… и просто богиня (сборник) Кропоткин Константин
Фрау Кнопф — фрау Шредер. Фрау Шредер — фрау Кнопф.
ЛУЧЕЗАРНЫЙ ПРИМЕР
…всего-то ничего: гусиного паштета ломтик, сыр пяти сортов, но тоже на зубок, яиц десяток — особого сорта, с двумя желтками. Ну, и колбасы к свежему огурцу.
— Совсем чуть-чуть купил, а ста евро как не бывало, — сказал мой друг, когда мы с рынка к метро шли. — Мне стыдно, — он скроил виноватую мину. — Санни за неделю столько не зарабатывает, сколько мы потратили за десять минут.
— В Бангкоке и жизнь дешевле, — сказал я, чтобы хоть что-то сказать.
У друга появилась новая мера. Одна Санни.
Санни — зазывала в рыбном ресторане. У нас с ней общие знакомые. Когда мы с другом были в Бангкоке, они-то и предложили заглянуть в это заведение очень средней руки с аквариумами у входа, пластиковыми столами, и пухлым меню, где помимо надписей на двух языках — тайском и английском — и фотографии блюд наклеены.
Санни — смуглая бирманка лет 35-ти с ярко раскрашенным лицом — у нее нарумяненные щеки, зеленые тени вкруг темных глаз, пудреный подбородок и лоб, от чего природная смуглота еще заметней. Она заразительно смеется, а зубы у Санни безупречно-белые, яркие.
— Два раза в день чищу, — сообщила Санни на своем довольно приличном английском, когда мы побывали у нее в первый раз, а друг восхитился ее зубовным блеском.
У Санни — талант к языкам. Помимо родного бирманского, она говорит на тайском, китайском, английском. Может объяснить тонкости ресторанной кухни индусам, малайцам и русским. «Krevetka sta gramm», — сказала она, когда узнала, откуда я родом.
Уже в первый к ней визит (а всего их было четыре) друг мой принялся ее целовать. Если бы он был не немцем, а русским, то наверняка называл бы ее «душечкой» — такой уютный у бирманки облик. Она мягкая, веселая и открытая, кажется, всем ветрам.
Во второй наш визит она рассказала, как бежала из Бирмы, из родной деревни, расположенной близ тайской границы. А прощаясь, мы уже знали, что сыну ее 14-ть, она не видела его восемь лет, потому что в Таиланде Санни работает нелегально, границу пересекать опасно, а у родственников нет денег; Санни — не единственный, но главный источник дохода. Половину заработка она отсылает домой, где с хлеба на воду перебиваются еще и три ее сестры. Как самая старшая, она обязана поддерживать родственников. Жаловаться ей запрещается, но Санни, вроде, и не умеет унывать. Она улыбается охотно и не выглядит униженной нищетой.
— Ага, у меня комната с подругой, — весело подтвердила она. — Здесь недалеко. Десять минут ходьбы.
— А в комнате что? — спросил я.
— Матрас. Я там только сплю.
— А муж есть? — спросил мой друг.
— Друг был. Только друг, — сказала она, сложив указательные пальцы крест-накрест.
Он тоже бирманец, тоже на черных работах, но без царя в голове. Проигрывал и свои, и ее деньги, так что, когда тайские полицейские его поймали и выслали домой, Санни даже рада была.
— Теперь у меня нет секса, — сияя, сообщила она.
А на родине ее считают потаскухой («Если дома по улице пойду, на меня пальцем показывать будут»). Санни родила в 17. Друг бросил, когда была на третьем месяце.
— Я тогда не знала, что у женщины бывает оргазм. Я ничего не знала. Ну-ка, покажи, — вспоминала она свидание со своим «первым». — А почему ты белым писаешь? — она покатилась со смеху.
— Сексуальное воспитание как в Советском Союзе, — сказал я.
— Да, наша страна дружила с Советским Союзом, — подтвердила Санни, а вполголоса добавила. — У нас советская атомная бомба есть.
Я был готов в ладоши захлопать — какая лучезарная тетя.
— Прямо вот так. К тебе в ресторан пришли и про бомбу рассказали, — сказал мой друг, к тому времени окончательно влюбленный в эту веселую толстушку в тесной майке, раскрашенную во все цвета радуги.
И ручки ей целовал, и денег совал, и печалился несказанно житейской несправедливости: вот работает человек шесть дней в неделю, а заработал только на матрас.
Теперь вспоминает ее то и дело. Через друзей деньги посылает. Хочет от нее детей.
— Санни — пример дикой капиталистической эксплуатации, — говорит он.
— Блестящий пример, — соглашаюсь я. — Лучезарный.
КРАСНАЯ ПАЛАТКА
Негритянка. Самая настоящая. Черная, до баклажанной синевы. Зовут Луиза. Мы с ней в соседних домах живем. Мы бы так и дальше издали друг другу улыбались, но однажды я увидел ее на костылях и спросил, что случилось.
— Машина сбила, — сказала она.
Она довольно красива, если подойти к ней ближе. Крупные черты лица — и пухлые губы, и глаза с толстыми веками, и высокий выпуклый лоб — исполнены африканским боженькой со всем возможным старанием. А там, где видна небрежность, то она, оказывается делом рук человеческих. Вот волосы странным дыбом. От природы они у Луизы, вероятно, сильно вьющиеся, но она их распрямляет, отчего на голове получается ком неживой черной пакли.
Машина ударила ее не сильно, но для серьезного вывиха хватило. Прописали два месяца ходить на подпорках.
— И кто виноват? — спросил я.
— Не знаю, — сказала она, заметно смутившись, паклевидный ком нырнул немного вниз, вместе с головой, которая отозвалась на движение длинной шеи.
Смущение у Луизы всегда прописывается отчетливо. От природы худая, она при ходьбе сильно сутулится. У Луизы большая грудь, и она ее стесняется. Ходит, загнувшись, странно вывернув руки — тщетно пытаясь скрыть свое богатство.
Негритянка цвета баклажана и цвета предпочитает родственные — черные, темно-синие. У нее есть черная куртка из жатой синтетики, в ней Луиза особенно похожа на головешку. Черный, кстати говоря, слишком честный цвет — он не скрадывает недостатков, он их выпячивает: толстые в черном выглядят безнадежно толстыми, худые — тощими до костлявости. А у Луизы вот грудь усталыми торбами лежит.
Водитель, который на нее наехал, сказал, что проглядел пешехода: асфальт черный, и пешеход — тоже, слились, не сразу и разглядишь. Ему поверили.
— Вы бы улыбались почаще, — предложил я. — Ваши зубы за километр видно.
И снова этот странный нырок головой.
Компенсации за вывих Луизе не дали, а она, как я думаю, не слишком настаивала. Глядя на нее, я представляю себе века рабовладения. Луизу легко вообразить прилежной служанкой в какой-нибудь Луизиане, из тех теней-смиренниц, на которых покрикивали белокожие ирландские барышни.
Родители ее с Ямайки, но эмигрировали в Лондон. Луиза училась на дизайнера в Манчестере. Однажды съездила на Майорку отдохнуть, там познакомилась со своим виноторговцем и вышла за него замуж, переехала в Германию.
— Было две свадьбы. По-нашему, и по-вашему, — рассказывала она.
Каковы были различия между этими церемониями, я не уяснил, охотно поддавшись на игривый импульс: вообразил, как сидит Луиза в цветастом наряде африканской невесты, а рядом с ней ее хрупкий светлокожий кабальеро в набедренной повязке; вокруг них ходят женщины в высоких тюрбанах, кричат гортанными голосами, а пламя костра освещает их лица.
Ее муж — мелкий, подвижный. Молодцеватость этого черноволосого мужчины средних лет подчеркивается темными костюмами из лоснящейся ткани. Я почему-то уверен, что он мечтает о большом кабриолете — и непременно его купит, когда дела его пойдут в гору. Он перепродает вина, представляет интересы какой-то иностранной фирмы.
— Интересно, какие у вас будут дети? — вслух подумал я однажды.
Смутилась. Прочь не побежала, но очень хотела. Ну, ей-богу, нельзя быть такой застенчивой. Интересно, а как она с мужем разговаривает? Вместе я их, конечно, видел, но друг к другу они не обращались, просто шествовали: он — чуть впереди, быстрыми шагами, и она — сутулая, за ним, немного семеня.
Месяц или два назад увидел ее в красном плаще — просторной такой палаткой. Голова черная, ноги — тоже, а посередине одеяние, похожее на факел. Резкий контраст.
— Теперь вас не проглядеть, — крикнул ей со своей стороны улицы.
Блеснула зубами и дальше заторопилась — пылающей головешкой.
Диплом дизайнера Луизе за границей не пригодился, а преподавать английский ей предложили чуть ли не на второй день после переезда. Хорошо британцам — страна уже давно не империя, а былое могущество людей до сих пор кормит.
Английский у Луизы — ясный, отчетливый, что даже странно: будто негритянку озвучивает какая-то герцогиня. Кроме родного английского, она говорит на немецком, и немного на испанском. «Поко-поко», — показала она уровень своего испанского, собрав пальцы в щепоть.
К разговору с ней надо приноровиться. Если задавать ей четкие вопросы, то она обязательно на них отвечает, а если ограничиться банальным «как дела», то и ответ ее будет таким же расплывчатым. И как она учительницей работает? Наверное, стоит, за стол спрятавшись, и бубнит сухую науку.
Соседка жаловалась на Луизу, что та — неряха. По ее внешнему виду я такого сказать не могу, а дома у нее никогда не был. Да и не стремлюсь, в общем-то. С болезненной застенчивостью трудно иметь дело: что бы ты ни сказал, все равно чувствуешь, как осыпается вокруг колкая стеклянная крошка.
Сегодня узнал, что Луиза ребенка родила. Мальчика. Вот и прояснилась ее красная палатка. Стеснялась она, как всегда.
ОЧАРОВАТЕЛЬНАЯ ХРОМОНОЖКА
Самые занятные люди все-таки водятся в небольших городах. Конечно, если судить здраво, в столицах оригиналов куда больше, но их трудно разглядеть в деталях: вокруг много пестроты, быстро отвлекаешься — и потому остается в памяти не человек, а его бледное подобие.
Во Франции, близ швейцарской границы, в небольшом городке душ эдак на тысячу, общался с очаровательной особой. Мой французский приятель называет ее «мамой», а я назову ее «Клер».
Клер когда-то жила рядом с моим приятелем. В соседнем подъезде. Ему было двенадцать, когда родители разошлись, мать поступила работать на завод, совершать какие-то однообразные операции, которые, по ее же словам, она и во сне не прекращала делать. А он оказался у Клер. Вначале она кормила его сладостями, потом стала делать с ним уроки, а старшеклассником он получил по ее протекции свою первую работу — в летние месяцы был воспитателем в интернате. Клер и денег ему заняла, когда пришло время поступать в университет.
Помощь ее была неоценимой. Я бы не стал называть «мамой» женщину, которая сначала была только соседкой, но и приятеля вполне понимаю: его собственная родная мать — пугающе худая, с пустым, будто выжженным лицом — то шепчет, то срывается на крик. Легко вообразить, как он, быстрый умный мальчик, возвращаясь из школы, заходил не домой, а к соседке, в ее веселую пеструю квартирку. «Моя мама», — говорит он сейчас. Иногда, впрочем, добавляет: «вторая мама».
Клер — подвижная хрупкая хромоножка. В детстве у нее обнаружили полиомиелит, долго лечили в швейцарском санатории.
— Тогда я говорила по-немецки, но все забыла, — сообщила она, потчуя нас луковой запеканкой собственного приготовления.
Было уже за полночь, но Клер спать не ложилась — ждала гостей. То есть нас. Мы приехали позже запланированного; по пути застряли в пробке.
Стрекоча, как швейная машинка, Клер то и дело выбегала из-за стола — за сырным десертом, за мороженым в вазочках, водой или вином. Шажки быстрые и от того не сразу заметно, что она заваливается набок. Больше похоже на неточную порывистость.
Она говорила по-французски, а приятель переводил, но поскольку слова лились непрерывным потоком, то осталось впечатление, что разговор был прямым, без всяких посредников.
Почти сорок лет Клер работает секретаршей на большом заводе, который находится в городке по соседству. Ей нравится ее работа.
— Я в центре внимания, — сказала она, оправляя асимметричную черную челку с ярко-синими кончиками.
— Ты была в парикмахерской? — поняв намек, спросил ее «сын».
— Давно, неделю назад.
— Прическа тебе к лицу. Правда? — он обернулся к нам и тайком подмигнул.
Мы дружно поддакнули. Когда подъезжали к ее дому, приятель попросил нас не скупиться на комплименты. «Мама любит комплименты».
— Мне 56, но я выгляжу на 54, — сказала Клер и снова унеслась за едой.
Она никогда не была замужем, но вот уже лет двадцать у нее есть друг. С ним даже соседи здороваются. Правда, в последние недели он перестал приезжать — его жена звонила, говорила что убьет.
— Итальянка из Палермо, — со смехом поведала Клер.
Они уже давно не любовники, а только друзья. Он навещает Клер, они ужинают вместе, играют в карты, смотрят телевизор. На стене в гостиной висит картина — по красному полю раскиданы лохмы чего-то бордового. Эту картину друг подарил ей недавно. Она дорогая. Во всяком случае, так он сказал Клер.
— Я люблю шоп-пинг, — сообщила она под десерт и показала черную вазу, на которой хитрым образом разместились розы из белого металла. За вазой последовали другие безделушки. У нее их много: по всему дому на комодах и полках стоят статуэтки, вазочки, судки неясного назначения. Они пестрые по-детски. В ее доме много лилового, салатового, розового. Оказавшись у Клер в гостях, поначалу рябит в глазах, но потом привыкаешь.
Клер рассказала, что, когда уйдет на пенсию, то все распродаст и переселится на юг Франции.
— Там много мужчин высокого класса, — пояснила она. — Мужчин «Порше-Кайен».
Это была очаровательная хромоножка. Физический изъян, вроде бы, и не был изъяном, а особостью, которая, может, и составляет это отчетливое, будто углем вычерченное, очарование. В России я был знаком с одной хромоножкой. Она родилась кривой, а вслед за телом искривился и характер: какое-то время я был даже уверен, что самые цепные женщины — это женщины хромоногие.
А Клер такой не была. Слушая ее, я почему-то легко представлял, как сидит она днем где-нибудь в Венеции, в самой открыточной части города, за столиком уличного кафе: жеманная, ломаная; поправляет яркий платок, который все время съезжает с узких плеч; близоруко щурится; картавит; пьет вино, почему-то непременно розовое.
Я вспомнил рассказ своего приятеля, как Клер приехала к нему в гости, в чужую страну, и на улице обращалась к прохожим по-французски. «Но я же говорю по-французски, почему же им тоже не говорить по-французски?» — она не желала верить, что слов ее не понимают, и, вполне возможно, добивалась своего. У Клер живая мимика и подробная жестикуляция, она, наверное, и без слов способна объяснить многое — весело эдак, шипуче…
Мы ушли спать, а приятель остался. Он проболтал с Клер чуть не до зари, а когда мы отправились дальше, рассказал, что у нее появился воздыхатель. 28-летний слесарь шлет Клер на мобильник любовные записочки. В последний раз он написал: «Я целую тебя с головы до ног».
КЬЯРЕЛЛА
— … Кьярелла, — мелодично сказала толстуха в тесном зеленом жилете. — Легко запомнить. Так называется минеральная вода. Она вкуснее, чем «Сан-Пелегрино».
Вода с женским именем продается в лавке, на другом конце небольшой, мощеной булыжником, площади, а в этом ресторане в розовом саду, что от озера Лугано на расстоянии вытянутой ноги, предлагают пить нечто не дешевле «Сан-Пелегрино».
Напротив горы зеленым бархатом, внизу — темная водная гладь, по которой скользят легкие лодочки, и в этой ирреальной красоте Кьярелла в своих, трескающихся по швам, одеждах выглядит чуть не единственным живым объектом. На толстуху можно просто смотреть, тогда как красотой вокруг все время приходится восхищаться.
Заговорила первой, хоть и не по должности. Вести к столу, круглому, возле самой воды, должен был Марио, главный среди официантов, похожий на грустного слоненка. Но в тот вечер он был не очень здоров и толстуха взялась ему помогать. «На каком угодно: итальянский, французский, английский, немецкий», — сообщила она, улыбаясь несколько самодовольно. Да, лучше по-немецки. На нем и общались.
Она выглядит медлительной, но на деле расторопней, например, Массимо, мелкого юноши в очках, который много суетится и вечно не поспевает. За все три дня Кьярелла ничего не разбила, не пролила, не забыла, хотя таскала свои столбообразные ноги, вроде, едва-едва.
Как и у большинства некрасиво потолстевших — кусками тела в неожиданных местах — трудно сказать, сколько ей лет. Лицо у Кьяреллы гладкое. Нос большой, а на переносице жировик нарос, из-за чего она выглядит вечно насупленной. Темно-русые волосы утянуты в косу сильно, чуть не до залысин на лбу. Со спины особенно нехороша: огромный зад в черной слегка залоснившейся юбке, форменный изумрудно-зеленый жилет для такого большого тела не предназначен, швы сильно тянут; коса крысиным хвостом.
— Один клиент спросил, а где чайный пакетик? Правда-правда, я не шучу, — шепнула Кьярелла, поднося чашку лимонной воды, в которой принято обмакивать пальцы после лангустов.
Усмехнулась не зло, а недоуменно: мол, как же можно не знать, что в этой воде руки полощут?
— У нас хорошая рыба, по-настоящему пожаренная, — сказала Кьярелла в другой вечер.
— Рыбу можно понарошку поджарить? — удивился я.
Оказывается в каком-то очень знаменитом французском ресторане, где-то возле Лазурного берега, гостям приносят рыбу со следами гриля, а на самом деле ее в духовке запекали — так быстрей.
— И это единственный ресторан в Европе, где платят только наличными. Мне знакомый официант рассказывал, он летом работает в этом ресторане. А зимой в Санкт-Морице, как и я.
— В Санкт-Морице, на горнолыжном курорте? — уточнил я.
Да, летом она работает в Италии, в ресторане при старинной гостинице, а зимой отправляется в швейцарские золотовалютные горы.
— С моим-то заболеванием, — сказала Кьярелла.
У нее диабет, но это пока не очень страшный диабет: уколы еще не нужны, таблетки тоже. Весной ей сделали операцию, плановую для диабетиков. А осенью Кьярелла на месяц собирается в Россию.
Она уже давно туда собирается, но теперь ждать уже нельзя:
— В Санкт-Морице спросом пользуются молодые, а если я буду знать еще и русский, то у меня больше возможностей найти работу с моим возрастом. Где лучше учат в Москве или Санкт-Петербурге?
— Я бы поехал в Санкт-Петербург. Разве можно выучить русский за месяц?
— Я так выучила немецкий.
— Не верю.
Она энергично заверила, что именно так и было. Я шумно восхитился: ее четырехнедельный немецкий звучит немногим хуже, моего, восьмилетнего.
— Какой номер? — уточнила она на третий вечер, принимая заказ. — Второй этаж? Надо же, недалеко от моей комнаты.
— У вас хороший номер?
— Да, хороший. Удобный.
— Посмотреть можно?
Вопрос вызвал у нее замешательство. Наверное, нельзя. Я поспешно попросил винную карту, притворившись, что о чем-то забыл.
А на завтрак была не только еда, но и красота. Фуршетные столы были украшены желтыми круглыми дыньками, преображенными в замысловатые, хищные на вид, цветы.
Автор красоты сам проявился.
— Это не китайская техника, — сказала Кьярелла, поясняя какую-то специфичность дынной красоты.
Да, и в Таиланде толстуха тоже была — училась вырезать узоры из фруктов и мыла. Теперь иногда сидит в магазинчиках, где торгуют дорогим мылом, на глазах у покупателей вырезает цветы и драконов. Всем выгода. Для одних бесплатное шоу, для других — заработок в межсезонье.
— Сама вырезала? — притворился я изумленным, чтобы сделать толстухе приятное. — Прямо здесь? Сегодня?
— Вчера, у себя в комнате.
— У тебя вид на озеро? — я вообразил, как сидит она у окна, похожего на картину плохого художника — с горами, водами и легкими лодками по ним — поглядывает на шкатулочную красоту, и, вдохновляясь ею, отсекает от дыни лишнее.
— Нет, у меня же комната для персонала, — сказала Кьярелла, сдувая грезу.
Окна гостиницы, что выходят на дорогу, мелкие, подслеповатые. В тех комнатах едва ли светло, вряд ли удобно — улочка узенькая, но шумная, до окна напротив рукой подать. Сюда и приходит толстуха, набегавшись за день.
Некрасивая, небогатая, нездоровая — а несчастливой не выглядит. Красотой природы что ли напиталась?
— Spasibo, — сказал я на прощание.
Она ответила по-итальянски. Улыбнулась, но, скорее, автоматически: ее ждали новые гости; пожилая пара британцев топталась у входа в розовый сад. «Кьярелла… Легко запомнить…». Как вода.
А ЕЩЕ ПИАНИСТКА
Познакомились мы лет восемь назад и с того времени ни разу не поссорились. Мне как-то сразу стало ясно, что слушать нужно не слова, а смысл, причем это очень глубоко упрятанный смысл, далекий от словесной шелухи, которой она усеивала себя, как блестками.
Она — философ. А еще пианистка.
Что было первым, я не знаю. Не то игра на рояле вывела ее к философствованиям о музыке. Не то из мелодии чужой мысли вызрела страсть к музицированию. Тогда еще, в музее, где она подрабатывала экскурсоводом, я заметил, что руки у нее большие с немного странно вывороченными суставами.
Говорила она сложно, нанизывая бесконечные предложения, как разноцветные камни на нитку. Ожерелье получалось причудливое, на любителя — посетители художественного музея позевывали украдкой, но покорно слушали о том, какой именно краской написана одна картина, и о какой традиции свидетельствует другая. Меня это украшательство немного утомило, но, когда мы чуть позднее столкнулись нос к носу в музейном кафе, я не удержался от восклицания.
— Я — философ, — сказала она почти сразу.
Ее реплика ничего особенно не объясняла, но я и не стремился узнать всей правды — ведь удобнее всего знакомиться с той частью человека, которую он сам готов предложить.
Философ. А еще — пианистка.
Никогда не видел, как она играла: мы встречались, чтобы разговаривать — то по делу, то по каким-то пустякам.
— Ах, это ты?! — кривовато улыбалась она бескровным ртом, и острый нос ее тоже смотрел немного в сторону. — Ну, проходи, — и выводила в просторную комнату с балконом, усаживала на бархатную табуретку между засыхающими цветами на невысоких столиках.
Кофе мы всегда пили из мелких чашечек. Отпивая из чашечки, она манерно топырила мизинец.
— Они идиоты, понимаешь. Они все — идиоты, — о чем бы ни заходил разговор, она всегда сворачивала на нерадивых учеников, которых учила играть на фортепиано.
Я не возражал. Знал, что если буду возражать, то слов будет больше, а смысла у них убавится. К тому же с этой резкостью легко согласиться, если знать, например, что совсем недавно она истово билась за место в консерватории для одного из своих «идиотов».
— Мы все — идиоты, в той или иной степени, — говорил я, если было настроение. Но чаще помалкивал.
Она обо всем говорила со знанием дела. Однажды поспорила с биржевым маклером. «Я занималась акциями», — вот и все, что я запомнил из ее напористой, эмоциональной речи перед оторопевшим человеком в черном костюме. Она устроила у себя что-то вроде салона, ходила по комнате в кожаных брюках и шелковой блузке (как всегда, странно соединяя материалы). С одними она говорила про акции, с другими — о православии в Греции, мне для статьи о военной выставке рекомендовала почитать Ницше.
После одной встречи в парке я полюбил сравнивать ее с гончей. Она шла по дорожке, вбивая в щебенку квадратные каблуки, за ней почти бежал ее хрупкий спутник, чрезвычайно похожий на левретку. Сравнение с крошечной собачкой просилось само собой и, полноты картины ради, я надумал, что пианистка-то, должно быть, гончая. Сошлись концы, сложился образ, и всякий раз, глядя на нее, я искал похожести с этой ветреной собачьей породой: вон сахару из сахарница взяла эдаким странным движением — и легким, и неловким одновременно; вот повернула лицо, в профиль кажущееся гораздо больше, чем в анфас; надела очки в темной оправе, неуместные на этой длинной переносице (разве гончие носят очки?).
Более-менее счастливой я видел ее всего раз. У пианистки-философа был роман с мусульманином. Она называла его «арапом». Убей бог, не помню ее слов. Помню блестящие глаза и странную плавность в движениях. Странно было видеть, как поджарая гончая пытается выдать себя за персидскую кошку.
Скоро она рассказала, что понимания у них не было — «арап» позволил себе что-то возмутительное. По заведенному порядку уточнять я не стал.
Однажды встретил пианистку снова. Я был с приятелем, она — с кавалером-левреткой. Выглядела, как обычно — что-то ковровое по плечам, что-то лакированное по ногам, родственное по цвету и разнородное по фактуре.
Рассказала, что недавно похоронила мать. Где-то далеко, у себя на родине, в небольшом городке в средне-русской полосе. Я впервые заметил, что она сильно окает. Но скоро мы снова съехали на проблемы, далекие от ее матери, тихо умершей в какой-то привилегированной богадельне.
— Идиоты! — кричала пианистка. Округлые «о» исчезли, отвалились. Речь ее снова выправилась и заблестела. — Все идиоты, они ничего не понимают.
«Я устала. Я заслуживаю лучшего. Пожалейте меня», — крик ее можно было и так понять, но место было неподходящее, да и время тоже. На паркете в свете хрустальных люстр мы не говорим того же, что и на кухне с глазу на глаз. Всему свое место, как бы эклектично ни соединялись материалы.
— Ну, и уходили бы, — сказал мой приятель, который пианистку совсем не знал. — Шли бы туда, где лучше.
С той поры мы не виделись. Хоть и не поссорились ни разу.
«ЦАРИЦА»
Внимание она привлекла сразу — потому что в средствах не стеснялась. Громко изрекала, а сама выписывала восьмерки меж диванчиков и кресел, где, уставившись в мониторы своих портативных компьютеров, сидели люди. «Ха-ха, — отчетливо говорила по-русски эта небольшая женщина лет шестидесяти похожая на боевой катер, совершающий рейд. — Прямо тянутся туда, как на веревке».
В гостиничном лобби Интернет был даровым, и постояльцы приходили сюда со своими ноутбуками.
— В такую погоду. Сидеть. В холоде. Здесь. Ха-ха, — говорила женщина-катер кому-то другому, следовавшему по пятам. — Ха-ха.
Я ждал, когда мне выдадут ключ от номера и, пока портье возился за стойкой, оглядывался по сторонам. Я тоже приметил старика в белой рубашке, который придвинул лицо к экрану компьютера близко-преблизко, собираясь будто забраться целиком в его прохладные глубины. Но это «ха-ха» звучало резко, вызывающе, соглашаться с ним не хотелось и уж тем более следовать указанию отправляться на воздух, где «целительный воздух» и «несусветная прелесть». В двух шагах находилось Мертвое море, а гостиница располагалась в саду. Был апрель, вокруг отеля-киббуца все наперегонки цвело — особенно хороши были кусты бугенвиллеи — белые цветы с широкой красной каймой, усаженные на голые сучья…
Через час я увидел женщину-катер снова — это было в ресторане. Я постарался рассмотреть ее повнимательней. Ярко одета: пышная бордовая блуза, на плечи накинут тонкий бежевый свитер. Прическу — светлое кудрявое каре — венчали темные очки модели «сова». Темя ее разглядывало потолок сквозь черные стекла, а женщина рыскала меж фуршетных столов, клевала повсюду понемногу и комментировала громко, отчетливо.
— Жирно, — говорила она. — Очень жирно, — но все равно хлопала в свою тарелку и одну ложку чего-нибудь, и другую. Тарелка полнилась, женщина говорила громко, на нее косились. Она не делала ничего предосудительного, но — во всяком случае, у меня — вызывала отчетливое желание сказать, «хватит, сядьте уже, успокойтесь».
Промолчал, конечно: мало ли этих нелепых старух, скучно им, вот и лезут на глаза, заняться им нечем. Съел свой ужин, да отправился восвояси, в южную курортную ночь.
А следующее утро запомнилось ссорой.
— Он назвал меня нацисткой, это неслыханно! — говорила по-немецки загорелая женщина средних лет. В ее голосе слышалась и растерянность, и ужас. — Меня! Я сама еврейка!
В бетонном шатре-купальне, откуда она только что вышла, невоспитанный молодой человек хлопнул женщину по плечу газетой и велел отправляться из Израиля вон — туда, куда ей следует. Не то в концлагерь, не то в Германию, на неисторическую родину.
— Он русский, конечно, — на ломаном немецком заявила женщина-катер, вынырнув откуда-то из-за плеча.
— С чего вы взяли? — ввязался я неожиданно для себя самого. Wieso?
— Только русские так себя ведут, — ответила она, не глядя на меня.
— А вы разве не русская? — удивился я.
— Нет, — резко ответила она. Nein.
— Но вы же из России.
— Нет, — повторила она. — Nein, — все также на меня не глядя, а далее обратилась к загорелой немке, которая все еще растерянно бултыхалась рядом. — У меня для тебя газета. Вот, почитай, — ткнула листок и, закинув на плечо объемистую сумку, наконец-то посмотрела на меня.
— У всех, кто вырос в Советском Союзе, одинаковое прошлое, — сказал я по-русски. — Национальность тут не имеет значения. Мы все «хомо совьетикус».
— Вы слишком молоды, чтобы делать такие выводы, — отчеканила она на своем плохом немецком и унеслась. Я не стал оглядываться, озабоченный, скорее, собственным колотьем в ушах: горячность чужой женщины была заразительна.
— Вы с ней знакомы? — спросил я у немки.
Да, они знакомы. Встречаются в этой гостинице каждый год. Здесь, в образцовом киббуце близ Мертвого моря, уже целый клуб образовался: ежегодно съезжаются пенсионеры. Знают друг друга постольку-поскольку, но раскланиваются, ведут светские беседы.
— Мила тут известна, как цветастая собака, — сообщила немка.
Я рассмеялся чересчур громко — пришлось объяснить, что значит по-русски «milaja». Тоже мне, милашка.
Через час-другой я встретил женщину-катер снова. Она сидела на скамейке под деревом, а кто-то, неизменно невзрачный, находился с ней рядом. Уходя вниз, к морю, чувствуя спиной ее неприязненный взгляд, я жалел уже, что выбрал эту гостиницу, а не другую, более анонимную, где нет необходимости вписываться в чужие беседы, а, не вписавшись, чувствовать это колотье в спине. «На пару дней всего, переживу», — уговаривал я себя.
На следующий день утром разговорился с немкой неясных пожилых лет, которая, прикрыв голову широкополой панамой, плескалась в самой мелкой части гостиничного бассейна.
Да, и она тоже здесь не первый раз.
— Приехала из одной немецкой дыры, — ровным голосом, на одной ноте говорила она, блаженно улыбаясь солнцу. — Вы все равно названия не знаете.
Ей здесь хорошо. Она с мужем. Своя компания. Но и люди тут тоже приятные.
— Ну, не такие уж и приятные, — не сдержался я и рассказал о том утреннем случае.
— Не Мила, а Малка, — поправила она. — Распространенное в Израиле имя. Означает «Царица». Не обращайте на нее внимания.
— А кто она?
— Не знаю. Кажется, бедная пенсионерка из Берлина.
— И живет в четырехзвездочном отеле? — возразил я. — Может, она — жена русского магната?
— Ах, не придумывайте, — усмехнулась женщина, а дальше стала вспоминать свое недавнее путешествие в Оренбург, где мужа ее скрутила милиция и долго допрашивала — и это за то лишь, что он нечаянно сфотографировал здание ФСБ…
За завтраком, уже перед самым отъездом, я специально выглядывал Малку. И когда за моей спиной по каменному полу затюкали каблуки, и я сразу догадался, кому они принадлежат.
Собираясь на выход, к машине, я заглянул в тот дальний угол, куда убегали каблучки, за фикус, где пара столов и столько же мелких окон, похожих на щели.
Мне хотелось узнать напоследок, с кем завтракают доморощенные царицы.
Она была одна. Вычерпывала из пластиковой баночки йогурт. Стол выглядел много больше нее. Она казалась потерянной за этим большим круглым столом, каким бы величественным ни хотело быть ее соломенное каре, как бы кругло ни таращились на светлой макушке очки модели «сова».
Хотя я, может быть, опять придумываю.
СНЕГУРОЧКИ
— …когда-нибудь я его возненавижу, — говорит она с неподвижным белым лицом. Ева похожа на Снегурочку, и даже тонкий нос не портит впечатления. Снегурочки ведь разные бывают. Наверное, есть и такие, с длинной переносицей, которая делит узкое лицо на две одинаковые половины.
— Ненависть — канцерогенная эмоция, — возражаю я. — Нельзя. И сама будешь травиться и других травить.
Она растянула в улыбке рот (кстати, крупный, его можно было б и сочным назвать, если бы не бледные губы).
— У меня такое всегда. Вначале сильно люблю, потом также сильно ненавижу.
— У всех так, — говорю я уверенно, потому что знаю. Мне есть что сказать по этому вопросу, но у нас с Евой не те отношения, чтобы мне, вот, прямо так, сидя днем в кафе, ковыряясь в мороженом (яблочном, ведь она — Ева), вываливать перед ней свои собственные кишки.
Ева может запросто говорить о своей личной жизни вслух, а я не могу.
— Вы встречаетесь? — спрашиваю я.
— Мы встречаемся, — отвечает она.
— А зачем вы встречаетесь, если ты собралась его ненавидеть?
— Я не собралась, я знаю, что так будет.
— Ну, не встречайтесь тогда. Зачем кипятить несвежее молоко? Знаешь же, что свернется.
Ева передернулась.