вошло с тобою в мою жизнь. Думаю, я и в последний мой час не забуду второй день Троицы, когда ты играл для меня псалмы из “Страстей по Матфею”. Наверно, никогда ты не дарил мне больше, чем тогда.
Вот так храбро и благородно Карин Бергман наконец рассталась с надеждой на новую и, быть может, лучшую жизнь.
Цирк Пальмис
“Никто из вас, детей, не доставлял нам столько мучений и беспокойства, как Ингмар”, – писал Эрик Бергман дочери Маргарете на ее девятнадцатилетие в 1941 году. Меткая характеристика отношения родителей к тинейджеру, а затем и к взрослому сыну. Жесткие слова пастора разом нейтрализуют то, что он говорит об Ингмаре выше в этом же письме; там он называет его славным мальчуганом, веселым и приветливым, которого все любили и с которым невозможно обходиться строго.
Теперь же, стало быть, мучения и беспокойство. Ингмар Бергман легко поддавался чужому влиянию, отличался вспыльчивостью и неуравновешенностью. Вот сию минуту был жестким, бесчувственным, а уже секунду спустя – мягким, сентиментальным и беспомощным, как младенец.
Светлую картину понять легко. Судя по всему, Ингмар Бергман был очаровательным, хотя и странноватым ребенком. Он играл куклами сестры, и сообща они устраивали нечто вроде театра с персонажами, заимствованными из Маргаретина шкафа с игрушками. Ингмар Бергман более-менее реквизировал маленькую сестрину сцену, первые подмостки режиссера, впоследствии прославившегося на весь мир. Они ставили собственные пьесы, и Ингмар Бергман послал бабушке контрамарку, дающую право присутствовать на премьере “Птенчика” Сельмы Лагерлёф, и, пользуясь случаем, заодно поблагодарил за эпидиаскоп. “С его помощью я рассчитывал добиться наиболее удивительных эффектов”, – сообщил он Анне Окерблум в июле 1928 года. А много лет спустя Эрик Бергман писал в письме к дочери: “Помнишь, как вы играли в театр и Малыш был режиссером? Если память мне не изменяет, начали вы действительно с кукольного театра. Ставили, кажется, “Птенчика”? Замечательные были сцены!” Явно заметна ностальгия по идиллическому образу домашнего очага.
Когда пастор с сыновьями оставались в Стокгольме одни, он писал жене: “Мальчики чувствуют себя хорошо, послушны и милы. Я стараюсь уделять им как можно больше времени”. Рассказывал о чтении вслух “Воинов Карла XII” Вернера фон Хейденстама, о походах в кино и в кондитерскую.
Еще в раннем детстве Ингмар Бергман заинтересовался игрой на фортепиано, и родители всерьез подумывали, не стоит ли ему брать уроки.
Академия дает уроки музыки по 75 эре за полчаса. И мы с Эриком обсудили, что надо бы позволить Малышу сделать попытку. Если пойдет хорошо и он проявит усидчивость, то можно продолжить на более серьезном уровне. […] Посмотрим, долго ли у Малыша продлится энтузиазм! —
писала матери Карин Бергман.
Увы. Как только дошло до серьезных занятий, интерес у сына остыл. Он, конечно, научился читать ноты с листа, и одно из писем 1932 года к матери свидетельствует, что четырнадцатилетний Ингмар Бергман получил от нее фортепианные сборники: “…самый замечательный подарок на день рождения, какой я когда-либо получал. Представьте себе, мама, я уже разучил две сложные вещи: хор из “Прециозы” Вебера и хор охотников из “Вольного стрелка” (ужасно трудное переложение) Вебера. Теперь разучиваю хор невест из “Лоэнгрина” (жутко сложный)”.
Однако, став старше, он вспоминает уроки фортепиано как “невероятно унылые, скучные, поднадзорные, пыльные”. Театр, опера и кино – вот что он любил по-настоящему, и его сверстники не очень-то разделяли эти скромные развлечения. В десять лет он регулярно посещал Королевскую оперу (в качестве поощрения отец дарил ему билеты), смотрел в Драматическом театре “Большого Клауса и Маленького Клауса”.
К матери Ингмар Бергман относился необычайно сердечно. Он писал, как ему хочется, чтобы она выздоровела, ведь он ужасно по ней скучает. В письме, уснащенном как минимум десятком красных “Целую!”, он писал:
Мама, наверно, недовольна мной, поскольку я не написал раньше, но я корпел над вот этим, чтобы получилось хорошее письмо.
P S. Малыш часто думает о маме. В.с.
И кто не похвалит десятилетнего ребенка, который пишет отцу:
Дорогой папа! Как вы себя чувствуете? Наверно, побыть без детей очень здорово? Я слыхал, вы арендовали лодку и плаваете по Ботническому заливу. Хотелось бы мне быть с вами. Может, вы что-нибудь поймали? Несколько большущих акул? Подводная лодка просто замечательная. А “Вокруг света за 80 дней” я еще не прочитал, потому что не знаю, куда мама положила книгу. Теперь я умею кататься на велосипеде. Уже несколько раз проехал по вокзальной дороге.
Однажды весной Эрик и Ингмар Бергман жили вместе в Городской гостинице в Сёдерхамне. Им там нравилось, они занимались немецким и математикой, совершали экскурсии, ходили в кино, видели датский комический дуэт – Маяка и Прицепа. “Может ли Малыш желать большего”, – писал Эрик жене.
Лето 1930-го все дети провели в Дувнесе у бабушки. В столице, на северном берегу залива Юргордсбруннсвик, проходила в это время большая Стокгольмская выставка. Там демонстрировались лучшие образцы современного шведского дизайна, кустарной промышленности и прикладного искусства, и двенадцатилетний Ингмар Бергман мечтал посетить эту выставку. В ожидании он развлекался граммофоном и диафильмами, которые просматривал с помощью простенького проектора.
Ко дню рождения сестры Маргареты Ингмар Бергман приготовил сюрприз. Анна Окерблум с восторгом и гордостью писала дочери:
Малыш расскажет тебе про сюрприз ко дню рождения Нитти. Сцены с куклами! Декорации нарисованы и раскрашены И. Бергманом. Великолепные световые эффекты с солнечными восходами устроены И. Бергманом посредством домашних ламп. Костюмы эльфов, гномов и чертей изготовлены в мастерских М. Хелльгрена.
Меж тем как Ингмар Бергман с удовольствием готовил родителям несчетные радостные минуты, с братом обстояло не слишком благополучно. Даг ходил в школу последний год, вполне прилично успевал по тем предметам, где мог приложить свою энергию. По словам матери, характером он был надежный реалист, но внешне ершист и сдержан. Вдобавок он был нацист или, как мать почти вскользь выразилась в письме к Тумасу, с которым спорадически поддерживала контакт, “заразился национал-социализмом как детской болезнью”.
Даг Бергман отличался жестким характером. Накануне своего восемнадцатилетия 23 октября 1932 года он писал матери, как его возмутило напечатанное в “Свенска дагбладет” заявление отцовского начальника, главного пастора Юсефа Челландера. В Драматическом театре только что состоялась премьера спектакля по пьесе лауреата Пулитцеровской премии американского драматурга Марка Коннелли “Зеленые пастбища”, вокруг которой в прессе вспыхнули жаркие споры, а в королевском театре – довольно шумный мятеж. Когда разыгрывалась акцентированная джазом сцена в греховном Вавилоне и на подмостки вышел актер Хокан Вестергрен, человек десять молодых нацистов принялись швырять на сцену игральные шарики и гнилые помидоры, а в публику – листовки. Возникла большая свалка, вызвали полицию.
В первую очередь протест был направлен против религиозно-критической ориентации пьесы и против того, что действие, собственно серия картин Ветхого Завета, подано прежде всего с позиций афроамериканцев. На Бродвее все роли играли чернокожие, а в Швеции часть актеров загримировалась под негров. Дага Бергмана трясло от злости:
Сейчас я в высшей степени возмущен заявлением главного пастора Челландера в “Свенска дагбладет” насчет пьесы “Зеленые пастбища”. Отныне я с ним порываю. Полагаю, он не может требовать, чтобы национал-социалист питал хотя бы намек на почтение к человеку, который фактически “восхваляет [неразборчиво]”. Старый священник, просвещенный представитель западной культуры толкует о том, сколько трогательной красоты и благоговения в этом продукте негритянского разврата. […] Ужасно видеть, как наша так называемая культура катится к закату.
Писал он и о том, что избран секретарем и кассиром стокгольмского Национал-социалистического молодежного отделения и энергично занимается пропагандой в пользу национал-социалистов. В его школе таких теперь восемь, один стал прозелитом в это лето и “перешел на сторону нашего учения”. Письмо подписано: “Мамин Даг”, а рядом изображена свастика. Свастику, пресловутый нацистский символ, он по ночам украдкой рисовал и в городе, и, по словам сестры, Маргареты Бергман, несколько раз его задерживала полиция. Изобразил он свастику и на вилле, принадлежавшей некому еврею-предпринимателю и расположенной к югу от Стокгольма, в Смодаларё, где родители летом снимали дачу.
Ингмар Бергман обозначал политическую позицию Эрика Бергмана как ультраправую, и среди шведского духовенства он был далеко не одинок. Многие его коллеги в 30-е годы стали членами национал-социалистических и правоэкстремистских организаций. Двое тогдашних церковных сановников, епископ Манфред Бьёркквист и архиепископ Эрлинг Эйдем, выражали свои симпатии нацистам, и оба входили в круг единомышленников Эрика Бергмана. В воспитании, какое он насаждал дома и основывал на таких понятиях, как грех, покаяние, наказание, прощение и милость, заключалась внутренняя логика, с которой дети соглашались, думая, будто понимают ее. “Возможно, – пишет Ингмар Бергман в “Волшебном фонаре”, – этот факт способствовал нашему опрометчивому приятию нацизма”.
Несколько лет спустя он сам доверчиво погрузится в гитлеровскую эстетику и систему ценностей.
Получив аттестат зрелости, Даг Бергман уехал в Упсалу сдавать вступительный экзамен по философии, и там его интерес к национал-социализму еще усилился. В 1940 году его избрали председателем консервативного политического студенческого объединения “Хеймдаль”. Он усматривал в этом прекрасную возможность работать для “дела”, а одновременно новый карьерный шаг, поскольку “в Стокгольме, как говорят, председательство в этом объединении считается большим плюсом”, писал он матери. Даг подготовил также довольно большую работу по административному праву и отдельно изучал деятельность ведомства по делам иностранцев, которому надлежало “контролировать иммиграцию в страну и наблюдать за проживающими здесь иностранцами”, а эта сфера, как он догадывался, еще наберет актуальности.
Даг Бергман прислал матери “брошюрку, которая вышла в прошлый понедельник и вызвала весьма большой шум здесь, в городе, а также в прессе по стране”. Называлась упомянутая брошюра “Шведская линия”, и к числу ее авторов принадлежал, в частности, правый консерватор Арвид Фредборг, член “Хеймдаля” и Национального студенческого клуба, подразделения пронацистского Национального союза Швеции. Фредборг был вдобавок одним из инициаторов так называмого “собрания в спортзале” в феврале 1939 года, когда большинство присутствовавших студентов протестовали против того, чтобы Швеция предоставила убежище десяти хорошо образованным беженцам-евреям из нацистской Германии, так как они-де являют собой угрозу будущему рынку труда для студентов.
Даг Бергман вполне одобрял суть брошюры. С одной стороны, она критиковала разоружение шведской армии, с другой – авторы хотели свободы для Севера, иными словами, прекращения немецкой оккупации Норвегии и русского нажима на Финляндию. Но хотя работа била и по нацизму, и по коммунизму, авторы поддерживали идеи расовой гигиены и антисемитизма. Они желали “здоровой расовой политики” и разрешения вопроса о “размножении неполноценных элементов, которое дает о себе знать прежде всего в наших психиатрических лечебницах и в приютах для слабоумных”.
Попытки разместить в нашей стране достаточно большое количество еврейских беженцев, предоставив им право работать, вызвали сильное раздражение и также впредь будут причиной конфликтов. Проблема иммиграции есть целиком и полностью проблема народонаселения. Нам необходимо проследить, чтобы никакой потребности в иммиграции не существовало. […] Но можно ли изменить столь сложный процесс, каким является развитие населения? Имея перед глазами пример Германии, рискнем сказать “да”, —
гласила брошюра.
Политическая позиция отца и брата – важная часть объяснения, почему сам Ингмар Бергман так восхищался нацизмом во время поездки в Германию летом 1936 года.
В начале 30-х годов, когда Карин Бергман радовалась юмору и сердечности старшего сына, но одновременно тревожилась из-за его грубоватой внешней сдержанности, младший сын был сущим светом в окошке. Ингмар Бергман раскрыл миру объятия и встречал всех счастьем и радостью, писала она Тумасу:
Больше всего на свете он любит музыку и, когда есть возможность, непременно идет в Оперу или на концерты.
У него богатый внутренний мир, постоянно открытый прекрасному. Иногда он заходит ко мне и говорит: “Мама, не потолковать ли нам обо всем, что мы любим?” И если у меня есть время, он подолгу говорит о музыке, драматургии, картинах, книгах, людях – обо всем! Тумас, он похож на тебя, вот что удивительно!
А дочка Маргарета была “светловолосая, высокая, худенькая, с лучистыми голубыми глазами, порой мечтательная и ласковая, но чаще веселая и проворная”. Карин Бергман видела перед собой десятилетнюю девочку, умевшую, как никто, дарить любовь и нежность. Преданное и чистое сердце дочери помогало матери выдержать тяжкие минуты. “Это и есть мой мир, – писала она, – самое в нем прекрасное”.
В пасторском доме как будто наконец воцарилась идиллия. Эрик и Карин Бергман были радушны и товарищей своих детей всегда встречали как желанных гостей. Они пекли в камине яблоки, играли в театр, пили чай, читали вслух. Летом семейство уезжало поочередно то в Дувнес, куда всегда стремилась Карин Бергман, то в Смодаларё, где больше всего нравилось ее мужу – кругом море и свежий ветер.
Так они пытались сохранить образ счастливого домашнего очага, именно такое впечатление оставляет переписка между членами семьи. Благодать, будь это правдой. Однако пасторское семейство находилось под неусыпным надзором окружающих и было сковано общественными условностями, так что образцовая картина медленно растрескивалась изнутри.
Пальмгреновская смешанная средняя школа на углу Шеппаргатан и Коммендёрсгатан была в Норрмальме первой такого рода. Ее учредителя, Карла Эдварда Пальмгрена, считали представителем современного взгляда на устройство школьной жизни. Мальчики и девочки у себя дома жили и воспитывались вместе, а значит, и учиться должны вместе, в смешанных классах, полагал он. Пальмгрен понимал, что это, конечно, может создавать нежелательные ситуации, и, поскольку нравственность ставилась высоко, любые формы ухаживаний воспрещались.
К всеобщему обязательному обучению он тоже подходил демократично, в частности, менее обеспеченные учащиеся вносили меньшую плату за обучение. Ручной труд, как полагал Пальмгрен, оказывал большое моральное воздействие и формировал характер. По его мысли, необходимо всесторонне и гармонично развивать задатки ребенка, применяя наиболее подходящие средства обучения. Он стремился отойти от традиционной сосредоточенности на зубрежке и придавал большое значение рисованию, рукоделию, моделированию, переплетному делу, поделкам из бумаги и плетению корзин – упражнениям, которые приучат учащихся к тщательности, а также “натренируют руку, выработают глазомер и укрепят тело”. Ручной труд, по его мнению, воспитывает в детях и подростках дисциплину и чувство дома.
Короче говоря, Пальмгреновская школа была во многом особенным учебным заведением. Ингмара Бергмана записали туда в 1928 году, и можно себе представить, что тамошняя программа прекрасно подходила для мальчика с его творческими задатками. Однако в том, что школьное руководство считало современной педагогикой, Бергман видел кое-что другое и отзывался об этом в “Волшебном фонаре” отнюдь не лестно. За окнами постоянно лил дождь. В классах царил полумрак. Пахло сырой обувью, нестираным нижним бельем, потом и мочой. Школа была этаким складом, класс – зеркалом довоенного общества. Там властвовали тупость, безразличие, оппортунизм, подхалимаж и чванство. Вопреки расчетам Пальмгрена, методы обучения не были современными, а состояли из наказаний и похвал, скрепленных нечистой совестью. Невыученные уроки, обман, халтура, подлизывание, заглушенное бешенство, вонь – вот обычные школьные будни. Многие учителя были нацистами, а директор, Хеннинг Хоканссон, – “лицемерный властолюбец и выдающийся непотист в миссионерском союзе”. Он скончался в 1985-м, в возрасте 93 лет, и едва-едва избежал знакомства с отзывом в книге давнего ученика. Но еще в 1944-м, через семь лет после того, как Бергман закончил школу, он видел фильм “Травля” по сценарию Бергмана, где прообразом жуткого латиниста Калигулы послужил один из учителей. После премьеры Хоканссон выступил в газете “Афтонбладет” со статьей, в которой писал, что не припоминает каких-либо трений между Бергманом и учительским коллективом:
Заявление г-на Бергмана, что школьные годы были для него адом, меня удивляет. Я отчетливо помню, что и он, и его брат, и его отец были очень довольны школой. После выпускного экзамена Ингмар Бергман приходил в школу на рождественский праздник, веселый, довольный и, судя по всему, без тени злости на школу или ее учителей. Дело тут совсем в другом. Ингмар был проблемным ребенком, ленивым, но весьма одаренным, а таким детям нелегко вписаться в отлаженный школьный порядок, что вполне естественно. Ведь школа ориентирована не на мечтательные богемные натуры, а на нормальных тружеников.
Несколько дней спустя Бергман в той же газете напечатал ответ:
Итак, во-первых, “двенадцатилетний ад” (кстати, выражение затрепанное. И прибег к нему не я, а мой интервьюер. Помнится, я сказал “чертовщина”, а это не то же самое). Да, я был большим лентяем и оттого жил в вечном страхе, поскольку занимался театром, а не школой и терпеть не мог делать все по часам, вставать спозаранку, учить уроки, спокойно сидеть, приносить карты, выходить на перемены, писать сочинения, сдавать экзамены – говоря коротко и без прикрас: я терпеть не мог школу в принципе, как систему и учреждение. То есть не хотел посещать не мою школу, а все школы вообще. Моя школа, как я четко указал в этом злополучном интервью, была, насколько я понимаю, не лучше и не хуже других учреждений такого профиля. Мой уважаемый директор, кроме того, пишет (причем резко): “Школа ориентирована не на мечтательные богемные натуры, а на нормальных тружеников”. Куда же деваться бедным богемным натурам? Может, учеников надо делить на категории: ты – натура богемная, ты – труженик, ты – натура богемная и т. д. И богемные натуры отсеивать. Некоторых учителей помнишь всю жизнь. Одних ты любил, других не выносил. Уважаемый директор был и остается (для меня) в первой категории. Вдобавок мне кажется, что мой уважаемый директор еще не посмотрел фильм. Пожалуй, нам бы стоило посмотреть его сообща!
Похоже, злость Бергмана на Хоканссона росла по мере того, как он сам становился старше. В “Волшебном фонаре” директор не только лицемерный властолюбец и выдающийся непотист, он еще и с удовольствием устраивает по утрам молебны – “занудные проповеди, состоящие из сентиментальных ламентаций по поводу того, как бы Иисус огорчился, если бы именно сегодня посетил Пальм-греновскую смешанную школу, или грозных витииств насчет политики, транспорта и эпидемического распространения джазовой культуры”.
Как Бергман смотрел на школу, можно вычитать из его писем к матери. В 1932 году, накануне ее именин 2 августа, он в общих чертах сообщал о своих делах. Он ходил на концерт в церковь Хедвиг-Элеоноры – “с Марианной Мёрнер, дядей Эрлингом и дирижером, у которого какое-то русское имя, совершенно мне незнакомое, с церковным хором под управлением Густава Адольфа (не покойного, а по фамилии Эрикссон)”. Рассказал, что на следующий день состоится праздник в Цирке Пальмис, как “по праву называют” школу, и что он, пожалуй, сходит в кино на какой-нибудь “увлекательный и хороший фильм”.
О школьных делах он писал: “Представляешь, сегодня у нас было семь (7) уроков, ужас как много, но на последнем уроке, с 3 до 4, все мы сладко спали после дневных душевных усилий”. На следующей странице рисунок: “Мой день в школе в шести картинках. Ученик Цирка Пальмис”. Первая картинка – подъем; текст гласит: “Семь часов. Конец сну”. На второй мальчик идет в школу: “Ужасные муки совести на Сибиллегатан, из-за уроков”. На третьей картинке – классная комната, где учитель Нурман сверлит его взглядом: “Катастрофа перед завтраком”. Четвертая картинка: во время перемены на завтрак все изучают и обсуждают газету. Учитель – национал-социалист, он твердит, что “Зеленые пастбища” – пьеса глупая, на что ученик Ингмар отвечает “НЕТ!”. Пятая картинка, после завтрака – непогода с молниями и слово “КОШМАР!”. Последняя картинка: мальчик зубрит, над головой большой вопросительный знак и текст “Уроки!!! Уроки!!! Конец утомительного дня”, а рядом высоченная, в человеческий рост, стопка книг.
В другой раз он рассказывал, что, к сожалению, не сумел написать длинное письмо, хотя и шел дождь, ведь в классе начался курс географии и ему надо выучить 7–8 страниц про Малую Азию. “Вчера Нильссон практиковался со мной, хотя, по-моему, было не очень-то интересно. […] Купаться сегодня тоже нельзя. Печально, но факт. Придется клеить массу растений в гербарий”.
В пасторском доме Эрик Бергман строго следил, как сын делает уроки, в том числе читает повесть о школьницах “Девять товарищей” Элисабет Койленшерна-Венстер (Ингмар Бергман считал ее довольно неплохой), “Пиратов с озера Меларен” Сигфрида Сивертса (по его мнению, книга хорошая), а также “Великую мать из Далома” (превосходная книга). “Еще мы выписываем географические названия, а это, по-моему, вообще классно”.
В осеннее полугодие 1933 года Ингмар Бергман писал бабушке:
Ну вот, опять в городе, хожу в зубрильню, в кино, в Оперу и всячески развлекаюсь. Вечера все темнее и темнее, и каждый раз, шагая в такой вечер через парк, я думаю, как странно, что опять началось осеннее полугодие. Куда, собственно, подевалось все лето? Куда ушло? —
удивлялся он, но считал, что школа все-таки довольно приятное заведение: “Встречаешь товарищей, веселишься на уроках, подшучиваешь над учителями и т. д.”. Он писал, что дома все шло своим чередом, “кроме разве что моих мелких мятежей, которые быстро подавляют”.
Семейство завело аквариум с золотыми рыбками. Но он не смел купить побольше рыбок, так как боялся, что они “подохнут, ведь тогда мне скажут, что это я их сварил, зажарил, заморозил, утопил или сделал бог весть что еще, чтобы их уморить. А идти против маминой догмы непогрешимости опасно, ведь тогда мне вовсе грозит анафема”.
По мнению Карин Бергман, сын посвящал школе минимум времени, и, вместо того чтобы постоянно напоминать ему об уроках, она задумала испробовать новый прием. Пусть его “фордыбачится”, посмотрим, что будет, писала она Анне Окерблум в январе 1934 года. Ингмар Бергман был бодр и весел, интересовался буквально всем.
Сейчас он увлекся радио и тянет проводку из своей комнаты в комнату Нитти, чтобы там можно было слушать его приемник. Два раза в неделю он может пригласить товарища, так я распорядилась, а еще у него чтение, но в остальном он свободно живет своей жизнью, не беспокоясь об уроках. Посмотрим, что получится! Полезно для молодого человека самому отвечать за последствия!
Будни в Пальмгреновской смешанной школе были наполнены разнообразными занятиями. Учащиеся посещали музеи, путешествовали на Готланд и в Упсалу, слушали выступления приглашенных лекторов, проводили состязания по фехтованию, а на уроках труда делали металлические лампы, которые развешивали в аудитории. Они катались на лыжах в Даларне, жили в спортивных пансионах, ездили в Сундборн, Телльберг и Корснес. Учредили дискуссионное общество, где обсуждали вопросы научного и общекультурного характера. Школа выиграла хоккейные соревнования по круговой системе, организованные Шведским союзом хоккея.
Школьное объединение “Маргарета” каждые две недели устраивало швейные вечера, “на которых девочки с большим рвением и интересом шили одежду, а затем передавали ее в Маргаретинский сборный фонд Королевского дворца. Эту одежду сестры милосердия затем раздавали бедным в разных стокгольмских приходах”, как записано в одном из годовых отчетов. Летом девочки выезжали в лагеря на Вестра-Эдсвике, где закалялись на свежем воздухе, купались, плавали, играли, занимались спортом, гуляли, совершали лодочные экскурсии. Они помогали с уборкой, накрывали и подавали на стол, работали на кухне. Рукодельничали, стирали и гладили.
Мальчики же весной каждый год, по школьной традиции, ездили в горы. Их привозили в красивую долину Оредаль, где открывался вид на могучую Орескутан, на которую они днем позже совершали восхождение. С вершины Ренфьелля они любовались горными массивами южного Емтланда, а с Орескутан – горными пиками на западе, “где ратники Карла XII под началом Армфельдта сражались против того, что страшнее московитов, – против бурь, холода и буйства стихий”. Дорога, которая при восхождении отнимала у них все силы, при спуске занимала всего несколько минут. Они посещали Стурлиен, поднимались на холмы Скурдаля, пробовали слаломный спуск, получали от лейтенанта Александера де Рубетса инструкции по лыжной технике. Короче говоря, знакомились с огромными, безлюдными просторами гор и осознавали, как малы сами. Полковой священник, емтландец Свен Викстрём, ежедневно утром и вечером проводил молебны, обеспечивая учащихся духовной пищей.
Более четкого соблюдения привычных гендерных моделей, пожалуй, не найдешь, так что Пальмгреновская смешанная школа особой современностью не отличалась. Мальчики закалялись в духе воинов Карла XII, девочки учились всему необходимому для будущих домашних хозяек.
В кабинете биологии учащиеся подробно изучали на практике учебные пособия, которые у многих наверняка вызывали рвотный рефлекс. Школа закупила десять экземпляров препарированных насекомых, щуку, пищеварительные каналы голубя, человеческий мозг, ленточных червей, шесть препаратов бычьего глаза, развития цыпленка в яйце, развития свиного эмбриона, а также черепа шимпанзе и мартышки.
На школьной фотографии 1932 года мальчики-подростки выглядят как тридцатилетние. На всех костюмы, как у отцов, у некоторых с жилетом, а то и с платочком в нагрудном кармане. Девочки выглядят точь-в-точь как их собственные матери. Ингмар Бергман кажется слегка рассеянным, будто витает где-то далеко за стенами школы.
Если биологический кабинет с его учебными пособиями отпугивал учащихся, то существовали и иные возможности раскрыть более привлекательные для подростка аспекты этого предмета. Ингмар Бергман действовал на свой лад. Объект его интереса звали Анна Линдберг, одногодок и одноклассница, которую он в “Волшебном фонаре” описывает в весьма нелестных выражениях. Некрасивая, рослая, толстая, с плохой осанкой, большой грудью, мощными бедрами и пышным задом. Волосы рыжевато-белокурые, коротко подстриженные, причесанные, как у него самого, на косой пробор. Руки некрасивые, с короткими толстыми пальцами, одета плохо. Пахло от нее девчонкой и детским мылом. Но притом она была находчива, остроумна и добра. И более чем податлива. Они тянулись друг к другу, две одинокие странные фигуры, не находившие себе места в школьном сообществе.
Бергман не был совсем уж неискушен в этой области, но с собственной сексуальностью имел довольно сложные отношения. Началось все с происшествия, которое поистине можно назвать только преступлением. Совершила его знакомая семьи Бергман, средних лет вдова Алла Петреус.
Ингмару Бергману было тогда лет восемь или девять. Петреус активно участвовала в церковной работе, и по причине случайной эпидемии, поразившей пасторский дом при Софийском приюте, юному Ингмару пришлось некоторое время пожить на Страндвеген у тети Аллы в ее просторной квартире в стиле модерн. Бергман описывает Петреус в своей обычной сочной манере, и характеристика напоминает ту, какую он дает однокласснице Анне Линдберг. Мужеподобная тетя Алла носила толстые очки, а когда смеялась, из уголка рта текли слюни. Голос у нее был низкий, запах – экзотический. Лицо чистое, гладкое, бархатные карие глаза и мягкие руки, которые вскоре начнут исследовать интимные части тела мальчика.
Однажды вечером Бергману предстояло купаться. Горничная наполнила ванну, и он залез в горячую воду. Тут явилась тетя Алла в купальном халате, который тотчас сняла. Совершенно голая, она тоже забралась в ванну и стала тереть ему спину. Потом взяла его руку, сунула себе между бедрами, прижала. Другой рукой она схватила его пенис, который, как он пишет, реагировал “удивленно и бойко”. Похоже, Бергману доставляет удовольствие подробно расписывать, как тетя Алла сдвинула кожу и выковыряла белую массу, собравшуюся вокруг головки. “Все это было приятно и ничуть не пугало. Она крепко держала меня своими мягкими сильными ляжками, и я без сопротивления и страха позволил себя убаюкать до тяжелого, почти мучительного наслаждения”. Преступные действия, по-видимому, ничуть не тревожили взрослого мемуариста. Память о сексуальном дебюте не оставляла его, и он вспоминал сцену в ванне как постыдный, но сладостный и постоянно повторяемый киносеанс. Здесь-то и рождается онанист Бергман, и открытие собственной сексуальности предстает как нечто непостижимое, враждебное и мучительное. В книге по медицине он прочел, что мастурбацию называют рукоблудием, что она приводит к массе ужасных болезненных симптомов и с ней необходимо бороться всеми средствами. Однако он продолжал заниматься самоудовлетворением, точь-в-точь как большинство других молодых людей, со смесью страха и наслаждения. Постыдное занятие должно было остаться тайной, и где-то здесь ширма, разделяющая две его жизни – реальную и скрытую, – начинает превращаться в неодолимую стену, пишет он в “Волшебном фонаре”. Он был худой, ходил наклонив голову, был вспыльчив и постоянно злился, затевал свары, ругался и кричал, получал плохие оценки и “немало затрещин”. Прибежище он находил в книгах, прежде всего в стриндберговских новеллах “Браки”, но также в кино и в Драматическом театре.
Вернемся, однако, к Анне Линдберг. Случай с тетей Аллой уже отступил на несколько лет в прошлое, общение с одноклассницей переместилось в родительские дома, приняв форму благовоспитанных ужинов, пока однажды не перешло в неловкие, без раздевания, сексуальные свидания. Он лишил Анну невинности, когда она, во всяком случае, сняла трусики, но затем напугала его заявлением, что он сделал ей ребенка, хотя предположительно этого не случилось.
Впервые они увидели друг друга обнаженными, когда были вместе уже более полугода. Любил ли он ее? Нет. Его тянуло к Анне Линдберг, и в то же время он ее стыдился. Оскорблял ее и колотил, когда стрессы пасторского дома требовали выхода. Она давала сдачи, и они мирились. В его жизни, пишет он, не было любви, не было там, где он жил и дышал. Переписка Ингмара Бергмана с родителями пропитана нежностью и заботой, хотя дневники Карин Бергман вскоре раскроют совсем другую сторону их взаимоотношений, но вкус любви он забыл. Не испытывал ее ни к кому и ни к чему, определенно ни к Анне Линдберг, ни тем паче к самому себе.
Этот подростковый кризис, если угодно назвать его так, изображен у Марианны Хёк в биографии Бергмана как помутнение крови, продолжавшееся годами. Он жил во мгле желаний и безотчетных угрызений совести, запутываясь в бесконечных сетях лжи, что еще больше размывало чувство вины и стыда. То, что он переживал вне домашних стен, не очень-то соответствовало родительским правилам.
Ощущение аутсайдерства было особенно заметно в летние каникулы. Когда другие молодые люди купались, играли в теннис, слушали джаз, катались на моторках и танцевали, Ингмар Бергман стоял в стороне, наблюдал.
Конфирмовал Ингмара отец, вечером на Троицу 1934 года. Он был у пастора одним из самых симпатичных и самых заинтересованных конфирмантов, и Эрик Бергман решил говорить о двенадцатилетнем Иисусе, который рос в мудрости и благодати перед Богом и людьми. Ему хотелось, чтобы у сына в свой черед остались от этого времени добрые воспоминания об отце.
Конфирмация Ингмара была нашим последним праздником в пасторском доме при Софийском приюте. Я навсегда запомню этот Троицын день как необычайно светлый и щедрый для всех нас.
Эрик Бергман мечтал получить должность главного пастора. Лучше за пределами Стокгольма, но Карин Бергман решительно не советовала возвращаться в сельский пасторат и призывала мужа к терпению. Шанс появился, когда в мае 1933 года скончался Юсеф Челландер, главный пастор прихода Хедвиг-Элеоноры, и Эрику Бергману предложили прочитать пробную проповедь.
На выборах главного пастора Бергман получил подавляющее большинство голосов, и, казалось, все разрешилось благополучно. Однако министр по делам культов Артур Энгберг обещал эту должность Густаву Анкару, викарию прихода Густава Васы, за которого ходатайствовал епископ. Депутации от собственного бергмановского прихода ходили с петициями и в государственный совет, и даже к самому королю, добиваясь, чтобы назначение получил Бергман. Дело передали во дворец, на рассмотрение совета министров, Энгберг настаивал назначить Анкара, но король воспротивился, и решение отложили. По телефону король обратился за советом к архиепископу Эрлингу Эйдему и получил такой ответ: “Рассудок говорит мне, что назначить надо Анкара, который уже в летах, но сердцем я за Бергмана”. Совет министров опять отложил решение. Энгберг строил козни. Рассчитывал дождаться, когда король уедет на Ривьеру, а тогда можно будет пробить назначение Анкара.
Тем временем Эрик и Карен Бергман отправились в Сёдерхамн, подальше от всех напряженностей и сплетен. В пятницу 12 января 1934 года, когда они завтракали в гостинице, к их столику подошел официант и сообщил, что главного пастора Бергмана просит к телефону журналистка Мэрта Линдквист из “Свенска дагбладет”. Она известила его, что совет министров нынче утвердил его в желанной должности. Король, которого поддержал министр юстиции, в конце концов вынудил Артура Энгберга подписать назначение.
В гостиницу хлынули поздравления, телефоны просто раскалились. Бергманы отпраздновали победу – зажгли в номере рождественскую елочку и прочли 84-й псалом из Псалтири. Они провели вместе несколько чудесных дней, после чего вернулись в пасторский дом при Софийском приюте, полный цветов, телеграмм и писем. В пасторской канцелярии Хедвиг-Элеоноры нового главного пастора встретили пением церковного хора, речами и большой веткой белой сирени.
Ободренный победой в изнурительной борьбе и чувствуя постоянную поддержку лично Его Величества, Эрик Бергман переживал новую весну уверенности в себе, что положительно сказалось и на семейной жизни. Письма Карин Бергман к матери проникнуты совершенно иной интонацией: “Потом мы пошли прогуляться и чувствовали себя по-настоящему свободными и радостными”; “Эрик очень рад”; “Дома все хорошо, и я довольна”, – писала она в те дни, что последовали за мужниным назначением. Даже Даг отлично справлялся с учебой и после зачета попал в число лучших учеников в классе. Папенька Эрик был очень доволен, а маменька Карин в душе так успокоилась, что не видела особых проблем в знакомстве старшего сына с очередной девушкой, с которой он хотел познакомить и ее. “Не знаю, которая она по счету из тех, кого он мне представлял, но он решительно утверждает, что они просто добрые друзья и “никаких глупостей не делают”. И я вовсе не намерена препятствовать ему в безопасном изучении женского пола”. А Ингмар, как уже говорилось, был “бодрый, веселый, всем интересовался. Повсюду успевает, все видит и слышит”.
Летом 1934-го от воспаления легких умерла Анна Окерблум, в семьдесят лет. Карин Бергман находилась с нею до самого конца – приступ кашля и последние слова: “Больше не могу”. Она раз-другой вздрогнула, вздохнула, и все кончилось.
Ввиду нового назначения семья, покинув пасторский дом Софийского приюта, переехала в ближайшие окрестности церкви Хедвиг-Элеоноры. Квартира располагалась на Стургатан, 7, на четвертом этаже, то есть на самом верху, со свободным видом на старые высокие деревья кладбища и мощный купол с тремя колоколами. Самый большой весит без малого пять тонн, отлит в Хельсингёре в 1639 году и двадцать лет спустя взят Карлом Густавом Врангелем в качестве трофея во время войны с датчанами. Колокольный звон будет сопровождать Ингмара Бергмана всю жизнь, в школьные годы как напоминание о невыученных уроках, а позднее во многих его фильмах. Вообще церковь казалась весьма пугающим воплощением фантазий подростка о надзирающем мире. “По ночам освещенный циферблат башенных часов заглядывал в окно, точно всевидящее око”, – пишет Марианна Хёк в биографии Бергмана.
Ингмару Бергману досталась комната, выходившая на Юнгфругатан и знаменитый погребок “Эстермальмчелларен”, помещавшийся в обветшалой постройке XVIII века в квартале от оживленной площади Эстермальмсторг. Переезд дал ему желанный шанс на большую свободу передвижения – дорога в школу стала короче, и он мог пользоваться отдельным входом.
Дом на Стургатан называли пасторским, поскольку там располагались церковная канцелярия и несколько других приходских служб, а также проживали еще две пасторских семьи. Иными словами, дом кишел прихожанами и священнослужителями, с которыми можно было общаться как профессионально, так и приватно, и общественный контроль над Бергманами возрос, в ущерб личной жизни.
Свои тогдашние воспоминания о родителях Ингмар Бергман излагает в “Волшебном фонаре”. Как проповедник отец пользовался популярностью, и на его проповедях всегда собиралось множество народу. Заботливый пастырь с прекрасной памятью на лица.
Каждый человек, к которому он выказывал интерес и любезную серьезность, чувствовал, что его запомнили, а значит, выбрали. Прогулка с отцом оборачивалась сложной церемонией. Он то и дело останавливался, здоровался, беседовал, обращался по имени, расспрашивал о детях, внуках и родичах.
Карин Бергман приходилось руководить множеством людей, поскольку пасторский дом по традиции открыт для всех. Участвуя в приходской работе, она была движущей силой обществ и благотворительных организаций. Постоянно поддерживала мужа, присутствовала на собраниях и конференциях, устраивала ужины.
Эрик Бергман наконец достиг того, о чем мечтал. Жизнь наполнилась радостью, он с головой ушел в работу и производил впечатление человека счастливого, находящегося в гармонии с собой и с окружением. Последующие годы стали лучшими в его жизни, и он благодарил жену за помощь и поддержку.
Под поверхностью, однако, реальность выглядела иначе. И в тайном дневнике, и в письмах к подруге Карин писала, что воспринимала жизнь пасторской жены как долг перед другими и что лишь терпение в изнурительной будничной работе позволяло ей держаться и ждать ясности. Она сосредоточилась на целостной картине – выполняла обязанности перед семьей и не обращала внимания на мелочи. Мир в доме предпочтительнее собственного стремления к свободе.
Если Эрик Бергман переживал свои лучшие пасторские годы, а Карин Бергман в глубине души все еще тосковала по другой жизни, то Ингмару Бергману запомнился внешне безупречный образ вполне сплоченной семьи, хотя изнутри царили безрадостность и изнурительные конфликты. Эрик Бергман, конечно, получил заветную должность главного пастора, но, если верить мемуарам сына, с тех пор, когда он был всего лишь викарием и находился на низшей ступеньке церковной иерархии, мало что изменилось. Пастор по-прежнему боялся не справиться, дрожал от страха перед проповедями, а административные задачи приводили его в дурное настроение. Он нервничал, раздражался, впадал в депрессию, то раскаивался, то взрывался и колотил безделушки. Из-за его чрезмерной чувствительности к звукам детям не разрешалось насвистывать, а вдобавок им запрещалось ходить руки в карманы.
Мать страдала от напряжения и бессонницы, принимала сильные препараты, от которых делалась беспокойной и запуганной. Карин Бергман, пишет дочь Маргарета в “Детях страха”, не просто застряла в страдании, она его культивировала. Лишь через страдание она могла достичь очищения и примирения и раствориться во Христе. Доводила себя до бесчувственности, как прежде ее мать.
Вот такой подчас страшноватый образ пасторской семьи рисуют эти дневники, письма, жизнеописания и биографии. Пожалуй, полезно напомнить себе, что у подростка Ингмара Бергмана одновременно шла совершенно обычная жизнь.
И начиналось первое его приключение.
У Гитлера
Летом 1936 года почти восемнадцатилетний Ингмар Бергман покинул мирок вокруг стокгольмской площади Эстермальмсторг и прихода Хедвиг-Элеоноры и отправился в центр событий, на, так сказать, более либеральный и высокоразвитый континент.
Располагай Бергманы финансовыми ресурсами, они бы, пожалуй, предпочли послать сына самолетом по новому маршруту Стокгольм – Берлин, тогда бы перелет с недавно открытого аэродрома Бромма занял всего четыре часа. Но в нынешних обстоятельствах сыну пришлось ехать поездом и потратить на дорогу несколько дней.
Швеция, которую он временно покидал, весной стала свидетельницей создания Комитета по сотрудничеству Объединений прислуги, инициатива принадлежала Ханне Грёнвалль, председательнице профсоюза столичной прислуги. На короля Густава V только что свалилось скандальное дело Хайбю. Буржуазное большинство в риксдаге утвердило резолюцию об усилении шведских вооруженных сил, что привело к падению правительства социал-демократов.
В начале июня Бергман сошел с поезда, после бессонной ночи, уже познакомившись с прусским порядком. “Страх и ужас, – писал он матери 12 июня, – куда меня занесло! Но забавно. Все происходит по команде. Порции еды исполинские. Всё исполинского формата. Вчера нас командировали, с одной стороны, осмотреть аэропорт, а с другой – послушать доклад о Густаве II Адольфе, фактически обернувшийся дифирамбом Гитлеру”.
Когда Бергман приехал в Берлин, у власти с 1933 года находился германский фюрер. До печально знаменитой “хрустальной ночи” пройдут еще два года, однако преследования евреев уже шли полным ходом. Их магазины бойкотировались, они лишались гражданских прав. В концлагере Дахау под Мюнхеном с приходом диктатора к власти систематически превращали в рабов и убивали политических противников, евреев, коммунистов, гомосексуалистов и инвалидов. Когда позднее в июне немецкий боксер-тяжеловес в двенадцатом раунде нокаутировал в Нью-Йорке Джо Луиса, нацисты ликовали, считая эту победу доказательством превосходства арийской расы.
Одновременно шла подготовка к масштабной гитлеровской демонстрации перед скептически настроенным миром – к летним Олимпийским играм в Берлине, которые откроются 1 августа. В национальном масштабе нацисты уже провели основательную олимпийскую репетицию. В феврале, на зимних играх в баварском Гармиш-Партенкирхене – их открывал сам диктатор – немцы были вторыми по количеству завоеванных золотых и серебряных медалей, уступив только Норвегии, которую оккупируют четыре года спустя.
Ингмар Бергман захватил с собой не только простенький багаж. И в пасторском доме, и в школе его снабдили также изрядной дозой национал-социалистической пропаганды. Брат Даг был одним из создателей национал-социалистической партии, а папенька Эрик на выборах неоднократно голосовал за национал-социалистов. Пастор не зря читал “Сёндагсниссе-Стрикс” с антисемитскими карикатурами Альберта Энгстрёма. Ингмаров школьный учитель истории восхищался давней Германией, чью культуру высоко ценили во многих кругах Швеции, а учитель гимнастики каждое лето ездил в Баварию на офицерские слеты. Некоторые из священников прихода были, по выражению Ингмара Бергмана, криптонацистами, а ближайшие друзья семьи горячо симпатизировали нацистской Германии.
Сегодня ночью я спал шесть часов (сейчас 7 утра, а подняли нас в 6). Руководители поездки, кажется, знай себе спят. Обо всем заботятся немцы, —
сообщал Ингмар Бергман домой.
В Германию его послали по так называемому обмену. Эта традиция возникла еще до Первой мировой войны, немецкие учреждения организовывали поездки своих школьников на каникулы в зарубежные страны, а также посещения Германии зарубежными школьниками. После войны страна оказалась в культурной изоляции, и школьный обмен происходил только со Скандинавскими странами, где Швеция занимала особое место. В 30-е годы обмен политизировался, нацисты видели в нем способ воздействовать на общественное мнение в прогерманском плане, против унизительных условий Версальского мира.
Усилия немцев в конце концов стали для Скандинавских стран слишком навязчивы, и они прекратили сотрудничество, сначала Дания, Норвегия и Финляндия в 1932-м, затем Швеция в 1933-м. Однако немцы не сдавались. Двое нацистов взяли на себя задачу противостоять упрямым скандинавам – швед Мальте Велин, учредитель ряда национал-социалистических организаций, доцент Берлинского университета, а позднее сотрудник норвежского предателя Видкуна Квислинга, и его коллега, немецкий журналист и пропагандист Пауль Грассман. Сообща они создали организацию “Друзья Новой Германии”, чтобы обеспечить продолжение школьного обмена. В Швеции они привлекли как руководителя Альберта Форсвалля, члена крайне правого “Союза Манхем”.
В Германии, как и следовало ожидать, исключали еврейских детей из программы обмена, которая осуществлялась теперь как часть борьбы против того, что немецкий педагог Хелльвиг считал запугивающей пропагандой левой шведской прессы и лживой кампанией травли нацизма.
Программа обмена превратилась в огромную агитационную машину. На старшее поколение воздействовать было слишком трудно, поэтому сосредоточились на детях. Используя неоспоримое преимущество немецкой школьной молодежи перед зарубежными сверстниками, предполагалось добиться благоприятного отношения к нацизму у как можно большей части населения в еще демократических странах. С учетом так называемой “доктрины расового родства” на первом месте здесь стояли шведы, как докладывал в памятной записке министерству иностранных дел Вильгельм Шарп, с 1928 года преподававший шведский язык в Берлинском университете.
Находясь в центре событий, Шарп мог детально изучить приход нацистов к власти и механизмы программы обмена и утверждал, что взгляды шведской молодежи, участвовавшей в этой программе, подвергались значительному влиянию. Молодежь становилась просто-напросто объектом огромного эксперимента по промывке мозгов. Немецкие организаторы, писал Шарп в своей памятной записке, мобилизовали очень большие ресурсы, чтобы стимулировать у школьников “естественную склонность к восхищению перед незнакомым”, и таким образом внушали им представления, которые они по возвращении домой не могли увязать с преобладающими в Швеции взглядами на культуру и общество.
Промывку мозгов немцы вели весьма изощренно. В частности, антисемитская пропаганда стремилась привлечь молодежь к чтению оголтело нацистской и крайне юдофобской писанины вроде журнала “Штюрмер”, издававшегося закоренелым нацистом Юлиусом Штрейхером. Зоркий Шарп сообщал также, что в ряде случаев шведские школьники подвергались совершенно конкретной обработке с целью вызвать у них неприязнь к определенным газетам и журналам. В 1934-м, за два года до поездки Ингмара Бергмана, группу из двух десятков шведских школьников встречали на платформе Штеттинского вокзала в Берлине представители гитлерюгенда, который и организовал шестинедельную поездку. Руководитель шведской группы заверил, что по возвращении в Швецию все участники будут выступать против антигерманских опусов “шведско-еврейской” прессы, особенно “Свенска дагбладет”. Шарп сетовал на нелепость ситуации, что 95 % шведских школьников, желающих усовершенствоваться на каникулах в иностранных языках, выбирали поездку в нацистскую Германию.
Поездку в Берлин по железной дороге особенно приятной не назовешь. Ингмар Бергман спрашивал, знакома ли мама с немецкими вагонами третьего класса:
Они цельнодеревянные. Я, конечно, закален по части деревянного привкуса, но в таком жутком количестве, как в этой поездке, никогда его не ощущал. Кстати, я допустил большую ошибку, обменяв всего 30 крон, но заметил это слишком поздно. Минимальную сумму обменивают совсем малыши, и составляет она минимум 25 крон. Обычная сумма – 50. Но сейчас ничего уже не поделаешь. Захочешь обменять, получишь только 66 пфеннигов за крону. Я изобразил все в черном свете? Вообще-то я не хотел. Мне здесь нравится. Атмосфера вполне симпатичная. Немцы очень дружелюбны, за исключением одного холерика. Еда вполне сносная, если ее не смаковать. Сегодня утром мы получили самое лучшее за все время. Молочный шоколад с французским хлебом. Дом, где мы живем, выглядит как концлагерь. Дортуар на сто человек, и нынче ночью было ужасно шумно. Хотя привыкаешь, и в конце концов я крепко уснул. Сейчас поедем на автобусную экскурсию. В 11 будет завтрак. Погода паршивая. Ребята (особенно девчонки) явно мучаются от боли в животе и хотят спать. Прошу прощения за такое небрежное письмо. Только не думайте, что это оттого, что я пишу письма другим. Вы первые, кто получит от меня весточку. Малыш.
P S. Завтра в 10.00 уезжаем из Берлина. В. с.
Что Ингмар Бергман как будто бы знаком с обстановкой в концлагерях, не особенно удивительно. Это понятие появилось еще в начале века и наверняка упоминалось в учебниках истории Пальмгреновской школы как один из инструментов, с помощью которых европейские колониальные державы держали в узде местное население Африки. Мрачная ирония, что уже неделю-другую спустя всего в нескольких десятках километров от германской столицы нацисты открыли первый специально спроектированный лагерь Заксенхаузен, прототип эсэсовских лагерей, позднее оснащенный газовыми камерами, помещениями для экзекуций и крематориями, – по словам шефа СС Генриха Гиммлера, “современный, новейшего образца, идеальный и легко расширяемый концентрационный лагерь”.
А Ингмар Бергман тем временем направлялся в немецкую глубинку, в принимающую семью. Путь его лежал в деревню Хайна в центральной Германии, в Тюрингии, неподалеку от Веймара, связанного с именами Гёте, Шиллера, Ницше, Листа, а также и Гитлера. В 1926 году нацисты провели там свой съезд, и теперь, десятью годами позже, германскому фюреру, к восторгу молодого Бергмана, предстояло снова посетить красивый средневековый город.
Хайна же была просто крохотной точкой на карте, хотя имела собственного бургомистра и располагалась на просторе среди хлебных полей и красивой природы. Чуть дальше к северу находится национальный парк Хайних, к востоку – холмы Фанер-Хёэ, а к югу – горы Тюрингенский Лес.
“Деревня лежала в ложбине, в зажиточной местности. Между домами змеилась ленивая мутная речка. В центре поселка – непомерно огромная церковь, площадь с военным памятником и автобусная станция”, – вспоминает Бергман в “Волшебном фонаре”. Еще он пишет, что у Зигфрида и Клары Хайд шестеро сыновей и три дочери, что, однако, не соответствует истине. Детей было пятеро: сыновья Зигфрид, Винфрид, Йоханнес и Бертхольд, а также дочь Эмилия. Вдобавок он утверждает, что ездил в Германию в 1934 году, а это либо явная ошибка, либо способ смягчить впечатление: мол, для шестнадцатилетнего юнца увлеченность нацизмом простительнее, чем для восемнадцатилетнего.
Зигфрид Хайд служил в деревне пастором, стройный, с козлиной бородкой, приветливыми голубыми глазами, ватными тампонами в ушах, в надвинутом на лоб черном берете. По словам Бергмана, он был начитан и музыкален, играл на нескольких инструментах и пел приятным тенором. Жена Клара, толстая, замученная работой, покорная, большей частью суетилась на кухне и время от времени застенчиво трепала юного шведа по щеке. “Наверно, вроде как просила прощения за то, что дом такой бедный”.
Зигфрид Хайд действительно был деревенским пастором, а значит, очень важной персоной в здешнем обществе, но слыл чудаковатым и ограниченным. Жену его Клару все любили, на ней и держалось домашнее хозяйство. Она долго тосковала по родной Швейцарии, с трудом приспособилась к немецкому окружению, и идея включиться в школьный обмен со шведской семьей принадлежала именно ей.
Бергмановская характеристика одного из хозяйских сыновей, Йоханнеса, рисует шаблоный портрет пламенного нациста, словно вырезанный из национал-социалистической пропагандистской газеты. Белокурый, высокий, голубоглазый. С веселой и бодрой улыбкой, небольшими ушами и пушком на подбородке. Этот Ханнес, как его называли в семье, позднее отправится с ним в Стокгольм, чтобы в свою очередь погостить в семье шведского пастора.
Ингмар Бергман по мере сил старался объясняться на своем школьном немецком, основанном на многолетней зубрежке грамматики, а не на речевых упражнениях. Вскоре по приезде в Хайну он писал домой родителям:
Дорогие родители, наконец-то я здесь после многих перипетий и тягот. Раньше я и не предполагал, что переезды могут быть до такой степени неприятными. Но теперь они позади. У меня столько новых впечатлений, что я фактически не знаю, с чего начать. Это письмо, наверно, получится не менее сумбурным, чем предыдущее. Редко мне доводилось встречать таких добрых и благожелательных людей, как здесь. Если я скажу, что все ваши ужасные пророчества не сбылись, вы поймете? Der Pfarrer [пастор, то есть Зигфрид Хайд. – Авт.] – симпатичный молчаливый старикан. Проповедует он хорошо, просто и понятно даже для язычника вроде меня. Мамаша Хайд прямо-таки не знает, чем бы угодить. У меня отдельная комната, хотя места у них не так уж много. Отличная кровать, секретер, солнечное окно на юг. Еда райская. Живу как принц. Комнату явно обставили специально для меня. На одной стене – портрет Вагнера, на другой – картина, изображающая эпизод сказания о Тангейзере. Парнишка [Ханнес. – Авт.] веселый, прямодушный, соединяющий в себе добрые качества родителей. Хлопот с ним определенно не будет. Сестра у него такая же. Сами видите, живу я как у Христа за пазухой. Места здесь до невозможности идилличные. Немножко напоминают Даларну. Дома и церковь – старинные, красивые. Погода стоит жаркая. Сплю под периной, с открытым окном. Единственная неприятность – Ханнес встает в 5 утра вместе со всей семьей. А вообще все хорошо, главное – привыкнуть. Сегодня я был в церкви. Все alles zum alles[6] продолжалось час и было весьма непритязательно, так что дольше и не надо. Прихожан собралось человек десять, сидели на разных скамьях. Тем не менее впечатление осталось приятное. Не знаю почему. Недавно со всем семейством ходил на воскресную прогулку в лес. А вчера, когда я приехал, на письменном столе стоял пышный букет полевых цветов. Жаль, у меня толком не получается выказать им всем мою благодарность. Но мне тут наверняка понравится!!! Будьте уверены.
В “Волшебном фонаре” он, правда, пишет, что днем скучал. В семь хозяйские дети уходили в школу, и он оставался один со стариками. Читал, бродил по окрестностям и тосковал по дому. Охотнее всего сидел в кабинете Зигфрида Хайда или сопровождал пастора, когда тот посещал паству на дому. “Он ездил на старомодной колымаге с высоким откидным верхом, дороги пылили в неподвижном зное, повсюду расхаживали злющие жирные гуси”.
Но конечно же имелись возможности для увлекательных открытий. Он начал совершать вылазки в соседнюю деревню Зоннеборн, как-то раз и заночевал там, за что по возвращении в Хайну получил от пастора нагоняй. Семейство Хайд обещало родителям заботиться о нем и было вне себя от тревоги, когда он без предупреждения исчез.
Эмилия Хайд позднее вспомнит Ингмара Бергмана как совсем необременительного гостя, но добавит, что он казался незаурядным. Ей понравилась дерзкая отлучка Бергмана в Зоннеборн, где предметом его интереса, возможно, была одна из тамошних девчонок. А может, он всего лишь хотел навестить пасторскую семью, где хозяйка дома была уроженкой Норвегии.
Сама Эмилия Хайд была привлекательная молодая девушка, и, вполне возможно, она чуточку влюбилась в интересного пасторского сынка из Стокгольма. Много лет она будет поддерживать эпистолярный контакт с семьей Бергман. Но когда “Волшебный фонарь” вышел в немецком переводе, Эмилия испытала разочарование, прочитав, как он изобразил ее семью. Конечно, ее братья были активистами гитлерюгенда, но и сам Бергман выказывал огромный энтузиазм. Она вспоминала, как он однажды сказал, что Швеции действительно не помешало бы иметь такого человека, как Гитлер. И подозревала, что именно из-за полученного нагоняя Бергман мог приписать Зигфриду Хайду куда большие симпатии к нацистам, чем тот питал на самом деле.
Ингмар Бергман впервые оказался за границей, и ему хотелось оглядеться вокруг, увидеть как можно больше. Он знал, что одна из его знакомых, Эльса Сундблад, жила в какой-то семье в Констанце на берегу Боденского озера. Но чтобы получить у пастора Хайда разрешение съездить туда, ему пришлось соврать, что он хочет проведать знакомого парня. Кроме того, пастор поставил условие – получить благословение родителей.
В письме домой Бергман подробно и с энтузиазмом расписал, как пройдет эта поездка: 24 июня в 7 утра он вместе с господином Хайдом отправится поездом из Айзенаха в Эрфурт, а оттуда они поедут в Мюнхен, куда прибудут в 16.00. Пастор обещал показать юноше город. В Мюнхене они заночуют, а наутро, в 8.51, господин Хайд посадит своего подопечного на поезд до Констанца, куда тот доберется в 15.20. Хозяева Эльсы прислали ему на дорогу 50 немецких марок, так что “все улажено”. Недостает лишь формальной поддержки матери, Карин. Он попросил ее написать как можно скорее и закончил так:
Теперь побегу на почту с этим письмом и с еще одним, для Эльсы, где рассказываю, что она стала мальчишкой. Вообще-то Эльсу сейчас очень жалко. Ее родители явно крепко рассорились. А Германия чертовски замечательная страна. Хайль Гитлер. Обнимаю. Малец [sic!].
В следующем письме он пишет, как усложнилась ситуация с Эльсой Сундблад и его задумкой съездить в Констанц:
Дорогая мама! У меня опять ужасно много сообщений. Жизнь в Германии действительно не пустяк. Сегодня я был в Айзенахе с der Pfarrer и его сестрой – она медсестра – на их собственной машине. В этом городе мы целый день шатались по улицам, осматривали тамошние достопримечательности. Потом поднялись на Вартбург, осмотрели Певческий зал и кляксу от Лютеровых чернил, которая на самом деле вовсе не чернильная. Потом прошли через драконову пещеру, зрелище из числа самых жутких и самых притягательных, какие мне вообще довелось видеть. Потом пили кофе (вовсе не кофе) у какой-то пасторской вдовы. Масса покупок и возвращение домой. Заодно я кое-что разузнал. Мораль этой семьи превыше всякой критики, и я ОБМАНЩИК. Семейству Хайд понадобилось много времени, чтобы уразуметь историю с Констанцем. Когда же я второй раз на своем, увы, скверном немецком (по Юсандеру и Альбергу) объяснил ситуацию, все воззрились на меня, а затем начался допрос третьей степени: что же это за персона, к которой я собираюсь поехать. Мне даже пришлось рассказать об Эльсиных прискорбно неприятных семейных обстоятельствах, и семья Хайд слушала меня с неодобрительным видом. Но теперь самое ужасное. Жуть!!! Они не поняли, что Эльса девчонка, для них такое вообще было бы непостижимо. Они думали, она мальчишка. Ехать в Констанц навестить мальчишку еще куда ни шло, но девчонку!!! Я пытался объяснить отцу Хайду, в чем дело, но он немедля застыл в полном непонимании, из чего я сделал вывод, что лучше пусть Эльса останется мальчишкой, по имени Эрик. Отсюда вам, мама, ясно, какой ОБМАНЩИК ваш сын!! Хайль Гитлер (как здесь говорят). Малец. Напишите скорее. Передайте привет отцу.
Время в Германии стало первой встречей Бергмана с реальной нацистской эстетикой, иерархией, пропагандой и массовыми сборищами. До сих пор все это существовало в теории, в рассуждениях отца, брата и их друзей, теперь же стало настолько очевидным фактом, что он спросил Зигфрида Хайда, можно ли ему вскидывать руку и говорить “хайль Гитлер”, как все остальные. Господин Хайд ответил, что этот вежливый жест безусловно будет оценен, и Берман вскидывал руку, произносил печально знаменитые слова и считал, что это очень “весело”.
Бергман побывал с Ханнесом Хайдом в школе, послушал, как учитель, у которого на кафедре лежал “Майн кампф”, читал заметки из пропагандистского “Штюрмера”; особый его интерес привлекло то, что учитель снова и снова повторял: von den Juden vergiftet[7]. Он спросил Ханнеса, о чем идет речь, но тот ответил, что иностранцев это не касается.
В один из воскресных дней Ингмар Бергман посетил и литургию, слушал проповедь господина Хайда, основанную не на Евангелии, а на автобиографии Гитлера и его политических манифестах. После церковной службы, когда пили кофе, Бергман оказался в окружении прихожан, одетых в форму, и имел возможность не раз поздороваться гитлеровским жестом.
Все дети Хайд состояли в нацистских молодежных организациях, сыновья – в гитлерюгенде, дочь – в Союзе немецких девушек. Занимались военным делом и спортом, пели, танцевали, слушали лекции с показом фильмов.
Приближалось большое событие – нацистский партийный съезд в Веймаре 3–5 июля. Последний раз он проходил здесь десять лет назад и потому теперь отмечался особенно торжественно. В пасторском доме стирали и гладили рубашки, драили сапоги и ремни. В Веймаре царила праздничная горячка. Люди сплошь принаряжены или в форме, играли оркестры, дома украшены цветочными гирляндами и транспарантами, звонили церковные колокола, на старинной площади – балаганы с аттракционами. В Опере давали “Риенци” Вагнера, готовился вечерний фейерверк. Напечатали памятную открытку, припасли почтовый штемпель с текстом Deutschland erwache[8], а также бронзовый значок.
Ингмар Бергман переживал разом два поворотных этапа своей молодой жизни. Второго июля он отправил письмо матери, написав на конверте “фрау Бергман” и адресовав его на дачу в Смодаларё (письмо доставят пароходом), и второе письмо – отцу. “Милой маме” он, с одной стороны, писал о том, что начал сомневаться в религии, а с другой – об отношении к девушке с Боденского озера: