… и просто богиня (сборник) Кропоткин Константин
МАТЕРИАЛЬНАЯ ДЕВУШКА
Девушка она не просто хозяйственная. Она — материальная.
У нее есть муж, с которым она воспитывает ребенка. У нее есть мужчина, который, увлекая время от времени в подсобку, скрашивает скучные офисные часы. У нее есть человек, который возит ее в отпуск. А с недавних пор появился у моей приятельницы объект романтической страсти — она влюблена, они пишут друг другу полные страсти письма.
— Сколько ей лет? Скажи, сколько ей лет, этой жирной жопе? — певуче говорила она, показывая фотографии дебелой блондинки в тесном розовом бикини на каком-то сайте в Интернете.
Блондинка приходится ее романтической страсти женой, у них детей трое.
— Она на восемь лет меня младше, ей еще тридцати нет, и такая жопа! — говорила приятельница, по имени, например, Зина.
Муж блондинки младше Зины на три года, что отчасти объясняет подловатое желание Зины выставить на смех тетку-рогоносицу.
В свои сорок Зина на них и выглядит, что, в общем-то, можно назвать поблажкой природы: обычно чернявые, цыганистые женщины кажутся старше своих лет. Красивой я бы ее не назвал. Фигура — тоже, так себе, приземиста и полновата. Одежду она предпочитает демонстративно удобную.
Романтический мужчина выглядит ее ровесником, или даже старше — он шкафообразен, мордат, а с лица его, если судить по фотографиям, никогда не исчезает гримаса «ща-как-врежу».
Зина — мое новейшее московское обретение. Уезжал я, можно сказать, вчерашним студентом, девушки мне были близки, скорее, фейные — которые о вещном и вещественном, может, и думали, но редко вслух. За десять лет моей заграничной жизни многое изменилось. Например, «девушками» в России стали звать всех, кто не старухи — став синонимом фертильности, это обозначение не указывает ни на предполагаемое целомудрие, ни на семейный статус, тоже гипотетический. Так что, называя сорокалетнюю Зину «материальной девушкой», я против истины не грешу.
За эти десять лет и сам я повзрослел, поняв, например, ценность дорогого белья, удобной кровати и специального ножа к стейку; преимущества сидения в парижском кафе над беготней по луврам; плюсы высказанных желаний и недостатки воплощений молчаливо ожидаемых. И все же материализм, с которым Зина подходит к жизни, не может меня не поражать.
Дело, конечно, не в том многообразии мужчин, которые существуют в ее жизни, как товары в магазинной корзине — бок о бок, каждый по конкретной надобности. И даже не в логистике дело — хотя нельзя не восхититься той ловкости, с которой Зина монтирует одного мужчину с другим в пределах одной единственной жизни.
Все, что Зина делает — это не только правильно, а, вроде, единственно возможно. Не зная мук совести, не умея терзаться сомнениями, она живет свою жизнь вызывающе безальтернативно. «Чтобы было бы, если…», — мой любимый вопрос в ее жизни не только не существует, он даже не подразумевается.
Рассказывая о романтике, в которую угодила во время командировки в один южный город, Зина не трепещет. Даже в описании чувств она деловита, немного резка:
— Он понял, я поняла, мы поняли… Привела к себе в номер…
Вернулась в Москву, сейчас планирует новую встречу. Скорей всего, уже через три недели. Опять приедет в его город, снимет номер в гостинице. На одной из фотографий, которые Зина мне показала, они сняты вместе: он серьезно глядит вдаль, а она на него — тоже строго, без всякой улыбки. Как на производственном собрании.
В каком-то смысле Зина права, конечно: мы как-то живем, как-то действуем, но богатство возможностей — условно, потому что назад не вернешься, а сделанного не воротишь. Что сделано — то сделано.
— Замуж за него пошла бы? — спросил я.
Реплику мою она оставила без ответа.
Зина, в некотором смысле, моногамна: никогда не смешивает супружество со служебным романом, а курортный пересып с романтической страстью. Горошек у нее всегда отдельно от говна, а в супе не плавают мухи. Распределив мужчин по ранжиру, она, как и полагается хорошей хозяйке, никогда не станет хвататься за банку с сахаром, если ей нужен перец, она не перепутает пакетик дрожжей с кульком мускатной крошки — у нее, кстати, и еда всегда отменна. Вкусно, сытно — и тоже очень по делу. В отличие от барышень из моей юности, Зина не будет предлагать гостям кулинарных экспериментов: и потому супы у нее гарантированно наваристы, мясо хорошо прожарено, а блины — только из магазина, потому что «и вкусней, и дешевле».
— Какие мужчины тебе нравятся? — спросил я как-то Зину.
— Всякие, — сказала она.
Ее муж похож на мышонка. Любовник-коллега больше на сантехника смахивает. У «курортного», как я понял, осанисто-седовласый облик. А романтизму выпало иметь вид «ща-как-врежу». Этой мужской каруселью Зина будто компенсирует безвариантность своей судьбы. Если прожить несколько жизней параллельно невозможно, то почему бы не прошить их пунктирами: вот, скажем, нитка белая, это семья; вот бежевая — это служебный романчик; синим назовем отпуского господина; а небесно-голубым будет иногородний мордоворот.
С отцом своего сына Зина разведена. Живут вместе, но выгодней, чтобы он был прописан у своей мамы. Отпускного кавалера, спутника по Багамам, Канарам и Мальдивам, Зина видит исключительно на Багамах, Канарах и Мальдивах — они даже летят по отдельности, а встречаются уже в гостиничном номере или отдельно стоящем бунгало. Любовника на работе она планирует отменить — надоел, навязчив очень.
— Работать мешает, — говорит она, экономист высшей категории.
Романтику вычитать из жизни не собирается. Может, сделает ее более курортной, потеснив немного отпускного друга. Вот съездит в другой город, на мужа дебелой блондинки вдосталь налюбуется, а там, глядишь, и решит, на что годен…
Сейчас поймал себя на мысли, что в рассказах Зины о ее мужчинах, мужские желания отсутствуют напрочь. Она только четко дает понять, что мужчины появились в ее жизни потому, что такова была ее воля.
Возможно, мужчин привлекает в Зине то, что симпатично и мне — она всегда играет по честному. «Fair play» — как я выучил в своей заграничной жизни. Она не создает этого — очень частого в общении с русскими женщинами — чувства, что тебе предлагают ежиху под видом орхидеи, яблоко в обертке из груши, кощееву смерть в утином пуху. Зина не ломает комедию, а веско существует, материализуя свои желания без кокетства, жеманничанья, закатывания глаз и разговоров «о высоком»: вот суп, вот хорошего мяса кусок, хочешь блинов? дуй в магазин, а я пока за рукоделье примусь, где у меня там моток голубых ниток?..
— Знаешь, — сказал я ей как-то в минуту временного помрачения рассудка, — большая квартира, сама по себе, счастью в личной жизни не способствует.
— Ну, конечно, куда лучше жить в однушке с мамой за шкафом, — сказала она, посмотрев на меня так, что морок рассеялся моментально.
Зина умеет отрезвлять. Материальная, что уж там…
ЛУЭЛЛА
…глаза ее чисты, они выглядят не глазами, а гладкой поверхностью и не удивлюсь, если вглядевшись в радужку, не увидишь там обычных в глазах зыбких разводов, расходящихся лучами. Если будет в глазах ее один только чистый цвет, то не будет в том ничего странного.
У нее чистые яркие глаза, я замечаю это всякий раз, когда вижу ее (а она мелькает перед глазами очень часто — ТВ, а в особенности, интернет). Я думаю про ее глаза, хотя у нее и рот интересный — модели «милосердная сестра», и подбородок у нее остренький, по которому, не исключаю, прошелся вежливый скальпель, и волосы у нее кудрявые и густые — то рыжие, то шоколадные, то еще какие-то, уж и не помню, потому что неважно.
Мне кажется, она может смотреть неподвижно. Такую способность я замечал у женщин, очень похожих на нее — быстрых, стукающих каблучками, не говорящих, а выпаливающих: бежит такая, мчится, несет, но в какой-то миг, без всякой явной причины, замирает, взгляд ее останавливается — кажется, что глазные поверхности застревают на какой-то мешающей детали реальности, чтобы затем, уяснив себе лишний бугор, дикими вращениями, суетливой колготней сгладить ненужное, стереть — лучше с лица земли.
— Чтоб ты сдохла, чтобы у тебя бельма повылазили! — кричала духовная родственница гладкоглазой женщины в той конторе, где я в студенчестве мыл полы. Она была, помню, жгучей брюнеткой, у нее волосы торчали ежом, она нападала на свою коллегу по работе, которая сказала про нее плохо — «посмела». И вот, теперь под наскоками оседала сплетница понемногу, боялась все очевидней, и «бельма» у нее (кстати, бледно-голубые) должны были вылезть. После «инцындента» про чернявую не говорили, а только шептались, радуясь от чего-то, что мужа у нее сразу два («все выбрать не может»), а «дочурочка» у нее садистка — бьет детей в своем детском саду.
Как оно с детьми и коллегами у гладкоглазой я, конечно, не знаю: мне ее жизнь плохо знакома, поскольку я сижу в своей конурке, а у нее другие, совершенно далекие от меня, салоны и трибуны — просто про нее много говорят, хотя она не Алла Пугачева. Расходятся от нее волны, напоминающие радиацию, неузнаваемо меняя людей: мужчины, говоря о ней, становятся грубыми мужланами, а женщины — мерзко хихикающими сплетницами. И сам я ловлю себя на желании говорить о ней только гадости, хотя не знаю ее, и не имею права дурно про нее говорить. Я даже про тех, кого знал более-менее хорошо, не хочу говорить плохо: ну, и что с того, что мне такая, вот, фифа не нравится? и что с того, что не нравится она кому-то другому? Мудрей отойти, отвернуться, не смотреть, и не пытаться, как я сейчас, корректно выказать примелькавшееся гладкое ее существо.
Но я пытаюсь. Зачем?
Иногда, снова увидев ее, я вспоминаю другую свою знакомую, которая уехала в Израиль, а прежде жила в Сибири. Она назначила меня в свои друзья, ей почему-то надо было со мной дружить. Она вцеплялась мне в локоть (больно, коготки острые) и волокла — буквально волокла! — куда-то по своим делам. Помню, пришли однажды в ресторан, там она целый час орала на официантку-суку и минут десять ела, причем и в том действии, и в другом было много общего (наверное, как-то похоже двигались челюсти-жвалы и дергалось зауженное книзу лицо). Я молчал с ней, в основном и, возможно, тем и был хорош. Я молчал, мысленно осев под ее напором, зримым даже тогда, когда она, оттопырив мизинчик, всего-то пила свой кофе (чашка белая, тонкий фарфор, ноготок в розовом перламутре). Хорошо, что она уехала. В Израиле где-то постреливают и, если одна моя однокурсница превратилась там в невротичку («я боялась выйти из дома», — говорила она, вернувшись с исторической родины назад на неисторическую), то эта — я не удивлюсь — вылезет на баррикаду, устроит всем врагам отменную кукурачу. Я звал ее — за глаза — «Валькирия Иванова», воображая, как сейчас, длинный ряд вооруженных людей и ее впереди — полуголую, наподобие античной богини.
А эту — гладкоглазую, чужую и чуждую — я именую «Луэллой» — в честь одной американской колумнистки, бойкость которой многим актерам (а в особенности актрисам) стоила карьеры.
С «Луэллой Второй» я не знаком и едва ли познакомлюсь — мелок («сявка», если в ее выражениях), а она высоко. Мы далеки друг от друга, а значит, не разглядеть мне, не узнать никогда наверняка, так ли гладки ее глаза, есть ли в них что-то кроме цвета.
Свет, например.
УСТАЛА
История расплелась, как косичка.
Началась туго и остро. Приятель сказал, что едет домой.
— С родными повидаешься, — сказал я.
Нет, едет он улаживать какие-то бумажные дела. Жить будет у знакомой, к матери не пойдет.
— Она все время просит денег. А где я их возьму столько? — объяснил он.
Мать его работала на автомобильном заводе. На конвейере. За три десятилетия доштамповалась до звона в ушах. Бросила. Пошла на курсы массажисток. Работала педикюршей. Снова ушла. Муж бросил ее давно, когда дети — двое — были совсем маленькими. Не помогал. Перед пенсией принялась молодиться. Прекратила есть. Продала машину, выпросила у сына денег на новую — дорогую и модную. Стала ходить в дискотеки. Появились подружки на десяток-другой моложе. Я видел ее однажды — высохшая, с тревожными глазами и раздутыми суставами на сожженных солярием руках. Приятель говорит, что мать звонит по ночам, спать мешает, спрашивает, любит ли он ее. И просит денег. Нужен новый телефон. Нужно ехать на море. Она плохо себя чувствует. Может быть, тяжело больна.
— И ты даешь?
— А у самой даже молока в холодильнике нет.
— А сестра с ней как?
— Никак. Они не общаются.
— Почему?
— Она замуж за мусульманина выходит, — он скроил презрительную гримасу.
Сестра его живет от матери в паре улиц. Ее я тоже однажды видел, когда был с приятелем в его родном городе. Круглолицая белая булочка с лицом немного заспанным. Брат — сухой черный живчик, а она — тихая, с медлительными зрачками. У матери квартира похожа на казарму — по-спартански обставленная, с голыми стенами и серым затертым пледом, уложенным на диване аккуратным квадратом. У сестры приятеля — назову ее «Соней» — типично девичий кавардак, когда все ярко, чисто, но в беспорядке: на полу одежда валяется, узорчатые пологи колышутся, пестрые флакончики стоят в неожиданных местах. И еще игрушки. У Сони есть дочка. Она тоже растет без отца. Соня выскочила замуж сразу после школы, а когда появилась дочка, муж, такой же юный, как и она, испарился. Уехал на заработки и с той поры ни слуху от него, ни духу.
Когда я гостил у Сони, она работала парикмахершей. Закончила курсы, работу нашла в том же доме, где снимала квартиру: три комнаты на первом этаже переделали в парикмахерский салон. «Удобно, но скучно», подумал я, тогда.
Вспомнив сонный лик Сони, я решил, что она-то, бедная — легкая жертва. Приехал мусульманский экзот, очами черными повел, обнял крепко, прижал к мохнатой груди — и нет уж никого на белом свете: ни матери на соседней улице, ни брата, за тысячу верст от нее. Забылась Соня, нырнула в сон, зажмурила глаза.
— А дочка ее как?
— Она ее в другую школу перевела. В их — специальную.
— Только не говори мне, что она еще и паранджу носит!
— Ага, совсем с ума сошла.
— Нет, я понимаю, если бы она родилась в арабской стране, если для нее это нормальная часть жизни. Но у нее же другое воспитание!
Еще его сестра бросила работу, ибо «неприлично». Теперь сидит дома. Девочка в парандже не ходит, срок еще не пришел. Но скоро у них там какой-то праздник, наступит и ее черед прятаться от прямых солнечных лучей.
— А мать-то при чем? Почему с ней-то не общается? Тоже не позволяет ихний шариат?
Но приятель только махнул рукой — мол, не в курсе. Ушел он из дома рано. Сразу после школы. Учился в одном городе. Переехал в другой. Работал. Потом еще раз переехал. У него много дел.
Я подумал, что у Сони это ненадолго. Не верю я, что ради любви можно ломать себе хребет. Представить пухлощекую беляночку в черном платке, запертую в четырех стенах — нет, долго такой номер не проходит.
— Главное, чтоб не залетела, — сказал я.
— Не заболела бы.
Каким-то образом он узнал, что мусульманин контрацептивов не признает, а куда совал свой мусульманский хер, одному богу известно — неважно какому.
История грустная. Я ее отодвинул, но не забыл. Однажды видел на улице свиноподобного мужика с длиннющей бородой и в спортивном костюме, который вел за руку женщину, наглухо замотанную в тряпки. Его я видел, а о женщине мог только догадываться — она была похожа на пышно декорированную колонну, и только по руке, за которую ее держал мужчина, можно было догадаться, что под волнами темных тканей находится человек.
«Вот и она себя также», — подумал я про Соню, почему-то уверенный, что в колонну себя закутала европейская, а не арабская женщина.
Любовь любовью, а свобода как же? А право быть собой?
Тут бы и поставить точку, положить странную бабью судьбу в архив, в надежде, что когда-нибудь пригодится мятая белая булочка, эта ее непротивная цветастая неряшливость, домашняя милота — застывающая, если дочка кричит уж очень громко и чего-то опять хочет.
Но с приятелем мы все приятельствуем. Время от времени он зовет меня попить вина. Иногда я отказываюсь, иногда нет. Он не умеет пить, быстро превращается в дурака, много хохочет, говорит какую-то чушь, лоск умного верткого мужчины трескается и облазит — не всегда приятно смотреть.
Но вчера было скучно. Я хотел было выпить винца с одним философом, но он, сославшись на холод, предпочел остаться дома. А тут как раз кстати в телефоне пискнуло сообщение: «Не шмякнуть ли нам?». Шмякнуть, ответил я, написав: «OKJ».
И вот, в итальянском ресторане на Арбате, в переменчивом свете поедая микроскопическую лазанью и попивая вино средней паршивости и невысокой цены, я дорасплел косичку чужой судьбы.
Соня оборвала с семьей всякие контакты, потому что ее мать-разведенка, а брат — ну, его вообще камнями побивать надо.
— Сам понимаешь за что, — сказал он, ухмыльнувшись.
— И именно поэтому я не собираюсь ездить в мусульманские страны, — привычно возмутился я. — Какого лешего поддерживать своими деньгами страну, которая желает моей смерти?!
— А в Ватикане был, — поддел меня он.
— Был. Каюсь. Больше не повторится, — пообещал я, в очередной раз понимая, что эти ограничения — глупость, что есть ислам и ислам, что радикальные верующие имеются в любой религии и их меньшинство, но из-за своего радикализма они бросаются в глаза и по ним мы судим обо всех остальных. Однажды я поссорился с турчанкой, которая с восторгом рассказывала о красоте Стамбула, и исключительной непохожести этого города на весь остальной арабский мир, а я сказал, что обойдусь без сказочных красот бывшей Византии. Я понимаю, что моя позиция слаба, она не выдерживает никакой критики, но меня злит — именно злит! — знание, что кто-то готов смотреть на солнце через занавеску, потому что кому-то третьему этого захотелось. Этот третий наступил на чужую свободу, он наплевал на нее, и еще считает себя правым. Вера его якобы правая. — Господи, какая чушь!
Я восклицал, а приятель, раскочегаривась вином, описывал безумие сестры все подробней. Особенно громко он жалел, что «эта психопатка» лишила его племянницы, хотя у него с девочкой были такие хорошие отношения, он ей подарки дорогие дарил.
— Она сошла с ума! — сказал он, а следующей фразой вынудил меня замолчать.
Его сестра — белая булочка, которую я назвал здесь «Соней» — вначале стала мусульманкой и зажила по законам этой веры, и только потом нашла себе подходящего мужчину.
— Я устала, — так объяснила она брату свое решение.
Устала.
ДОВЕЛА
Она была похожа на лошадь и в прошлой жизни, наверное, ею была.
— К вам с этим? — я подсунул в щель между стеклом и стойкой свой билет и паспорт.
Немолодая женщина в деревянной будке, встроенной в угол раздевалки, отвлеклась от книжки. Лошадь. Точно лошадь.
— А кроме паспорта ничего нет? — сказала она.
— Нет, ничего нет.
— Не могу принять. Паспорта не принимаем.
— Там же написано, что нужен документ с фотографией. Любой. Про паспорта ничего не написано, — сказал я. В холле, этажом выше, я долго изучал стенд, где были изложены путаные правила посещения бассейна.
— Не могу. Женщина нажаловалась. Нельзя отдавать паспорта, мы же можем списать все данные и их использовать. Скандал подняла настоящий.
— Вы же не будете списывать.
Она утянула паспорт в свою будку, вложила в него мой билет и, определив на одну из полочек, шлепнула по стойке номерком. «21» значилось на тусклом белом пластике.
Бассейн старый, построен в советские времена — дорогие и красивые породы камня поразбиты, залатаны как попало, я пожалел, что не взял с собой шлепанцев. Емкости для одежды смешные, раритетные — металлические, грязно-желтые, облезлые, с окошечками и ручками под ними; прокручивая ручки, следует вписывать в окошечки нужные цифры и буквы — шифр, как в камере хранения на вокзале.
Разделся, поместил тряпье в свой двадцать первый отсек, покрутил колесики, закрыл, да тут же открывать пришлось — шапочку плавательную забыл, привычки нет плавать в шапочках. В последний раз она мне понадобилась, наверное, в третьем классе школы, то есть много лет тому назад. Последние три-четыре года, которые я хожу в бассейн более-менее регулярно, шапочки плавательной от меня никто не требовал. Но это было в иностранном, немецком бассейне — может, у них там какие-то особенные очистные установки, которым волосы не помеха.
А это советский бассейн. Вернее, постсоветский — полы в умывальне выложены гранитом красивой красновато-серой фактуры, а сами душевые кабинки облицованы голубенькой плиткой, демонстративно функциональной, бедной, приобретенной явно от нужды, а не красоты ради. Правда, контраст этот я разглядывал, когда уже сердце вовсю колотилось, а желание плавать, и прежде не очень отчетливое, испарилось без следа.
— Я свой шкафчик не могу открыть. Не поможете? — спросил я лошадиную женщину.
— Вы что, читать не умете? — поднимаясь, закричала она. Показывая аутентично крупные желтые зубы, она гудела, а не гикала. — Читать надо, как пользоваться.
Она выскочила из своей будки, хлопнула по стене — по бумажке, где было мелко прописано что-то официальное.
— Читайте! Вот! — хорошо хоть не лягнула.
— Может, все-таки откроете? Или мне так и стоять? — был я уже в трусах, на шее очки плавательные болтались. — Может, дверь заело, открыть не могу.
— Я вам сказала, — она сообщила, что никто ничего не хочет знать, что не понимают, что… побренчала ключами, протопала к нужному месту, вскрыла мой двадцать первый номер и под вой сирены с торжеством произнесла. — Вот. Все работает.
— Но у меня-то не открывалось.
— А у меня почему открывается? — она покрутила тумблеры, с грохотом дверь закрыла. Затем покрутила колесики на внешней стороне и дверцу открыла. — Все работает, — вопила она громко, но никого не удивила, мужчины справа и слева занимались каждый своим делом: одевались, раздевались, терли себя полотенцами, рылись в сумках и пластиковых кульках. — Работает все. Видите.
Я произвел те же действия, но дверь не поддавалась.
— На кнопку нажимать надо! Смотреть надо!
— Я платил 600 рублей за вход, чтобы вы на меня кричали? Прелестно, — я засмеялся, как делаю всегда, когда чувствую, как к горлу подступает душная гневливая волна.
И вот: и плитка в душевой показалась уродливой; не сумел восхититься и инженерной мысли — чтобы полилась вода, там нужно нажимать на резиновую вздутость, вмонтированную в пол. Ни температура воды, ни ее интенсивность не регулируется — отсутствие выбора вполне советское. Такое же безальтернативное, как и злыдни-вахтерши. Буквально недавно разговаривал с одним иностранцем о советизме, спрашивал у него, умного, когда же обновится кровь, когда уродство это сделается прошлым окончательно. «Советский Союз продержался 70 лет», — сказал он. «То есть еще три поколения надо», — сделал я не очень утешительный вывод, стараясь не думать, где приобретенный советизм, а где свойства национального характера, предпочитающего орать, а не разговаривать. Если не понять, то лучше уж и не думать, но лезла уже в голову одна одутловатая блондинка, которая рыкала на входе в бассейне немецком и при ближайшем рассмотрении оказалась русской женщиной по имени «Natalia», а по фамилии — насколько я помню табличку на ее пышной груди — «Semjonowa».
Шапочка пригодилась — вода в постсоветском бассейне была даже горяча, но располагались дорожки прямо под открытым небом, и в этот холодный октябрьский день уши прикрыть было все-таки не лишним. Плавал истово, вымывая ненужную злость. Пловцы друг другу не мешали, перемещаясь наподобие машин по автобану — со скоростью примерно одинаковой и на одном друг от друга расстоянии. Удивило то, что молодежи не было. Были узловатые старики, чемоданистые мужчины, женщины кустодиевых пород — а молодых ни одного, хотя Москва, если судить по центральным улицам — город молодежи; ее необычайно много, особенно в сравнении с Западной Европой, скорее, бодрящейся, нежели бодрой.
Уходил умиротворенным. Женщина-лошадь даже повеселила напоследок: стоя меж рядов кабинок, с жестикуляцией прямо-таки артистической она рассказывала что-то мужчине средних лет (сутулому, с обмотанными полотенцем чреслами) — производила сложные пассы вкруг его белого живота, будто ощупывая у полукружья невидимый слой. Неужто кокетничала?
Какой бы ни была обстановка, вода всегда настраивает меня на нужный лад — и мысли приходят в голову забавные. Подумал о том, что вместо одного билета в бассейн можно было б купить, наверное, четыре бутылки водки. И не надо тебе ни справки о здоровье, свидетельствующей о том лишь, что владелец ее платежеспособен; ни шлепанцев, едва ли надежно защищающих от грибка, ни прочих причиндалов, которые требуют и денег, и времени, и элементарного желания снова нос к носу сталкиваться с теми, с кем, как говорила моя сибирская прабабушка «срать в одном поле не сядешь» (интересно, — стала ответвляться мысль, — а пошла бы моя прабабушка в вахтерши? нет, вряд ли; она печи класть умела, золото мыть, шила шубы — заскучала б, с книжкой-то, читала прабабка плохо, больше радио слушала). И в том, что вода в Москве стоит много дороже водки, мне привиделся глубокий смысл. Что-то вроде послания государственной важности, которое транслируется во всякой бытовой мелочи. Нет, правда, узнать бы, случайно ли вахтерша так похожа на лошадь? Где тут следы прошлых жизней, а где, как говорится, «жизнь довела»?
«НА ЭТОЙ НЕДЕЛЕ ЧУВСТВА БУДУТ НЕРЕДКО ДОМИНИРОВАТЬ В ВАШЕМ ОБРАЗЕ ЖИЗНИ»
Урок преподнесла случайно, походя, не заметив. Так бывает.
Ты идешь вечером, почти ночью, переулками, куда-нибудь в кафе, туда, где посветлей. Выпить вина хочешь. И поесть, в конце-концов. Надо же поесть когда-нибудь. Лицо желтовато-зеленое, взгляд жгучий, в два угля — знаешь, и не потому, что жжет веки. Снова, опять, видишь себя со стороны: короткое пальто-пиджак, тоже зеленый, подпрыгивающая походка, за спиной болтается конец затейливого длинного шарфа.
Ты.
Бежишь, гадко все, грязно, все так плохо, что только бежать, а куда бежать? Куда? Ты должен заслужить, ты должен доказать, ты должен убедить, ты должен заставить, и никогда — слышишь? — никогда никто не будет любить тебя, потому что ты просто есть; чем старше ты, тем больше ты должен заслужить-доказать-убедить, а даром — никогда, слышишь, никогда.
Скрипит бесконечный снег, и это в конце марта. А слова — как никому не скажешь, такие они четкие, так крепко они сцепляются друг с другом, как звенья металлической кольчуги, ровные гладкие полукружья. Ты живешь богаче, а чувствуешь себя бедней; ты нигде, ты никто; ты — сам кузнец своего несчастья; ты таскаешь себя, как этот шарф, он тяжелый и неудобный, он странный, он — твой, он только твоя проблема, никто не должен тебе ничего, никто не обязан тебе ничем, хочешь получить — попробуй отними, не можешь — жри то, что досталось. Будь доволен, нытик, лентяй, свинья, тряпка. Склочная неблагодарная тварь. Чего ты хочешь? Чем недоволен? Работай — и будь, не можешь — заткнись. Когда же ты, наконец, сдохнешь?
Из переулка в улицу, кругом, а там на проспект, где кафе и рестораны.
— Мы в нецивилизованной, блядь, стране живем, — пьяно втолковывает приятелям мужчина-боров, выходя навстречу из стеклянной двери.
Кафе открыто. Оно до часа работает — успеешь. Только вина бокал, и немного еды. Что-нибудь попроще. Ты садишься у стены, на голову кондиционер дует, в зале-вагоне еще сидят. Большое окно в свете уличных фонарей жирно поблескивает, видны разводы. Дрянное кафе, вино будет плохим, и еда — лишь бы не отравиться. Заказываешь что-то у смертельно усталой азиатки, смотришь на людей, которые тоже захотели поесть в глухой час.
Вошла пара. Молодые люди. Он смутно-серый, лицо детское, тусклые вихры, свитер, куртка. Вальяжно-вялый. Ведет красавицу. Трудно сказать, кто кого первым заметил. Не исключено, что, провернув глаза вовнутрь, ты уставился на нее, ее не видя, и только потом почувствовал взгляд. Красивая, молодая. Чуть старше двадцати, в длинном вязаном колпаке из черной шерсти. В светлом пальто — все мешковатое. Как-то особенно жаль, когда красавицы не совсем одеты, когда одежда случайная и больше похожа на маскировку. Она посмотрела, и больше уж не замечала — знала, что смотрит тоскливый субъект. Знала.
Бросила пальто на спинку стула, стянула вязаный колпак. А волосы длинные, темно-русые — густые облачные кольца, одна прядь надо лбом встала торчком, как пружина. Красавица. Лицо тонкое, длинное, как у актрисы немого кино. Темные глаза — в неярком свете они тоже жгут.
Они почти не разговаривают. Откинувшись, опираясь затылком о стену, спутник ее смотрит на бармена за стойкой — но мальчик в светлой рубашке занят, он наливает вино в слишком узкий для красного бокал — это твой бокал, его тебе сейчас принесут. А она сидит прямо, уставившись впереди себя, поставив локти на стол, касаясь пальцами лица. Тонкая, но не худая, не костлявая. Улыбка ослепительная, и она это знает. Выражение лица меняется быстро, как будто вспыхивают лампочки: улыбка, взгляд, улыбка, взгляд. Она смотрит на него, а он на нее почти не смотрит. Они почти не говорят друг с другом. Везде одно и то же. У всех все одинаково. Имитация жизни, притворство любви, демонстрация соучастия — смотрят, но не видят, слушают, но не слышат, провернуты вовнутрь, закрыты, заделаны — заточены.
Если со мной молчат, я умираю по частям, начинается какая-то душевная гангрена, отпадают куски чего-то, что было нужно, но несчастливо умерло. Я не могу молчать, я знаю за собой этот грех, я ухожу, когда знаю, что могу наговорить лишнего. Я ухожу, а слова проговариваю про себя, или записываю — мои мантры. Говорю, а кому? Нужно кому-нибудь, но надо подохнуть, чтоб было срочно нужно. Никуда не помещаюсь, ничего не имею, живу нигде — в воздухе, как в зале ожидания.
А вино, конечно, плохое — дрянное вино, от него будет болеть голова. Сейчас звенит, потом болеть будет. И рис так себе, и курьи куски в ней — жестковаты. Все, как ты заказывал. Разводы на окне сально блестят, все не очень чисто, но пестро.
Грязненько. Московское кафе в полночь.
Мальчик у красавицы похож на одного немецкого актера — его почему-то считают красивым: беленький; толстый нос; глаза чуть выпученные; сутулый несколько. А у этого еще и бурый свитер в оленях, и глупая манера цедить слова. Он не смотрит на девушку, когда говорит, и ее это не удивляет, не обижает, не злит. Может быть, и не ему она улыбается. Она же красива и знает. У нее горделивая посадка головы, прекрасная осанка, она не вялая, в отличие от ее спутника.
К ним подходит все та же желтолицая официантка, приносит еду в пакете. Они расплачиваются и одеваются. Все у них получается слаженно, как у военных.
Они синхронно одеваются. Они вместе — понимаешь ты, а то, что выглядят они отдельными величинами — так мало ли что там кажется?
Только кажется.
Мелькают, поднимаясь по лестнице, светлые, тяжелые для девичьих ног, ботинки. Он все такой же черно-смазанный, неинтересный. Но они вместе.
Приносят счет — бумажку на блюдечке. Рядом с бумажкой, свернутая кульком, печенюшка. В кульке записка. «На этой неделе чувства будут нередко доминировать в вашем образе жизни».
Пора уходить. Со столов уже убирают солонки и пепельницы.
Ты встаешь и уходишь. Мириться. Запомни урок.
РИТА
ЛЕДИ
А знаете, все идет к тому, что любовную свою повесть о Рите и ее мужчинах я таки доведу до ума. Вот еще одна глава.
«Еще вечером Варя позвонила Рите, спросила, дома ли Олег и, узнав, что уезжает опять, сказала:
— Тогда я в полдевятого Лялечку приведу.
Ляля — спаниель, черно-белая, немолодая уже, семь лет, а все девочка.
Леди.
Олег не любит собак, от них шерсть, и Варя это знала. Рите собаки были не знакомы, они, как и дети, были далеки для нее, как чужие.
— Заберу вечером, поздно, или завтра утром, — сказала Варя, явившись, как и обещала, перед работой.
— Лучше вечером, — попросила подругу Рита, ежась в этой утренней прохладе, у подъезда, стоя в одном халате.
Варя позвонила, когда Рита, уже голая, хотела под душ. Накинув халат, Рита спустилась вниз, взяла собаку за поводок, а еще сумку большую, спортивную, в которой было синее потрепанное одеяльце, коричневые кругляши собачьего корма в прозрачном пластиковом кульке, перетянутом красной резинкой для волос, и зачем-то бумажные салфетки, белые.
— А салфетки зачем? — поглядев, спросила Рита.
— Не знаю, по дороге захватила, — Варя выглядела свежей, умытой, радостной, и черный, похоронного вида, плащ только подчеркивал этот особенный яблочный свет, исходивший от длинной ухватистой Вари.
Сегодня после работы у нее встреча. К ней придет любовник. На глазах у Ляли она с ним трахаться не может, Рита не спрашивала почему.
— Еды не мало? — Рита с сомнением поглядела на пакет с кругляшами корма.
— Она жирная стала. Ей худеть надо. Мало двигается, — сказала Варя. — Погуляй с ней в обед. И вечером еще, часов в семь.
— Долго гулять?
— И тебе тоже полезно. Лучшее средство от депрессии. Двигаться надо, — прижав локти, Варя подвигала руками, как на бегу.
Варя считала, что у Риты депрессия, и этот вывод она сделала из того лишь обстоятельства, что Рита целыми днями сидит дома, она дома и работает, и отдыхает. В люди выходит только по большой нужде, и для коммуникабельной Вари такая участь была бы невыносима. Она не может представить себе, что Рита довольна своей жизнью, а Рита довольна.
Ляля заскулила, а Варя и бровью не повела.
— И не вздумай ее кормить. Знаешь, какая она попрошайка?! — и ушла своим обычным упругим шагом, который тоже показался Рите радостным.
— Пойдем? — сказала Рита собаке.
Та, подняла на нее глаза, круглые, печальные невыносимо, как всегда бывает у спаниелей, что знала даже Рита, которая и не собачница вовсе.
— Она вечером тебя заберет.
Мотая длинными ушами, Ляля зашаркала в подъезд, и по лестнице, и в квартиру. Избавившись от поводка, прошлась по комнатам, потыкалась носом по углам. И поскуливала все, косясь на Риту, так и застрявшую полуодетой, в халате, решавшую, надо ли закрывать дверь в ванную, прежде, чем идти под душ.
Рита налила в миску воды. В другую насыпала сухого, несъедобного на вид, корма.
Одеяльце она положила недалеко от обеденного стола, за которым Рите предстояло провести еще один очень длинный день. У нее была работа.
— А в обед мы с тобой погуляем, — пообещала она Ляле.
На одеяльце Ляля не легла. Все оглядывалась по сторонам, никак не могла успокоиться. Не выла, не лаяла, а только вздыхала иногда, как ребенок после долгих слез — ожидала, должно быть, что беспутная хозяйка передумает и заберет ее из незнакомого дома.
Но примирилась — была спаниелиха и умна, и опытна.
Варя часто сдает свою Лялечку в чужие руки — у нее разнообразная сексуальная жизнь. Рите собака досталась, потому что какая-то другая ее приятельница гуляла со спаниелихой мало, и давала сладкое, что собакам категорически противопоказано. „Не корми“, — вспомнила Рита требование подруги.
Она и не собиралась. У нее пусто было дома. Ничего, что могло бы навредить пожилым деликатным собакам.
Включив компьютер, под гул заработавшего машинного сердца, Рита стала думать о своей вчерашней ошибке. Она неправильно перевела. Она написала „застрадать“, устав переводить „leiden“, как „терзаться“ или „мучиться“. Просторечное слово — „застрадать“ — выскочило само собой и гвоздем вштырилось в гладкий, отуюженный текст. Рита привыкла к целлофановой обертке переводов, к их парадной гладкости — пусть даже ретранслятором выступала она сама, и должна бы воспринимать их как-то иначе.
Она была переводчицей, чего немного стеснялась. Несерьезность, — как ей казалось, — занятия подкреплялась и непредсказуемостью заработков: ей могли заплатить хорошо за какой-нибудь пустяк, а за труд, который стоил много крови, не отдавать деньги месяцами, и ей приходилось писать дурацкие претензии, содрогаясь, мучаясь — „leidend“ — от необходимости напоминать хорошим, в сущности, людям об обязанностях, прописанных в контракте.
Олег уехал рано, и вернется только через неделю. Рита привыкла к его отлучкам. Они ее не волновали. Она научилась даже засыпать снова, когда он, собираясь, нечаянно будил ее своей возней. Она говорила ему что-нибудь, но сама спала и, едва закрывалась дверь, опять возвращалась в свое ватное беспамятство, а потом, пробудившись, не понимала был ли на самом деле прощальный поцелуй, или он ей только приснился.
Приняв душ (а собака — деликатная, леди — не стала заглядывать и в открытую дверь), Рита оделась поприличней — в штаны из серо-зеленого полотна, и кривую в нужных местах шоколадную кофту; тщетной красоты ради она даже взъерошила свой желтый на голове пух, и мазнула по лицу кисточкой там и сям.
Рита пообещала погулять с Лялей, а как попало выходить не хотела.
„Застрадать“ — сев за компьютер, Рита первым делом выковыряла это дурацкое слово. Муха, а не изюм в булке, как ложно показалось ей вчера.
Совершив несколько кругов по квартире, пошуршав, пофыркав, Ляля вернулась в кухню-столовую, подошла к Рите и с тихим вздохом легла рядом — не на свое одеяло, а на пол, близко-близко, рискуя угодить мохнатыми лапами под колесики офисного стула. Поняла, должно быть, что не скоро явится ее, как кошка, влюбленная хозяйка.
Ляля приготовилась ждать.
— Молодец, девочка, — сказала Рита, знающая толк в ожидании.
Варя была права — собака к лучшему. Если ненадолго.
Они вышли не в двенадцать, как просила Варя, а только полвторого, когда Рита почувствовала адский голод, подумала, что надо купить что-нибудь, что — боже! — собака…
— Прости-прости, — испугавшись, заговорила Рита. — Я забыла, время так быстро бежит. Прости!
Ляля немедленно вскочила, засучила ногами, выбивая когтями по полу разнобойную дробь. И уши ходуном заходили — они смешные у спаниелей, как букли у русских дворянок прошлых столетий, длинные ломти волос на висках.
На улице им улыбались старушки. Мужчина в бежевом свитере и с лицом, как у луковицы, проходя, внимательно посмотрел на Риту, пытаясь будто узнать в ней стародавнюю знакомую.
Принюхиваясь, сосредоточенно держа нос по земле, громко сопя в каких-то особенно интересных для нее местах, Ляля рысила рядом с Ритой уверенно, будто делала это множество раз. Она смирилась с существованием Риты, и была в этом смысле умней ее — Рита опасалась, что какой-нибудь, проходящий мимо специалист по собакам спросит ее о чем-нибудь, и разоблачит в ней самозванку. Чужая Ляля, не ее.
Иногда собака останавливалась, задирала ногу, совсем как кобель, хотя была дамой. „Леди“, — говорила про нее Варя, дальше не проговаривая, но думая еще и другое, неприличное слово, которое годилось ей самой.
Они гуляли минут сорок, а то и целый час. Если сначала Рита еще мерзла, жалея, что одела только легкую курточку, то скоро разошлась, разогрелась. Они нарисовали сообща большой многоугольник, уйдя из дома в одну сторону, а вернувшись с другой. Зелени в округе было маловато — газонов, дерев — что Рита заметила только сейчас, сделавшись ненадолго владелицей Ляли.
Рите страшно захотелось супу. Она давно не варила суп, потому что для себя одной скучно, а Олег вечерами не ест, он печется о фигуре. И уезжает все время, а если в выходные дома, то они вечно куда-то идут; он всегда на людях, а ему все мало и мало.
Рита пошла в магазин, купила костей, а когда вернулась, Ляля встретила ее визгом и скулежом. Спаниелиха приседала и прыгала, встречая чужую, в сущности, тетку, которая всего-то с ней разок погуляла.
Собакам нужно быть с кем-то вместе, они не могут жить одни, подумала Рита, не позволяя себе радоваться собачьему восторгу и одновременно чувствуя себя ледяной куклой.
А суп удался. Просто бульон, из хорошего мяса, с луком, солью и перцем. Из хорошего все получается просто.
— Вкусно? — спрашивала Рита, подавая Ляле куски вареного мяса.
Жадно заглатывая, Ляля глядела на нее, по обыкновению, грустно. Глаза круглые и красноватые по краю.