… и просто богиня (сборник) Кропоткин Константин
Тайны особой не было, а вот его агрессивная навязчивость мне кое-что объясняла. «Муж и жена — одна сатана». Сейчас я бы запросто возмутился, а тогда — нет, не до него было, не до глупых вопросов, все время надо было куда-то бежать, что-то делать, а потому все второстепенное становилось даже третьестепенным — да и как не бежать, если ты живешь в затхлом городе, где, остановившись, можно только завыть от ужаса.
Я все время был занят, и был уверен, что это единственно правильный способ жизни, мне было непонятно, как можно работать от звонка до звонка, всегда помнить о перерывах на обед, а уходить сразу после шести, не задерживаясь ни на минуту, как предпочитала красавица-коллега.
В моей конторе, где я был приписан сочинять рекламные тексты, она занималась какими-то бумагами. Ее всегда нужно было искать, упрашивать — совершать лишние действия, от которых было так неловко, что лучше уж обойтись. Она была красива, но холодна. Я не мог представить ее плачущей, в красных пятнах, с соплями, текущими из носа — вот сейчас написал, и сделалось как-то нехорошо. Эфирная женщина — какие уж тут сопли.
Писал я плохо, сцепляя длинные предложения через «дабы» и «сие» — тяжеловесное кокетство, почему-то особенно распространенное в провинциальной прессе.
— Совершает танцы, — со смехом прочла она вслух слова из одной моей поделки. — Разве так говорят? — уставилась, не выдавая глазами ничего, глядя неподвижно.
Я зачем-то стал вспоминать Гумилева, точнее одну пародию на него, но осталась мысль, что нелепица, пусть даже освященная традициями, остается нелепостью. Права злорадная красавица.
А в другой раз была в конторе пьянка: водка из пластиковых стаканчиков, салаты из забегаловки с первого этажа, много шуму. Я не люблю такие праздники. Они какие-то непрожеванные, недоделанные: нечто растрепанное, что стремится быть сразу всем — и трапезой, и балом, и борделем — а в памяти остается грязной кляксой. Некрасивой, нелепой. Серо-буро-малиновой.
Она сидела за столом, пила что-то лимонадное. На ней был умеренно приталенный костюмчик из одноцветного сукна. Светлая стрижка под мальчика, открывающая выпуклый лоб. Пила она мелкими глотками, улыбалась всем, а на щеках у нее проявлялись ямочки. Мне было удивительно, что обстановка ее не коробит, что ей удобно рядом с визгливой коллегой, похожей на баклажан — у той были темные крашеные волосы и чернильный пиджак. И гоготание засаленного шофера ее не смущало. И множество других деталей, на фоне которых она выглядела ненужным, неестественным предметом.
Такой я ее запомнил. И теперь кажется, что это было в последний раз, когда я ее видел. Совсем скоро она уволилась. Куда-то уехала со своим полубогатым недоросликом.
На той пьянке мы с ней разговорились. После водки меня потянуло на откровенность.
— Ты меня не любишь, и я тебя не люблю. Давай же не любить друг друга на расстоянии.
Она отшатнулась. Я будто по лицу ее ударил.
— Легко живешь, — сказала она с отчетливым упреком.
— А зачем жить трудно? — удивился я. — Зачем?
КТО КОГО
Был день. От сквозняка по большому залу почты летали серые бланки — словно осень репетировали. Очередь была недлинная — всего-то четыре человека — но выглядела каменной. Люди стояли, недвижимы — и седая неряшливая старуха у основания, и парень в зеленой куртке, и лысый мужик в черном пальто. Последним я томился.
А за стеклянной стенкой жизнь звенела — из окошечка, вырезанного по низу стеклянной стенки, на деревянную стойку брякались слова.
— …я не имею права принимать в виде таком. Куда я вам возьму? Заворачивайте. Идите и заворачивайте в третью, — у женщины за стеклом тряслись вытравленные добела кудри; подрагивали щеки, рыхлые, слегка подвисшие, хотя ей было едва ли за тридцать. По каким-то смутным, трудно формулируемым приметам, было ясно, что переживает женщина свой самый цвет, а дальше будет только хуже.
Лет ей было немного, но, если разглядывать ее лицо по деталям, можно было подумать, что она прожила большую и трудную жизнь: пористая нечистая кожа в странных провалинах, мешки под глазами, и шея желтоватая, слегка отвисшая, а волосы, до середины белые, у основания неестественно чернели.
Румянец странный: местами ярко красный, местами розовый, а то и с мелкими лиловыми островками. На лице будто побывал веселенький ситчик, потом ткань убрали, а самые яркие цветы остались, расплывшись до неясных пятен — неясных и разнообразных.
Женщина на почте не выглядела нездоровой. Такой родилась — и это тоже было почему-то очевидно.
Старуха у окошечка виновато согнулась. Кроме заискивающей улыбки, на ней были пыльные боты, серая кофта вытянутая по концам. Она совала в окошечко сумку, явно пустую, а почтовая тетка отчетливо давала понять, что принимать не будет — не положено, надо заворачивать, идите, возвращайтесь, а лучше не возвращайтесь, сдохните там, все разом, с сумками своими, кулями и баулами… «Не имею права», — снова и снова повторяла приемщица корреспонденций, но старуха не понимала, или притворялась непонимающей, все тыкая черным кулем в окошечко.
— Надо отправить, сыну надо отправить, — говорила она, улыбаясь довольно жалко.
Но отошла, наконец. Место у окошечка занял парень в зеленой куртке.
— В ящик не входят. Дырка маленькая, — весело отчитался он, просовывая пачку писем. — Примите!
— А что вы сделали? — сказала тетка, глянув на письма мельком. — Забирайте! — бросила пачку и от хлопка по стойке, как по команде, улыбка у парня исчезла.
— Вы каждый день письма принимаете, неужели нельзя просто принять? Неужели так сложно? В чем дело, я не понимаю! — голос у него сделался таким же резким, звякающим, как и у его собеседницы. Будто медяки в ведро бросают.
— Вы зачем марки наклеили? Нельзя марки наклеивать одна на одну. Я не могу принять на себя ответственность. Я сейчас проштемпелюю, а на меня шишки повалятся.
— Вы же сами сказали. Вы сами сказали, чтобы наклеил. Как мне догадываться, что тут у вас правильно, а что — нет, — отвечал он еще резче.
Пробурчала.
— Что?! Что вы сказали?! — заревел парень, клонясь, готовясь будто влезть во внутрь ее почтового царства. — Я тут уже битый час стою! Как мне догадываться про ваши марки!
Надо же, как сильно могут меняться люди всего лишь за пару секунд. Был милый молодой человек, а тут прямо фашист с гранатой.
Про лицу тетки пробежало что-то живое, неконвейерное, не из того секретного завода, на котором изготавливают таких женщин, а потом распределяют их по почтам, вахтам, магазинам, за серые заляпанные стекла, за окошечки.
— Идите, я сказала, — произнесла она голосом, в котором мне послышалось удовлетворение. — Идите. Не надо тут мне догадываться.
Взяла письма, стала их штамповать, бойко, сильно, будто вколачивая гвозди. Она, наверное, была хорошей работницей, ей, может, грамоты давали.
Конечно, если помыслить эдак, здраво, то ясно, что и в школу она ходила, и бантиками белыми трясла, и кушала мороженое где-нибудь в кино, на последнем ряду — глядела на экранную любовь, а рядом, может, живая любовь пыхала. И замужем, конечно, и дети — скорее всего, двое, мальчик и девочка. Все, как у людей, заведенным порядком, но попробуй поверь в это, глядя на нее, пятнистую, в почтовых декорациях, через грязное стекло, сквозь которое, наверное, что угодно будет выглядеть безнадежным — буро-малиновой мутью, без тепла и с одним только оплывшим телом.
А у соседнего окна поднялся новый шум. Старуха, которая только что приседала и тряслась — выла нечленораздельно, гул разбегался по залу, по высоким его потолкам, когда-то украшенным лепниной.
— Следующий! — выкрикнула наша тетка, подняв пустые глаза. — Подходите!
Мужчина впереди меня шагнул, толкнулся к окошку, хотел шепнуть, наверное, но получилось, что рявкнул:
— Ты мне только одно скажи: кто тебя такую?.. — дальше было непечатно. Матерное слово он произнес с расстановкой, задержавшись на первой буравящей гласной.
Поглядел и удалился со своей неотправленной посылкой. А она — за окошечком — завизжала.
ЧУДО
Она была чудо, как хороша. Персиковые щеки — округлые, покрытые белесым пушком. Ярко-синие, распахнутые в наиве глаза. Русые волосы и высокий лоб с одной едва приметной поперечной морщинкой. Нежелание нравиться, а к нему настоящая увлеченность — искренняя, как неразведанный источник в глухом лесу, который извергает эфемерную чистоту не для того, чтобы кому-то угодить, а потому, что иначе не умеет.
Чудо.
— Мы любим. Сильно. Свежо. По-настоящему, — врывалась та, что называлась Ренатой, вычурно изломанная, с густо опушенными глазами, заломленными руками и привычкой держать нос высоко, а говорить в полупрофиль, деловито постукивая носком обуви. — Мы шли. Мимо. Просто в магазин. Или не помню куда. На почту. Посылка пришла из-за границы. И вдруг земля ушла у нас из-под ног. Было что-то такое, что невозможно повторить. Понимаете, нас закружила буря подлинных чувств. По настоящему, как будто совершенно не бывает в жизни.
Рената говорила, как испорченный кран, который то выдавливает из себя по капле, то прорывается потоком, шипя и шпаря. Приятель Сашка смотрел на Ренату, как завороженный, но это меня не слишком удивляло. Я был слишком занят, чтобы отвлекаться на его удивление.
— Рената, — шепнула Верка и, подтверждая, что это не шутки, утвердительно кивнула головой.
Сильно кивнула.
«Рената», — подумал я, ответно кивая и делая вид, что верю.
Верю Верке.
Мы стояли в толкотне, где из конца в конец и обратно ходили посторонние люди, они бились то с одной, то с другой стороны, и я даже представил себя камнем, случайно попавшим в сети вместе с рыбным косяком. К тому же воздух был синевато-свинцовым, тяжким, как глубоководное марево, каким его показывают по телевизору, и за вычетом гуденья проезжающих машин, все было именно так, чтобы считать себя камнем, а ее — чудом.
— Мы буквально по-настоящему купались в эмоциях. Испытывали. Это просто невероятно, понимаете? — говорила Рената.
И Сашка кивал. И Верка. Кивал и я, не желая, чтобы мое разглядывание было замечено, и уж начиная немного бояться, что меня неверно поймут.
Говорят, красавицы любят дружить с дурами — потому, мол, что от дурости красота становится ярче. Ее делается будто даже больше. Заключенная в дурость, как в парник, красота в ней быстрей вызревает. Она вынуждена полниться одной собой, растворяться в себе и, конечно, необычайно набирает в способности слепить глаза даже в стылый городской полдень на шумной улице, в сизом от выхлопных газов воздухе. В дурном окружении.
Чудо. Во всяком случае, мне очень хотелось так считать.
— Даже неловко от своих переживаний, — говорила Рената. — Щекотно как-то, вот будто мы в ванне, а вокруг нас волны из шампуня.
Верка смотрела на нее во все глаза и было заметно, что она отзывается на каждое ее слово.
— Мы их переживаем, как первобытный человек со своим оружием, который собирал для свой подруги хищных животных. Или там, где темная пещера, у горячего костра и грязные черные женщины шьют шкуры для тепла, — Рената разбрызгивала в воздухе слова, а сама поглядывала на носы своих двухцветных туфель, наверняка дорогих, но слишком ярких, чтобы считаться подобранными со вкусом. Носы ее бежевых туфель будто побывали в горячем шоколаде. Казалось, что они улыбались.
Хохотали до колик, время от времени выбивая нервную дробь.
— Мы будто стоим в особом месте. Не на земле даже, и не на небе, — Рената взбивала воздух, показывая полупрофиль то мне, то Сашке.
Производя впечатление.
Рената не обращала на Верку ни малейшего внимания, словно та и не существовала вовсе или, в лучшем случае, была просто камнем, который бьется рядом, в общей сети, как чужеродный объект. Он тяготит ее, пока Рената говорит о любви.
Красавица и дура.
Сашка понятливо кивал, а она наклоняла голову, открывая длинную шейку, а крупноватый ворот ее свитера съезжал набок, открывая тайную ложбинку, к которой хотелось приложить губы. Она была нежной, хоть о том и не подозревала, прячась, порой, за подергивание остренькими плечиками, за шажки назад, которые она производила, по ее убеждению, совсем незаметно, что не могло укрыться от чужих глаз. Она была нарочита в своей ненарочитости. И за это ее тоже хотелось расцеловать.
Именно так.
Чудо.
— Нам пора. Мы идем кушать полезный суп, — наконец сказала Рената, а я подумал, что «мы» — это одна Рената со всеми ее глазами, руками, полупрофилем, со всей кучей деталей, которые не говорили, а кричали. Но Верка не замечала. Она трепыхалась рядом, хотела жить жизнью Ренаты и, возможно, именно поэтому сумела заслужить куда меньше ее внимания, чем мы.
И я, и Сашка были знакомы с Ренатой только несколько минут, но нам зачем-то пришлось узнать о ее любви, о незнакомом человеке, который возил ее на машине за город, на ипподром, а там она каталась на племенной кобыле, а еще держала в руках собаку, похожую на крысу-мутанта. Мы слушали. А Верка ловила слова с губ Ренаты, как собаки хватают крошки с хозяйской руки. Торопливо глотая, а еще спеша лизнуть руку.
Благодаря.
— Она хотя бы сама верит в то, что говорит? — сказал я, а сам все смотрел в спину Верке, семенившей вслед за дурой-подругой.
Я неохотно расставался с чудом. Проявившись так внезапно, оно, кажется, было способно поставить все с ног на голову, или наоборот, но о силе своей, вроде бы и не подозревало.
Верка. Чудесная красавица и дура, кажется, тоже.
Дурочка.
ПРО ЖЕНЩИНУ
Если бы я был женщиной, то я постарался бы быть красивой женщиной.
Женщинам проще быть красивыми — к их услугам краски всех сортов, одежда любых фасонов и отсутствие всяких табу. Ходи хоть полуголой — никто не осудит.
Если ты красива.
Если бы я был красивой женщиной, то я предпочел бы быть миниатюрной красивой женщиной с копной белокурых кудрей, с ямочками на личике-сердечком, с губками бантиком и робким взглядом исподлобья. Конечно, обязательна фигура «песочные часы»: тонкая талия и округлый зад очень важны в той красивой женщине, которой мне хотелось бы быть. Грудь лучше средних размеров. Лучше даже маленькая. Носить удобней.
Вообще, мне трудно представить себе, как женщины носят большие груди. Это, наверное, тяжело. Но у них, в отличие от меня, нет выбора. Носят то, что наросло. А еще у женщин бывают критические дни, а еще биологические часы, которые тоже чего-то там настойчиво тикают — нет, я не стану об этом думать, потому что эдак могу и не рассказать до конца.
Женщина-крошка с детским взглядом — самый беспроигрышный вариант красавицы, у ног которой весь мир. Даже самый бессердечный злодей захочет помочь такой особе. Принять участие в ее судьбе.
А это важно — уметь собой заинтересовать.
Конечно, придумывая себе женщину-индпошив, глупо помещать ее за университетскую кафедру или на трибуну. Но оно, на мой взгляд, и пустое. Мир лежит у ног тех красавиц, которые лежат с теми, кто на трибуне.
Или с теми, кто толчется рядом. Жаль только, что они — те, трибунные — обычно некрасивы, чтобы там ни говорили про сексапил власти и харизму успеха. Стареющее тело купюрами не залепить. Но я отвлекся.
Если бы я был женщиной…
Если бы я ею был, то, конечно, постарался бы быть умной красивой женщиной. По молодости я бы много сюсюкал и пришепетывал, с возрастом и утяжелением часов моего роскошного тела, я бы на людях помалкивал, предпочитая ворковать по ночам или вечерами. «Ах, ничего не понимаю», — всплескивал бы я хорошенькими ручками и глядел бы на мужчину. Конечно, исподлобья, немного по-детски. Для пущей красы можно было бы еще сложить губки в вишенку — и все проблемы решались бы сами собой.
Безусловно, такой женщине, которой я хотел бы быть, нужен подобающий мужчина.
Это мужчина, которым я не хотел бы быть ни за что. Он бурунил бы пространство и время, взбирался к блистающим высотам и волок на себе свою крошку с вишенками, сердечками и ямочками. Переизбыток тестостерона может далеко завести, если направлять его в нужное русло.
Не исключено, конечно, что женщина, которой я хотел бы быть, должна быть способна на подвиг — например, на обретение мужчины с еще более высоким уровнем тестостерона и, соответственно, более высокими жизненными притязаниями.
Правда, управлять таким мужчиной — все равно, что варить суп на костре — увлекательно, но можно запросто обвариться. Но я ведь был бы еще и ловкой красивой умной женщиной, и, если капли кипятку и упадут на мою нежную кожу, то я, конечно, смогу представить все нужным образом — непрошеной слезой в прекрасных глазах или смешком: «Ах, вот видишь, какая из меня кухарка! Пора бы нам повара нанять!».
Нетрудно догадаться, что красивой умной женщине просто на роду написано быть богатой, иначе мир неохотно ляжет к ее ногам — а тогда на фига весь этот сыр-бор?
Если уж воображать себя женщиной, то лучше такой: красивой, умной, богатой, ловкой. Да и веселой она тоже должна быть.
Непростая, в общем-то, задача. И как это у вас получается?
ЧУЖАЯ МАТЬ
Где она училась — не знаю, где работала — не ведаю. Я ее в глаза не видел и понятия не имею, как женщина выглядит, хотя это единственное, что меня в ней более-менее интересует. Наверное, стоило бы посмотреть, какую часть себя она передала по наследству. Женщина, которую я вряд ли когда-нибудь увижу, мне не нравится. А сын ее, Петя — очень.
Она, вероятно, невысокая, черноглазая, тонкокостная — если внешностью сын в нее. Вряд ли суетлива. «На даче своей лежит целыми днями. Гороскопы читает», — как-то рассказывал мне Петя, сам похожий на муравья, занятого бесконечным обустройством своего камерного мирка.
Она лежит, а он даже дверные косяки в квартире своими руками установил, хотя ему по карману было бы просто позвать мастеров. Пете нет и сорока, а работать ему, в общем-то, уже необязательно: он умен, решителен и, наверное, удачлив.
Деньги у Пети есть, а до матери дозвониться он не может.
— У нее включен автоответчик. Я позвонил перед приездом, — нервно поправляя очки, рассказывал он. В прошлые выходные мы по саду гуляли, и я спросил, как прошла его поездка в родной город. — В воскресенье подошла к трубке, говорит, что уезжает на дачу. Могла бы и в понедельник поехать, она же пенсионерка, у нее каждый день — воскресенье, а мне назад уезжать.
— И давно у вас это началось? — спросил я.
— Как сказал, что мы с Сережей не только друзья, тогда и началось.
— А прежде она с Сережей дружила, — мне была уже известна эта часть истории, но не грех было и повторить.
— Да, — с азартом поддержал Петя, — ходили вместе по магазинам. Созванивались. Он у нее в гостях был.
— А теперь, как отрезало.
— Она считает, что Сережа меня совратил.
— Бред, — я прыснул. Смешно было воображать себе уютного мягкого Сережу в роли рокового соблазнителя. — А прежде как у тебя с ней было?
— Все было прекрасно, — заверил он, но тут концы с концами не сходились: немыслимо, чтобы мать, эдак, разом порывала с собственным сыном. Или, во всяком случае, мне категорически не хочется в это верить.
— Зато я с сестрой повидался, — сказал он.
— У тебя есть сестра? — я удивился.
— По отцу. Мы сродные.
— Сводные.
— Нет, сродные, — поправил он, по обыкновению дотошный. — Мы кровные родственники. По отцу.
— То есть с отцом ты видишься?
— Редко. Он работает, хотя ему уже семьдесят лет. В детстве, после развода, она не подпускала его ко мне. Запрещала нам встречаться. А теперь говорит, что я весь в него.
Я застонал. Все люди такие разные, а способ сведения счетов один и тот же.
— Неужели не ясно, что, отыгрываясь на детях, ты рикошетом бьешь по себе? Разве твой ребенок станет счастливее, если будет знать, что родился от плохого человека?
Я подумал про свою мать. Она тоже одно время казалась мне чужой, а когда мы снова начали разговаривать, готовность к примирению объяснила просто, буквально двумя словами. «Любить надо», — сухо сказала она. Любить.
— Хоть бы она книжки почитала, что ли…
— Бесполезно, — уверенно сказал Петя. — Она еще в религию ударилась.
— Замаливает твои грехи? — я рассмеялся, а затем снова вспомнил историю, которую поведали мне Петя с Сережей. С нее, кстати, я и стал интересоваться у Пети, как там дела у него и его мамы.
Тогда в их отношениях наметилось потепление. Петя с Сережей позвали маму к себе в гости на зимние праздники. Все было хорошо, пока не пробило полночь. «Дети мои! — примерно так сказала она под бой курантов, подняв бокал с шампанским. — Я желаю, чтобы в Новом году вы пошли к врачу, вылечились, и женились по-человечески». Не разговаривали два дня, а на третий день она уехала домой, в другой город.
— А другие дети у нее есть? — спросил я.
— Нет.
— Тогда все наладится. У нее выбора нет, — уверенно сказал я, хотя ни в чем уверен не был: в Петиной суете мне временами чудится боязнь — желание укрыться от недоброго, враждебного мира, упаковаться, обложить себя ватой. Кипучая жажда дома, семьи. А зачем еще так настойчиво добиваться внимания матери? Зачем стучаться, если закрыто?
— Хороший он у тебя, — сказал я Сергею чуть позже, когда начался дождь, мы укрылись под навесом, а Петя все прыгал вокруг чадящего гриля, пытаясь спасти говяжьи стейки. — Стеклянный мальчик.
— Почему?
— Не знаю, — соврал я. — Ему подходит этот образ.
Сергей промолчал, а я заговорил о странностях материнской любви.
— Любовь матери физиологична, — выговаривал я под мерный стук дождевых капель. — Так природой запрограммировано.
— Ага, конечно, — прервал меня Сергей. — Ты почитай, то одна ребенка бросила, то другая.
— Ну, это ведь исключения.
— Потому и не бросают, что муж не дает, — Сергей улыбнулся, давая понять, что несерьезен.
— И чего его матери не хватает? Петя не бедный, и не подлец, и не дурак…
— Вот, в том и дело. Был бы пьяница-наркоман, все было бы по-другому.
— Думаешь?
— Уверен.
— Если можно не жалеть, то зачем, спрашивается, жалеть…
Нет, не знаю, не ведаю и не узнаю ни-ког-да.
ДАША С МАШЕЙ
Я все понял про них довольно поздно, зато разом. Новое знание явилось, как нежданный гость — звяк, а вот и мы. Маша и Даша.
— Вы прямо как сестры, — говорил я, не особенно раздумывая, насколько слова мои близки к истине.
Вначале была Даша — и нос вполне античный, и крупный подбородок, и грудь — небольшая, но тоже торчком, и плоский, почти ввалившийся, живот под ней, и бедра, пожалуй, несколько крупноватые, но литые, уместные в этом небольшом теле — аппетитном, да, именно так и надо его называть.
У Даши — творческая профессия, а я писал про творческие профессии в местную газету. Мы подружились с ней. Я любил глядеть, как несет она себя людям на своих высоченных каблуках, мелко переступает, выдвигая бедра и так, и эдак. Я называл ее обувь «копытами». Она, довольная, смеялась — сильно, громко, упругими мячиками с небес.
Даша была актрисой, профессию получала в местном училище, но преподносить со сцены могла только саму себя — яркую, сильную, тугую. Я помню ее дипломный моноспектакль, она играла роковую женщину, застывала живописно, как артистка немого кино, раскорячивалась и на одном стуле, и на другом, и длинные темные волосы змеились вдоль белого лица. Ее хвалили, но на первые роли все же никто не позвал. Город был мал, все театры были забиты своими комиссаржевскими.
— Привет, ты понюхай, — сказала она, ткнувшись в меня своей гривой. Мы встретились на улице, она только что выбралась из машины. — Пахнет?
— Чем?
— Табаком. Все курят, сколько раз говорила, купите же кондиционер, дышать невозможно. Какой я вам администратор, я пепельница…
С ней была девушка. Худая, бледная, в чем-то официальном, без всякой краски на лице. А может мне так показалось из-за яркости Даши, которая в ту пору не скупилась на цыганистые узоры.
Назвалась девушка Машей, сухо кивнула и прошла мимо.
Пепельницей Даша пробыла недолго. «Нет ее, уволилась. Уехала. В Москву кажись», — сообщил бармен в другой раз, когда я оказался в том заведении, по тогдашней клубной моде больше похожем на замусоренный самолетный ангар.
Уехал и я.
А перед моим отъездом (и как узнала?) мне позвонила Маша.
— Это я, — сказала она, не представившись. — Дашке посылку передать надо.
Мы где-то встретились, у Маши была большая темная машина — блестящая, похожая на ртутную каплю.
— Не бойся, она не тяжелая, — сказала она, вручая мне куль, улыбаясь, как и прежде вяло, губами почти бескровными. Косметикой Маша по-прежнему пренебрегала, да и одета была — лишь бы прикрыться — в спортивный костюм с лампасами. Да, мы, наверное, встретились вечером, она вышла из дома в чем была.
Дашу я узнал не сразу. Она стояла, где договаривались, у колонны в метро, кажется, на «Пушкинской». У нее был потерянный вид, она оглядывала людей, одного за другим, а сама выглядела как-то для себя несвойственно — по-сиротски. В пальто бордовом, какого-то особенно нелепого покроя. Наверное, сама Даша чувствовала себя в нем нелепо, и это чувство легко передавалось другим. Она казалась несчастливой, но говорить ей об этом я, конечно, не стал. Я дал ей свой новый телефон, мы договорились созваниваться, а потом возникла пауза длиной, наверное, с год.
Когда мы увиделись снова, Дашу было не узнать. Прежняя коза-дереза вернулась, но уже в обновленном виде. Каблуки сделались еще выше, каштановая грива удлинилась, усложнилась еще на несколько полутонов.
— Машка приехала, — сообщила она мимоходом.
— Погостить?
— Нет, жить остается.
— А как же работа?
— Да какая там работа? — сказала Даша. — Смех на курьей палочке.
Работа у Маши была неплохая, насколько я знаю. Небольшой начальник чего-то там коммерческого.
— Она на неделю приехала. Осмотрелась, да осталась. Правильно, я считаю.
Тут бы и звякнуть моему внутреннему звоночку, но мысль Даши мне была ближе — действительно, если уж где и стоит делать карьеру, то только в Москве, городе неограниченных возможностей, которому никакой другой в подметки не годится.
Встречи наши стали немного чаще, и всякий раз мы, вроде бы, искренне друг другу радовались. Для Даши нашлась творческая работа где-то на окраине города. В Даше стало меньше этой вычурной цыганистости — она не приутихла, но как-то очень грамотно смягчилась, контрасты перестали быть резкими, а из усложнившихся полутонов — от краски ли, или от новых жизненных обстоятельств — взгляд ее стал мягче, нежнее что ли. Эта Даша не стала бы корячиться на стульях, разыгрывая провинциальную фамм-фаталь.
Тогда же я и с Машей познакомился поближе. Пиво с ней пили; обсуждали ее карьерный рост в компании, куда она поступила чуть не на следующий день после переезда; говорили об общих знакомых, которых оказывается имелось достаточно.
Даша права оказалась. Этот город и Маше пошел на пользу. Она сделалась строже, отутюженней. Всякий раз, глядя на нее, я вспоминал это изысканное старинное слово — «гарсоньерка», которое, по правде говоря, означает не человека, а холостяцкое жилье, но звучание его подходило графичному облику новоиспеченной москвички.
В тот раз мы были вчетвером. Маша с Дашей, я, а еще знакомая девушка, которой лень давать имя — она примечательна только одним своим глупым испугом.
Мы были в кино, потом сходили выпить кофе. За столом я много говорил, как всегда бывает со мной после хорошего фильма. Я раскладывал по полочкам свои впечатления. Даша на правах дипломированной артистки тоже вставляла что-то дельное. Не отставала и безымянная девица. Но вот пришло время. Маша посмотрела на Дашу, чуть дрогнув стриженным белым хохолком, та спешно засобиралась. Они пошли к машине, а мы с той, безымянной, к метро отправились.
— У них любовь, — сказал я.
Моя спутница выкатила глаза.
— Ты хочешь сказать, что они?..
— Они молчат по-другому…
Она перебила:
— Я даже слово это выговорить не могу, а ты… Нельзя так про людей говорить. За спиной.
— А что в любви плохого?
Молчание любящих иное, оно естественное, оно, как пленкой, прикрывает и долгие задушевные разговоры, и понимание между людьми, которое из этих разговоров возникло.
Но она не стала слушать. Испугалась, затряслась — как будто любовь бывает стыдной.
Не бывает.
ОДНА
Из всех жен Владимира Петровича я знаком с двумя — второй и третьей. Первую знаю только по фотографиям. Эта изящная смуглянка с короткой темной стрижкой была его первой, еще студенческой любовью, и матерью его первого ребенка.
— Вовка-пароход делает деньги и детей, — поведала мне Инна, родная сестра Владимира Петровича. Для нее, едкой остроумицы, он — «Вовка-пароход», для других — шеф, начальник, директор, полубог, не меньше.
Я помню, мы заходили к нему на работу, нужно было ему что-то отдать. Пришлось подождать немного — начальства на месте не было. В офисе царило рабочее оживление, но вдруг воздух тревожно загудел, а потом разом утратил все звуки — и мерно застучало что-то вроде метронома. Владимир Петрович, выщелкивая каблуками своих ботинок упругий стук, шел меж столов, осматривал территорию — кивал головой направо и налево, горделивый, седой, как лунь, с гусарской выправкой, а сам чем-то похожий на племенного жеребца.
— Слушай, а ты-то его не боишься, — шепнул я Инне, заробев от этой тревоги, так внятно прописавшейся в служебных помещениях.
— Я Вовку в трусах видела, — ответила та.
По возрасту Инна годится «Вовке» в дочери. Ему скоро шестьдесят, а ей чуть за сорок. Но отношение у Инны к брату, скорее, покровительственное.
— Пролетарий, но сердечный, — говорит она, умудряясь всего в двух словах дважды согрешить против истины. Владимира Петровича, любителя костюмов стального цвета и щегольских остроносых ботинок, можно в худшем случае принять за мещанина во дворянстве, но никак не за пролетария. К тому же его зацикленность на собственной персоне настолько естественна, что в праве его на эгоизм не хочется даже сомневаться.
Его актуальная жена сидит дома, с бывшей женой он ездит в гости к общим детям. Он бы и самой первой — той, смуглянке — наверняка нашел бы применение. Но контакта с ней нет. Она живет в другом городе, замужем, простит не беспокоить.
— Сердечный, конечно, — со смехом возражаю я Инне, которая приходится мне приятельницей. — Там у него что угодно — пламенный мотор, кожаный мешок для перекачивания крови, но никак не средоточие сердечности.
— Ты его не знаешь, — бурчит она.
— И не стремлюсь, — говорю я, но в этом месте немного лукавлю.
Мне не очень интересен успешный бизнесмен Владимир Петрович, но к брату Вовке, муж Владимиру и любовнику, скажем, «Володеньке», я бы присмотрелся. Я никогда не видел, чтобы он открыто интересовался женщинами. Какая часть женского тела для него особенно притягательна — ни для кого не секрет, но на моих глазах не было такого, чтобы он открыто с кем-то флиртовал. Матери его детей (а следовательно, и любовницы) возникают будто грибы после дождя — внезапно, разом, да еще и с готовенькими ребятишками.
Со второй его женой — Марией — я познакомился вынужденно. Инна получила от нее оскорбительное письмо: та обвиняла семью мужа, что сотворила такого «выродка», который не стесняется заводить любовниц при живых женах.
Была кошмарная свара, и я был ей единственным свидетелем. Две женщины кричали друг на друга — так я без нужды узнал, что Инна в юном возрасте путалась с каким-то «стариком», а Мария принялась наставлять мужу рога чуть не на следующий день после свадьбы. Сцена некрасивая вдвойне, если учесть, что Инна — переводчица немецкой классики, а Мария — директор школы.
Примирение было таким же неожиданным, как и ссора. После развода, сделавшего Марию не бедней, а только свободней, она снова звала бывшую золовку на кофе. И мне временами доставалось.
— У тебя любовник есть? — спросила ее как-то Инна.
— Я обслужена, — невозмутимо ответила Мария.
— Надеюсь, не машинным способом?
— Мануальным.
Я сидел красный, как рак, а «девушкам» хоть бы хны.