… и просто богиня (сборник) Кропоткин Константин

Мария — женщина злая, высокомерная, но лучшего собеседника для вечера с белым вином и сырными канапе трудно себе представить. Она выставляет напоказ все свои ровные белые зубы, много жестикулирует, выпаливая гадость за гадостью.

— Дочь моя за чурку не пойдет, не для того я ее до восьмого класса ремнем била, чтобы она в гарем пошла, — и все с такой энергией, с таким огненным обаянием, что и возражать-то ей не хочется.

Кроме битой дочери, у которой роман с нефтяным кавказским магнатом, есть у Марии и небитый сын. Его Мария боготворит. Понять это можно по тому, что она рассказывает о своем финансисте с усилием: плохое о нем она говорить не может, а хорошее в принципе не может сорваться с ее уст.

Другая жена Владимира Петровича — под номером три и с мягким именем «Саша» — похожа на рыбу. Юркую плотву — прохладную гибкую живность. К ней я бы в гости на кофе не пошел — хоть сколько меня Инна уговаривай.

Саша любит нацеплять маску страдания: углы губ опущены, глаза собраны в булавочки. Эту деланную муку я называю «кисломолочной», но раздражает меня не столько маска (сама по себе забавная), сколько необходимость участвовать в дурацком спектакле.

— Я — мать-одиночка с двумя детьми, — любит повторять она, смотрит требовательно.

Не врет, в общем-то. Саша Владимиру Петровичу — гражданская жена. Но кредитка его в полном ее распоряжении, живет она в его доме (обставленном Марией), работает в его же компании, возможно, в паре кабинетов от того стола, на котором они, по слухам, зачали свою старшую девочку.

У них две девочки, хорошенькие, как куклы, жаль только неулыбчивы в мать.

Теперь Саша звонит родственникам своего гражданского мужа и рассказывает, что он страшный эгоист и самодур, что надоел, она устала.

Инне ее не жаль. Ей вообще не жаль жен брата — она называет их «злодейками». Всех скопом.

— Его же легко осчастливить, — говорит она, удивляясь, что кто-то не может понять вещей столь очевидных.

— И как же?

— Полное брюхо, пустые яйца.

Кстати, готовить Саша не умеет, воображать в постели это холодное тело мне не очень приятно — не понимаю зачем брат Инны стал с ней жить. Может быть, она с глазу на глаз другая — живая, теплая, счастливая…

— Он хоть бы стерилизовался что-ли. С такой плодовитостью да в его-то годы, — сокрушалась как-то Инна.

И тут она права настолько же, насколько и не права. Брат ее, в общем-то, выглядит на все свои «без пяти минут шестьдесят», но это ухоженные «без пяти минут», тренированные, излучающие силу — теоретически можно понять тех женщин, которые спешат завести детей от молодцеватого патриарха.

По неуточненным данным, у него шестеро. Три дочери, три сына. Третьего сына он не видел — некая женщина хотела ребенка, Владимир Петрович был не против а потом та исчезла, некоторое время спустя открыткой поздравив его с мальчиком.

— В мыльной опере новая серия, — объявила на днях Инна. — Вовка новую бабу обрюхатил.

— На работе?

— А где ж еще?

— Она, конечно, худенькая, маленькая, темные волосы, красивая задница, что немаловажно, — разыгравшись вслед за Инной, стал перечислять я.

— Только не говори, что это ты ее подослал, — она засмеялась.

— Само собой, у меня ж других дел нет, — рассмеялся и я.

Не говорить же, что жен у ее брата много, а женщина — всегда одна. Изящная смуглянка с короткой стрижкой.

ОНА БЫЛА ПРЕКРАСНА

Она была, конечно, прекрасна. Кричала:

— Ты меня слышишь? Алло! Ты меня слышишь? Я не буду брать отпуск в октябре. Возьму в декабре четыре дня, ты меня слышишь? Алло! — и так бесконечно, запросто перекрывая могучим голосом вагонный лязг.

Я сидел напротив; смотрел, как мерцает за ее спиной живая темнота, считал остановки; боялся, что лопну.

Герань, а не женщина.

От Пушкинской до Тушинской езды минут пятнадцать, а поздним вечером и того быстрей: поезд метро несется стрелой, гремит; остановки короче; никто не заходит, люди только покидают вагоны — как поле боя, поспешно, не оглядываясь.

А ей хоть бы хны.

Она — большая — сидела, закинув ногу на ногу, подолом красной юбки мела пол. Юбка у нее в мелкую складочку, а по краю юбки серебряные человечки танец пляшут, силятся будто что-то сообщить, но тщетно — их пляски выглядят кривляньем.

На вид пассажирке под пятьдесят, но это толстые «под-пятьдесят»: морщин нет, кожа на лице натянута, как на барабане. Руки пухлые, в младенческих перетяжках. Короткая стрижка. Волосы нечистые, с маслянистым блеском, ведь вечер уже, целый день позади. Но веселости своей волосы не утеряли: они у женщины винного цвета с синеватым отливом, словно в бордо кто-то чернил накапал.

— Алло! — надрывалась она на весь вагон, лоснясь белым лицом. — Я не хочу отдыхать летом, у меня летом много работы, ты меня слышишь? Алло! — а зубы мелкие, неровные, клыкастые, как у азиатского чудища из книжки.

Кричала она, наверное, не первую остановку. Едва оказавшись в вагоне, я почувствовал напряжение, разлитое в воздухе. Так бывает перед грозой: чувствуешь, что еще немного и воздух сгустится до невыносимой плотности и рванет так, что мало не покажется. А народу было немного: бледный старик, мужчина с газетой, еще чинная серо-льняная семейная пара, в дальнем конце дама с лошадиным лицом.

— Да, что ж это такое?! — крикунья отняла трубку от уха, поглядела на дисплей, и снова. — Алло! Ты все поняла, что я тебе сказала? Пометь там у себя. Алло!

— Никакого воспитания у людей, — глядя в сторону, пробормотал старик с одутловатым лицом. Он был болезненно бледен, похож на алкоголика.

Другой мужчина, тот, что с газетой, поднл лысоватую голову и с готовностью ею покачал: мол, всячески поддерживаю. Он и на меня посмотрел, приглашая к согласию. Я движений лишних старался не делать — ну, еще немного и посыплется из меня хохот.

Волосы у женщины бордовые, а одеяние, если приглядеться, близкое к оранжевому. Многослойная блуза с воланами, оборками. Декольте неровными выступами, будто высыхающее море.

А лицо, как у завклубом, вечной затейницы, сделавшей досуг работой. Герань, ну, точно герань.

Она покачала ногой, башмак свалился, открыв широкую ступню, похожую на лапоть. Я покосился с осторожностью: ногтей, изъеденных грибком или рваного капрона я б, наверное, не пережил.

Обувь кстати забавная. Серебряные лодочки с тупым носком и с крошечным желтым бантиком. Туфли принцессы с детского утренника, опухшие от непростой жизни.

Покричала, успокоилась ненадолго, сложила руки, прикрывая мобильник, как фиговый листок, а заодно выказала еще одну странность. Она сидела, не поднимая глаз. Взгляд ее все время блуждал где-то понизу: по ногам, по полу, а в основном был сосредоточен на телефоне, серой коробочке позавчерашней модели.

Вагон тряхнуло, и женщину следом. Как по сигналу, она снова принялась терзать телефон.

— Алло! — закричала, едва приставив трубку к уху. — Ты меня слышишь? Ужинайте без меня. Я не хочу ужинать. Алло!

— Этого еще только не хватало, — сказал бледный алкоголик.

— …уже поужинали? Да, я не хочу. Алло! Ты меня слышишь?

— Бывают же больные, — сказала одна половина серо-льняной пары у другой половины.

Другая половина, мужская, пожала плечами.

Подростков в вагоне не было — уж они-то, наверняка принялись бы смеяться. Шушукались бы и ржали бы крикунье прямо лицо: у молодости много бонусов и право смеяться, когда вздумается, один из них.

Поезд ревел, женщина — надрывалась: …да, ужинать не хочет, и даже чаю пить не будет, потому что у Соньки попила; пускай ее не ждут, хотя почти приехала.

— Хамка тупорылая, — тихо прокомментировал бледный алкоголик.

Я боролся со смехом, а параллельно думал: если расскажу про голосистую герань, то ведь не поверит никто; самые правдивые истории в пересказе выглядят самыми бредовыми — словно действие, перенесенное на бумагу, оказывается чересчур выпуклым для этого двухмерного пространства; оно топорщится, лезет наружу, словно кошка из ящика.

А домашние животные — я снова сбился на тетку — у нее есть. Наверняка, собака — лохматая, нечесаная, оставляющая всюду белесые клочья шерсти. Да, у женщины по красному подолу человечки немые танцы пляшут, а собака лежит рядом, зевает лениво.

— Я не буду есть котлеты. Ты слышишь меня?! Алло! Я не люблю котлеты, они жирные. Оставь мне рису и овощей.

— Еще и это, — сказал бледный алкоголик.

Мужчина — тот, что с газетой — резко встал, скомкал свой листок, бросил его на сиденье, и, ни на кого не глядя, прошел в другую сторону вагона.

Дама с лошадиным лицом, что стояла в дальнем конце, зашаталась: приложила руки к животу, и стала делать мелкие поклоны. Затрясло и меня. Я положил голову на колени, лицо руками закрыл, не было больше сил, кончились в единый миг. К тому же — подумал я — если человек глух и слеп, то, в общем-то, не обязательно особенно сдерживаться. Он играет свою комедию, воздвигнув меж собой и зрителем невидимую стену, он позволяет и тебе токовать, как вздумается.

Двери вагона снова разъехались. Остановка.

— Погодите! — закричала толстуха, указывая на выход. — Остановите.

Старичок-алкоголик вскочил, подставил ногу, чтобы двери раньше времени не захлопнулись.

Она поднялась и, сильно заваливаясь на сторону, выбралась наружу. С ногами что-то неладное, или с бедром.

Ушла — и вокруг опустело. Словно эти несколько человек, которые еще остались в вагоне, не значили ничего, не имели никакого веса. Пустяк. Мелочь, недостойная внимания.

Как толкнуло. Я достал свой мобильник. «Связи с внешним миром нет» — информировал дисплей, показывая перечеркнутую антенну. Глухо.

Выходит, для людей цвела. Прекрасная невыносимо.

РТУТЬ ТОРТИЛЛЫ

Болтали о косметичках. Я сказал, что им по должности положено разбираться в демократии, потому что демократия — это подвижное равновесие, которое нужно все время выравнивать, и кому, как не косметологу, знать об опасности крайностей.

— …и слишком сухая кожа нехороша, и слишком жирная, — говорил я, — а идеальное ее увлажнение — это и есть искусство демократии.

Приятель рассмеялся.

— Они прыщи давят, им не до демократии.

Упрекнул в зауми, я чего-то устыдился, стал вспоминать, как однажды ходил к косметичке, а точнее, к маникюрше, в первый и в последний раз. Хотелось испытать на себе, каково это — быть человеком с профессионально ухоженными ногтями. Рассказывая об этом дурацком случае, вспомнил человека с ногтями крайне неухоженными.

Не знаю почему, по какому туманному наитию, возникла эта женщина, с которой развело уже давным-давно. Может быть, ее можно посчитать за воплощение демократии, когда у всех равные права — на душевные волнения, например.

— …была такая. Тортилла. Я знал ее постольку-поскольку. Она была похожа на рептилию. Жалобные глаза концами книзу. Да еще злющая, как тысяча гадюк. Я не любил с ней встречаться, но приходилось иногда. Она давала мне заказы на статьи и заговаривала иногда на внерабочие темы, — рассказывал я. — Старая, злая, надоедливая, да еще и грязноватая. Она из тех, кто путает неряшливость с альтернативностью — эти пестрые кривые хламиды, эти стоптанные каблуки у туфель, эти руки — толстые, узловатые. Никакого лака, а пальцы на кончиках даже пожелтевшие от беспрестанного курения. Она вечно курила, сигареты буквально не вынимала изо рта. «Жанна, — говорил я (она просила называть ее „Жанной“). — А спите вы тоже с сигаретой?». «Нет пока. Но когда-нибудь точно сгорю в постели», — отвечала она, словно я именно на эту опасность ей и намекал. Для полноты картины ей не хватало только крупной бородавки на каком-нибудь видном месте, на кончике носа, например, или во лбу, по самому центру…

Как-то мы сидели в кафе. Она у стены, я лицом к ней. За моей спиной что-то происходило, я же слушал Жанну, разглядывал картинки на винно-красной стене. Больше разглядывал, чем слушал. С делами покончили быстро, Жанна принялась сетовать на жизнь. У нее плохой сон, странные боли, которые непременно доведут ее до могилы. У нее болит запястье, давным-давно ломанное. Ей велят носить повязку, но она не хочет. Жанна жаловалась, возила крупным, слегка оплывшим ртом, сосала свою нескончаемую сигарету, и нос-уточка вздергивался слегка. А я разглядывал портреты тонконогих балерин из позапрошлой жизни. Возражать Жанне я не хотел — и не только потому, что от нее зависел мой заработок. Думал: неизвестно, в какую унылую серость выродится моя собственная жизнь, вот буду также, оттопырив мизинец с длинным искривленным ногтем, сигарету курить, сыпать вокруг себя пепел и эту пепелообразную словесную труху. Я сидел с Жанной, мысленно скручивал на будущее узелки, не желая себе такой старости, но ее и не исключая.

А скоро началось.

Она переменилась не разом, а будто волна пошла — поднялась вдруг живая жидкость до уровня моих глаз. Говорила-то Жанна по-прежнему, но сама стала как-то вытягиваться, утоньшаться. Руки, совершавшие прежде небрежные мазки-ляпы, замедлили свой ход, изгибаться стали по-особенному. Хотя я, может, присочиняю, пытаясь определить суть этих неожиданных перемен: Жанна стала преображаться, и чем больше я пытаюсь описать ее метаморфозу, тем менее убедительной она получается, уходя в детали, как вода в песок.

— А ты здесь? — сказала она, глядя куда — то выше моего плеча.

К нам подошел старик, похожий не то на бомжа, не то на поэта — в пиджаке, с замызганным платочком на синей морщинистой шее.

— Я здесь, — подтвердил он без особого энтузиазма. — Живу здесь недалеко. Переехали. Уже два года.

— Что ж ты не сказал-то? Позвонил бы!

— Позвоню, ага, — он бросал слова, как шелуху от семечек сплевывал. Было очевидно, что случайная встреча с Жанной его не обрадовала. А Жанна заходила ходуном. Живая жидкость поднялась в ней зримо, заблестела, переменила старуху совершенно. Но то, что мне показалось удивительным преображением, ему, этому поэту-бомжу, виделось, должно быть, чем-то надоедливым и даже никчемным.

— Позвони мне, если будет время, — попросила Жанна.

— Позвоню, — пообещал он, вежливо оскалившись, показывая не столько желтоватые зубы, сколько вопиющий их недостаток. Вероятно, он был когда-то хорош собой, но было это так давно, что следы былой привлекательности остались только самые нелепые: платочек вот, водевильный.

Когда он скрылся за моей спиной, я даже не стал оглядываться — я был увлечен трепыхавшейся Жанной. Ее живая ртуть (пусть уж так называется это душевное вещество) мерцала, переливалась как-то — не могла остановиться.

— Жили мы, — сказала Жанна что-то не совсем определенное. Жила ли она с этим стариком, когда тот был молод? Была ли она с ним жива, а потом сделалась унылой старухой?

С того времени я не перестал звать ее «тортиллой», но слушал уже куда с большим вниманием.

— Меня завораживает способность любить. Такое не каждому дается, — пояснил я приятелю. — Есть люди-чурки, которые к чувствам неспособны. Они рождаются готовыми железобетонными блоками. А есть люди-чувства, и никогда не знаешь кто — где.

— В какой тортилле, — насмешничая, заключил он. Сам, кстати, немолодой, а временами не по возрасту влюбленный.

СОСЕДКА

Я вспомнил о ней в ресторане. Мы сидели с новым знакомым, он рассказывал о своих подопечных.

— …Знаешь, какие они письма пишут? — кипуче говорил он. — Мужчины так не пишут, у них все проще и скучней. А женщины… У них такие истории, мама дорогая…

Я с трудом мог представить, что моя бывшая соседка тоже может пылко писать, но возможности такой все же не исключил. Мало ли…

Соседка была белая и бледная. Лет сорока. Казалось, что она все время стесняется, спрятаться хочет, но не получается, и потому эти мелкие шажки — то в сторону, то немного назад, когда встречаешься с ней лестничной площадке, — и голос шелестящий, сконфуженный немного, и юбки шерстяные во все времена года, клетчато-бежевые.

Немного испуганная, но для соседства чрезвычайно удобная. Стены между квартирами были не слишком толстыми. Слева или стучали, или ругались, над головой вечно цокали каблуки и текла вода, а справа даже телевизора слышно не было.

О себе соседка напоминала редко и однообразно. Временами сквозь стену просачивался тихий стон. Я не сразу понял, что это песня. А для того, чтобы распознать ее, мне понадобилось как-то проснуться среди ночи: «…есть город золотой с прозрачными воротами и ясною звездой». Я был уверен, что звуки издает не компакт-диск, а пластинка. Крутится тарелочка на старом проигрывателе, а проигрыватель стоит в нише старомодной стенки — там, где должен бы находиться телевизор; ночь, соседка слушает любимую песню, думает о чем-то трепетном — с этим и заснул опять, а позднее уже безошибочно угадывал, когда за стеной разливается лирика — то поздним вечером, то ночью, а то и утром рано-рано.

Песня была всегда одна и та же: город золотой… ясною звездой… блеянием тонким. Наверное, какое-то важное переживание увязалось у соседки с этой мелодией, и та стала ее жизненным лейтмотивом — однообразным, может быть, но не раздражающим.

Однажды на лестнице громко матерились: грузчики тянули массивный предмет, обмотанный в полупрозрачный пластик.

— Джакузи, — пояснила мне соседка, улыбаясь довольно жалко, вжимаясь в стену. Она могла бы и слиться со стеной, если бы не мешала ей неизменная клетчатая юбка.

Потом за стеной долго грохотали. Слышны были шорохи, лязганье, мужские голоса. Соседки слышно не было, и проще всего было представлять ее в платяном шкафу: затворилась тётя среди тряпья, сидит в темноте, пережидает, когда установят уже чудо-агрегат, да оставят в покое и ее, и города — золотые, лирические.

— Зачем ей джакузи? — рассказывая приятелям о нелепой тетке, смеялся я. — Что ж, и свечки зажжет? И в воду лепестков розовых накидает? Ляжет, вся такая зовущая…

Взгляд мой тогда не был пристальным. И жалостливым тоже не был. Молодость жестока, ради красного словца и соседки-чумички не пожалеет.

Что какая-то личная жизнь у нее была, можно было догадаться по коврику у двери. Если соседка была дома, то этот кусок зеленой мохнатой ткани располагался ровно, как по линейке. А в отсутствие хозяйки начинал озорничать — съезжал в сторону, заворачивался, показывая черную прорезиненную изнанку, или вовсе исчезал, обнаруживаясь в углу возле лифта в качестве подстилки для бомжей.

Однажды коврик кособенило сутками напролет: он и утром валялся, как попало, и вечером тоже никак не вспоминал о благопристойности, да и следующим утром совершал те же буйства. Из этого следовало, что соседка в отъезде. В отпуске, или вроде того.

— Дома не ночует, — гадко ухмыляясь, сообщила старуха снизу, которая всегда все знала.

— Рад за нее, — сказал я довольно равнодушно, но разбуженное любопытство принялось если не пыхать, то тлеть.

Удивительно было думать, что у бледной тени может появиться любовник. Я не знаю, как занимаются любовью тени, наверное, что-то клавесинно-дребезжащее: «город золотой — ясною звездой».

А как-то раз видел ее со спутником. Это был довольно грузный мужчина среднего возраста, тоже бледный, одутловатый слегка, в очках с толстой оправой и такой же, как и она, сконфуженный.

— Они в дурдоме познакомились, — сообщила все та же старуха.

Сказала сплетница со своей обычной безапелляционностью, но я отчего-то поверил. То, каким бывает секс у теней, я представить не мог, но был способен вообразить их встречу в каких-нибудь безжизненных, пахнущих хлоркой, декорациях с разговорами на полтона, да на пару шелестов.

С того времени расшаркиваться перед соседкой я стал тщательней, а еще чаще обходил за версту — чтоб не задеть неосторожным словом. Воображал себе шаткий шкаф-витрину, который рухнет, развалится, если к нему внезапно приблизиться.

А потом уехал за границу, где у меня своя личная жизнь образовалась. Я едва ли вспомнил бы о бывшей соседке, если бы не тот вечер, и не рассказ знакомого психиатра о его безумных пациентах.

— Они не сумасшедшие, — возражал я. — У них причуды.

— А тебе-то откуда знать? — вопрошал он с наглостью дипломированного специалиста.

Действительно, откуда?

Соседями мы пробыли с ней пару лет, а перекинулись едва ли парой слов. Не возникало такой потребности. Но если бы сейчас она жила через стенку, то я, повстречав ее как-нибудь на лестничной площадке, обязательно спросил бы.

— Вы счастливы?

И постарался бы расслышать «да». Не скажу почему.

ЗАЙЧИК

У смерти эхо длинней, чем у рождения.

Умер мой дед. Жизнь его не оборвалась, а затухла. И думать о нем мне в общем-то нечего — я его плохо знал. Но эхо от жизни, которая жила еще несколько часов назад, понеслось, и я никак не могу от него отделаться.

Я думаю о тех, кто умер.

Главным образом, о матери моего друга, которая умерла полтора года назад. Она устала жить (бывает такое и в благополучной Германии), и поздней осенью заснула.

— Это чудо, что она прожила так долго, — говорил на похоронах один из братьев моего друга. Тот, который врач-терапевт.

— У нее было самое лучшее медицинское обслуживание в стране, — возражал я.

Врачей в семье моего друга очень много, врачом был еще его отец, а потому расстроенный организм его матери выверяли дотошно, кормили ее таблетками, потчевали светотерапией, бодрящими инъекциями, и она — вчерашняя курильщица, незнакомая со спортом — жила, сохраняя здравый ум, прекрасную память.

Я узнал ее старухой. Когда мы познакомились, мне было 26, а ей — 74. Она была сухой, тщательно напудренной. Носатой, в точности, как мой друг и большинство его братьев и сестер. Обувь у нее была некрасивая, но удобная, а прическа безупречна — жесткие светлые волосы аккуратными локонами.

Она подарила мне полотенца. Синие с золотой каймой. Были рождественские праздники, всем полагались подарки, достался подарок и мне. Потом я понял, что она хотела этим сказать: «Не бойся. Здесь все свои».

— У зайчика развито чувство справедливости, — пояснял позднее мой друг, с легкой руки которого все в его семье звали мать «зайчиком».

— Мама, зайчик, — говорил мой друг, когда она умерла.

Мы спешно приехали, стояли в ее спальне, я разглядывал плашки паркета — темные, крупные, а у друга моего тряслась нижняя губа. Он выглядел обиженным ребенком. «Мама, зайчик», — повторял он, а я думал, что вот не ожидал, совсем не ожидал, что так резанет меня эта смерть. Оказалось, что старуха, с которой я и говорил-то всего-ничего, занимала в моей жизни достаточно места, чтобы почувствовать дыру, когда ее не стало. «Мама, зайчик».

Походка у нее была утиная, а зад плосковат. Она это не скрывала и не раз указывала мне, что и друг мой — а ее, следовательно, сын — унаследовал и то, и другое.

Я могу пересчитать по пальцам, сколько раз мы говорили с ней: вначале не могли толком, а когда привыкли друг другу, то все время что-то мешало.

Однажды она рассказала о служанке из Западной Украины, которая учила их, изнеженных немецких девочек, сушить сухари. Им потом пригодилось. А в другой раз вспоминала, как отказалась возвращаться в Берлин после каникул. Был сорок пятый, зима. Она осталась у родителей — и правильно сделала. Ее университетские подруги о конце войны говорить не любили. Страшное было время.

А в последний раз она сказала, что жить надо до 72 лет. Потом лучше умирать. Эта странная цифра меня испугала. Почему не 70 или, например, 80?

Она была чуткой старухой. Потом уже я узнал, что это по ее совету мой друг принялся подсовывать мне какие-то травки. Он говорил, что полезно для здоровья. Это было через полгода после моего переезда в новые мои заграничные обстоятельства, как раз в то время, когда я чувствовал себя изломанной куклой с оборванными нитями, вывернутым каким-то неестественным манером — в том крайнем состоянии ужаса, когда сказать ничего не можешь, ждешь, когда все пройдет, как-то разрешится, но оно не проходит, все чужое — даже запахи.

Она заметила первой. Велела давать мне успокоительные травки, а когда мы бывали у нее в гостях, охотно соглашалась на мои предложения о помощи. Однажды я целый час мыл окно в гостиной, и только потом узнал, что у нее есть поломойка, которая делала это в тыщу раз лучше меня. Но она восхищалась и показывала детям — какой молодец, этот мальчик. Мне было крайне неловко, но это все же лучше, чем непроницаемая серость, когда ты утром открываешь глаза и отчетливо понимаешь, что лучше бы не просыпаться.

Когда я зажил и зашагал самостоятельно, она отвлеклась на кого-то другого. В большом разношерстном семействе все время появлялся кто-то новый — подруги, приятели, друзья, жены, мужья, знакомые, соседи — которым нужна была помощь.

Когда мы в последний раз уезжали из ее краснокирпичного большого дома — она неожиданно для себя была полна сил. Вышла нас провожать и, стоя на крыльце в чем-то нежно-голубом, махала нашей машине.

— Не знал, что она значит для меня так много. Не знал, — все никак не мог успокоиться я на ее похоронах.

А друг мой, ее сын, все повторял:

— Мама, зайчик.

ДЕВОЧКА, БЛОНДИНКА, ОДНОКЛАССНИЦА

— …но хорошенькая — глаз не отвести, — бабушка Левы была не столько возмущена, сколько взбудоражена.

Внук вляпался в историю. И все из-за нее, Вики — девочки, блондинки, одноклассницы.

— Он влюблен, может? — спросил я.

— Дурень он просто, а она — нахалка.

Девочке Вике — десять, но все про нее уже ясно — она вертит людьми, как хочет, а если этого не происходит, то готова на что угодно, лишь бы все было любезным ей порядком.

На классных фотографиях у Вики вид отличницы — ладошки положены одна на другую, и сама, эдак, аккуратненьким бочком уселась в своем строгом коричневом платье. Голова гладкая, волосы заплетены не то в косу, не то в бублики. По совести говоря, я не знаю, как выглядят настоящие отличницы, но поглядев однажды на фотографию этой девочки, сообразил, что она — особой породы; отличница, вероятно.

Но учится Вика плохо. Совсем почти не учится. Девочка вертится на уроках, отвечает невпопад, говорит буквально что попало, а если учительница, глядя на это благообразие — белокурое, синеглазое, ангельское — все же не соглашается, то может и слезами залиться и выбежать из класса.

— Наверное, у нее хорошие актерские способности, — предположил я в ответ на бурные возражения Левиной бабушки, которая приходится мне матерью.

— Да, и артистка-то она — погорелая, — сказала та, готовая почему-то признавать лишь внешнюю привлекательность девочки, из-за которой внук ее совершает некрасивые поступки.

А мне интересно слушать про Вику, дорисовывая то, что осталось без внимания бабушки Левы. У нас с его бабушкой разные цели: я додумываю чужую жизнь, а она образованием внука озабочена.

В этот день, еще с утра, после первого урока, Вика покормила Леву шоколадкой. Ей вместо завтрака мать дала.

— На, — кинула та впопыхах, как всегда, не успевая. — И учись хорошо!

— На, — сказала Вика Леве совсем по-матерински, будто тоже собираясь когда-нибудь стать архитектором нарасхват. — Горькая только, — предупредила.

Лева съел свою долю, а расплата наступила сразу после уроков.

Вначале завыла. Уроки прошли скучно, всего-то по английскому трояк. И вот, едва пришло время идти домой, взялась Вика за мобильник.

— Пап-па! — с выражением заговорила она в трубку. — Он меня стукнул, пап-па!

Отец велел утереть сопли и пойти к классному руководителю, пускай приструнит хулигана Степку.

— Пойдем со мной, скажешь, что он меня ударил. Будешь свидетелем, — потребовала она от Левы.

Тот проблеял слабо. Степа и правда стукнул Вику, можно бы и подтвердить. Но было это на прошлой неделе, чувствовал мальчик-сладкоежка, что предлагает ему блондинистый ангел дело не совсем правое.

Вика — хорошенькая врунья — вырастет в красавицу, пройдет всего немного лет, она вытянется, как полагается, и округлится, где надо, кожа ее станет еще белей, глаже, появится тонкая изысканность, унаследованная от матери. Вруньей-авантюристкой Вика, конечно, останется. Только называться это будет иначе — лукавством, например.

Пошли. Со своего первого этажа на второй, где учительская.

— Он на лестнице застрял, и ни туда, и ни сюда, — рассказывала мне бабушка. — Но ведь утянула, паршивка.

Поплелся мальчик Лева вслед за лукавой Викой к классной, что-то там пробубнил. Степана вызвали, отругали сильно, грозили нажаловаться родителям.

Вика торжествовала — не впустую время прошло. А Леве стыдно, пришел домой, бабушке повинился.

— Авантюристка страшная, — сказала мне та по телефону, волнуясь изо всех сил.

— Надо же, десять лет, а уже готовый человек, — удивился я вслух.

Истории о Вике я слушаю по телефону довольно часто, и всякий раз с одинаковым рефреном — хорошенькая она, но авантюристка стр-рашная.

— Вруша она, — снова стала кипятиться бабушка. — Вруша и нахалка.

ТЕАТР ОДНОЙ ОТИЛИИ

Будь она актрисой, играть бы ей служанку главной героини — озорную субретку.

Ей далеко за сорок. Зовут Отилия, и это имя ей очень походит. Она маленькая, пухленькая, с округлыми ручками, которые будто вечно сжаты в кулачки. У Отилии высокие брови-ниточки, рисованные темно-синим, светло-ореховые глаза и нос-шишечка.

Волосы у нее длинные. Плотные каштановые кудри возлежат на покатых плечах, что шею Отилии не удлиняет, но она и не особенно стремится, видимо, куда больше интересуясь длиной ног, которые от природы у нее коротенькие и толстенькие. Каблуки у Отилии всегда высоки, и я каждый раз радуюсь, что шпилькам она предпочитает устойчивую платформу (хоть и кажется, что она не обувь носит, а миниатюрные модели бронетранспортеров).

Я с удовольствием ее разглядываю, а она делает вид, что мной не интересуется. Блюдет субординацию — мудро, я считаю.

На родине в Румынии она была медсестрой за бесценок, а здесь, в Германии — уборщица за хорошие деньги. «Я получаю чуть больше моей поломойки», — этим моим словам охотно смеются, хотя в них немного шутки.

Вот уже больше года Отилия моет мою квартиру. Я спихиваю на нее нелюбимую работу, а она и рада, вроде бы.

Например, Отилия обожает гладить рубашки — может стоять с утюгом часами. Когда гладить ей уже нечего, то надо непременно восхититься, оглядев рубашечные ряды в шкафу.

— Да. Да, — самодовольно отвечает она. — Да. Да.

Отилия досталась мне по наследству. Приятель уехал в Лондон. «Хочешь, к тебе будет ходить? — сказал он, когда мы его вещи паковали. — Она не ворует». «А жаль», — сказал я, а дальше подивился вслух, что все это барахло, так дружно опоздавшее на вынос, он, скупердяй, повезет за казенный счет в другую страну.

Отилия появляется у меня раз в неделю, и главное ее достоинство — в умении быть незаметной. Я всегда дома, тюкаю себе чего-то на компьютере, носом клюю, музыку слушаю, разговариваю сам с собой или по телефону. Я живу свою жизнь и порой забываю, что в доме — небольшой моей конурке о двух комнатах без балкона — находятся посторонние. Есть люди, которые занимают пространство, а есть такие, которые умеют его расширять. После ее трудов квартира кажется шире и богаче, и если я решусь досказать свою полусказочную историю про чудесных женщин, которые творят из быта колдовство, то обязательно и Отилии подыщу теплое местечко. Она будет у меня третьестепенной героиней.

Отилия — пришлая, но мне не мешает, потому что занимается своим делом, а спрашивает, только когда очень надо.

— Платить, я платить, — охала она недавно.

Разбила вазу. Мыла, да об раковину кокнула.

Бровки-ниточки тряслись, но в ореховых глазах плавала хитреца, и в этой деланном своем испуге она была очень обаятельна.

Я опять сыграл в поддавки, сказал, что вазе грош цена, а она еще немного посодрогалась, явно любуясь собой и этой своей способностью к содроганиям. Сыграла театр одной Отилии.

В поломойках Отилия не первый год, как ее занесло в Германию, мне не совсем понятно, но она, вроде бы, довольна своей жизнью, хоть жалуется иногда на астрономическую немецкую квартплату, которая в три раза больше румынского месячного жалованья ее мужа-мясника.

Недавно они развелись, но, когда она, вернувшись из отпуска, мне об этом рассказывала, то трагедии на ее лице нарисовано не было — все тот же булавочный прищур, бровки дугами.

— Любить, любить, — сказала она и руками повертела, будто перекидывая мяч.

Наверное, фиктивный развод, по бумажной надобности, досочинил я.

Мы говорим на немецком, но трудно назвать общением это сложное чередование вздохов и случайных будто бы слов. Временами ее понимательные способности совсем сходят на нет — иссякают внезапно, если я, например, прошу ее помыть холодильник, или шкаф с банками разобрать.

— Пожалуйста, не понимать, — говорит она. Bitte, verstehen nicht. Она гримасничает, изображая муку недотыкомки, а я мучаюсь вместе с ней.

Прежде отступал, но мне сказали, что это неверный подход к домашнему персоналу, и теперь я стараюсь быть настойчивым — когда не получается словами, перехожу на жесты, Отилия неохотно соглашается, к ней возвращаются понимательные способности, притушивая ненадолго искорки в глазах. Не все ж Отилии театр.

Она, может, и не хитрит, а только такой кажется. Я, например, выгляжу хитрей, чем есть на самом деле. «А он хи-итрый», — тянула как-то пожилая женщина, с дочерью которой мы давным-давно играли во влюбленность. Я был, к счастью, незавидный жених, подруга предпочла другого. «К лучшему», — наверняка выдохнула тогда ее мать, а спустя лет десять все глазами в мою сторону искрила. «А он хи-итрый».

Детей у Отилии целая куча. Не то трое, не то четверо — никак не могу запомнить. Сын вроде бы есть, инженер. Дочери. И все, кажется, взрослые. Однажды она приходила с молодой женщиной — смуглой, похожей на цыганку. Та посверкивала глазами, льстиво улыбалась. Не понравилась. То, что у матери выглядит комедией положений, у ее дочери было похоже на начало длинной и сложной драмы, в конце которой весь табор отчаливает в небо.

А другая ее дочь, должно быть, выдающаяся красавица.

— Италия. Моя большая. Модель. Учится. Много работать надо. Дорого, — говорила Отилия, а в глазах ее проявился горделивый блеск, а бровки еще выше вознеслись, и повела она круглым плечиком, которое для таких действий не особенно предназначено, и оттого выглядело движение и смешным, и трогательным. Будто ожила фарфоровая кошка.

А на днях вошла и засияла. Пальто на ней было золотое, в шуршащих завитушках, воланах и волнах, которые я с удовольствием назвал бы фижмами, если бы не знал, что это такое.

— Шить, много шить. Сама. Красиво, — сообщила она.

Я признал, что лепота и роскошь, а она одарила меня милостивой улыбкой.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Бывшему десантнику Константину Еремину бывать в передрягах не привыкать. Ведь боевой опыт, полученны...
Их семеро. Они из спецназа ВДВ и получили секретное задание захватить скрывающегося в Африке изменни...
В городе появился «черный снайпер». От его руки уже пали: бизнесмен, телеведущий, медсестра и сотруд...
Точность – вежливость киллера. Родион Даль в этом смысле очень вежливый человек. Все исполняет аккур...
Они оба наемники спецназовец Вознесенский и десантник Васнецов. Один охраняет бизнесмена Лузгинского...