Прорыв начать на рассвете Михеенков Сергей
– Мясо я уже потолкла, – проворчала старуха и мельком взглянула на Воронцова.
Ничего доброго в её взгляде Воронцов не почувствовал.
– Потолкла… Привыкли жить при Советской власти… Мясо не толочь надо, а кусочками в чашку класть. Чтобы каждый видел, сколько ему досталось. Сколько тебе раз говорить?
– Я, Захар Северьяныч, мяса из котла не ворую. А всё потолкла и обратно в котёл вывернула. Так что – всем поровну.
– Ладно, ладно, Марья Евстафьевна, не обижайся… Я – хозяин, и до всего свой догляд должен иметь. Иначе вода мимо колеса потечёт. Вон как у них.
Старуха налила Воронцову большую чашку щей. Рядом положила ложку и три порядочных, во всю ширь ковриги, куска хлеба. Воронцов нагнулся над чашкой и не поднимал головы, пока ложка не заскребла по дну. Он торопливо ел наваристые щи и не верил в свою судьбу. Старуха оказалась не такая уж и злая. Но добавки всё же не подлила. Сказала:
– Будет пока. А то животом заболеешь. После леса…
– Я в лесу всего-то сутки пробыл.
– Всё я вижу. Ты весь насквозь лесом пропах. Сходи на буковье, помойся. Одёжу оставь. Постираю.
После обеда из лесу, тем же просёлком, по которому утром привёл Воронцова Горелый, на мельницу пришли остальные полицейские. Впереди шёл Жижин. Высокий, в ладно подогнанной форме. Воронцов сразу почувствовал в нём офицерскую выправку.
Воронцов замотал лопухами рану, чтобы туда не попала вода, прихватил их сверху шнурками от ботинок, зашёл по пояс в воду и начал мыться. Полицейские стояли на мосту, курили, смотрели по сторонам, переговаривались, что-то обсуждая. Он старался не смотреть на них. Кто-то из них крикнул:
– Хоть от вшей отмоем Красную-то Армию!.. А, курсант?!
«Смейтесь, смейтесь, сволочи», – думал про себя Воронцов. Он гадал о своей судьбе, которая снова резко повернула и понеслась неведомо куда. Пока никто зла ему не делал. Кроме того удара по ноге, утром, на лугу. Но тут же дали бинт. И теперь Воронцов, отмочив его и отодрав от засохшей раны, постирал и повесил сушиться на ольховом суку. Рана снова начала затягиваться. Солнце приятно грело ногу. Песок жёг стёртые щиколотки. После чашки наваристых щей, пахнущих постной солониной, было вдвойне хорошо. Запах щей, казалось, стоял в нём. Он вспоминал ниточки мяса, плававшего в чашке, и то, как ловко и жадно он их подхватывал. А какой вкусный был хлеб! Когда он откусил от первой скибки, задохнулся и чуть не заплакал. И старуха это заметила.
«Что ж теперь со мной будет? Неужели в батраки взяли? Или это какой-то подвох? Что-то тут не так. Плен не плен…» В плену так не бывает. Он вспомнил рассказы старшины Нелюбина. Тот тоже к своим попал. И суток у них не побыл, а натерпелся будь здоров.
Воронцов оглянулся на плотину, на огромное колесо, которое медленно и мягко вращалось в радужном потоке прозрачной воды, на площадку перед колесом, на сторожку, куда пошли полицейские. Нигде он не увидел ни души. Никто за ним не наблюдал ни тайно, ни явно. Хочешь – беги, ковыляй в лес. Вон он, за мостом. Можно перейти по отмели ниже буковья, выбраться по стёжке вверх и – вот он, лес.
Но те, в сторожке, оставившие его в одиночестве, наедине со своими мыслями и желаниями, как будто знали, что никуда он не побежит. Набегался.
Что и говорить, некоторое время спустя думал он уже спокойнее, в этой войне с самим собой чашка щей, да ещё из добрых рук, куда сильнее всего остального. И кто тут тебе враг? Получается, что ты сам. А те, кто кажется врагом, на самом деле просто хотят тебе помочь. Правда, со своим умыслом. Чтобы ты потом жил, как живут они. Чтобы забыл присягу, Устав.
Он нашёл листья подорожника, вымыл их, высушил и приложил к ране. Но мухи подлезали и под них, подбирались к живому рубцу и щупали своими хоботками, прокалывали до боли. Их нельзя было подпускать, и он выломал ивовую ветку и начал отхлёстываться от них.
«Надо забрать шинель, – подумал он. – А то найдут нож».
Вверху послышались детские голоса. Вскоре оттуда по обрыву вниз посыпалась стайка ребятишек. Они держали в руках ореховые удилища. В закатанных до колен штанах, в белых, грубого домотканого холста рубахах. Они увидели его и некоторое время молча осматривали. Вскоре Воронцов услышал:
– Дядя Ваня с мужиками поймал его.
– Ледащий…
– Не будет больше по лесу бегать, овечек красть…
«Странная деревня, – думал Воронцов. – И полицейские какие-то…» Он вспомнил Прудки, Кузьму Новикова, казаков, двух девушек, которых они нашли во время ночного боя в доме возле школы. «Нет, что-то тут не то…» Где-нибудь наверняка сидит снайпер и наблюдает за ним бинокль. И, как только он побежит, его тут же пристрелят. Но зачем тогда сажали за стол? Зачем налили чашку щей? Это ведь не расстрельная папироса.
Он снова, теперь уже более внимательно, осмотрел окрестность. Один раз на площадке перед колесом появился человек в белой робе, что-то торопливо подхватил и снова исчез. Вот и весь снайпер с биноклем. Потом он увидел, как старуха Марья развешивала его одежду. Гимнастёрку, брюки и шинель. Значит, нож из кармана уже изъят. Интересно, кому он достался. Горелому или командиру полицаев Жижину? Нож хороший, редкий трофей. И видимо, забрал его Жижин. По праву старшего. Там же лежала и медная створка складня с барельефом Михаила Архангела. Её, может, и оставили. Память о курсанте Краснове и всех ребятах, оставшихся на Извери и под Юхновом. Алёхин, Денисенко, Гаврилов…
Бинт на ольхе мотало жарким ветерком. Воронцов поймал его, пощупал – сухой. Смотал не спеша, потом сел на песок и принялся бинтовать рану. Листья подорожника он оставил. Знал, что они обеззараживают, что, если попала какая-либо инфекция, то подорожник уничтожит её. А кроме того, не присохнет к ране бинт и его не придётся отдирать с кровью. Всему этому он научился в партизанском отряде. О котором теперь надо было помалкивать…
Бинт держался плотно. Воронцов скрутил в тесьму надорванные кончики марли и завязал их двойным узелком. Пока возился с перевязкой, подсохло и бельё. Конечно, рубаху и подштанники лучше было выпарить. Но сейчас, решил он, и простой стирки вполне достаточно. Делал он всё не спеша, основательно. Хорошо, что никуда не надо было спешить. Такое он испытывал только в госпитале. «Странно, – думал он, – тут есть покой…» А ему казалось, что покоя уже нет нигде. И Воронцов посмотрел по сторонам, на берег, поросший ольхами и ракитами, на дворы, видневшиеся сквозь листву приречных деревьев, на плотину и колесо мельницы.
Ребятишки, удившие пескарей, подходили к нему всё ближе. Настороженно посматривали в его сторону. Наконец один из них спросил:
– Это тебя сегодня в Маниных лугах поймали?
– Меня, – согласился он, надеясь, что в начавшемся разговоре сможет что-нибудь узнать.
– Моли Бога, дядя, что тебя наши взяли. Немцы бы в Издёшково угнали, в лагерь.
– Твой отец в полиции служит? – наугад спросил он у мальчика, заговорившего с ним.
Тот воткнул конец удилища в мокрый песок и подошёл к Воронцову. Лет девяти-десяти, загорелый, с пегими пятнами лишая на щеках, он присел рядом и сказал:
– У нас в деревне полицаев нет. У нас милиция. Понял?
– Понял.
– И немцев у нас нет. И хаты ни одной не сожгли. Ни Красная Армия, ни германская. У нас тут дядя Захар главный начальник. Он всем управляет.
Погодя, когда ребятишки в поисках пескариных стай ушли ниже по течению, Воронцов вернулся на мельницу. Ещё издали он заметил, что его одежда с верёвки исчезла. А когда зашёл на мельницу, увидел: за столом сидели старуха и какая-то женщина, они штопали его гимнастёрку и шинель. Штаны уже были готовы. Они висели на шестке возле печи. На плите грелся утюг. Увидев его, старуха приказала:
– Сымай-ка исподину, поглажу. А то воши заедят. У нас в деревне вшивых нетути.
Он послушно снял рубаху.
– Кальсоны тоже давай.
Он зашёл за печь и снял подштанники. И так стоял, прячась за печкой, пока старуха с треском отглаживала швы, в которых особенно любила ютиться вошь и где её простой стиркой вывести было практически невозможно. Брюки тоже оказались выглаженными, а дыры и прорывы заштопаны чёрными нитками. Гимнастёрку его чинила молодая. Она несколько раз оглядывалась на него и каждый раз усмехалась и втягивала в плечи голову. На вид ей было лет восемнадцать-двадцать, но волосы заплетены по-детски неумело, с «петухами», светлые косички с разноцветными линялыми ленточками торчали вкривь и вкось. Гимнастёрку она, однако, штопала ловко, и стежок у неё получался ровный, плотный, надёжный.
– Ну, будет, Гелюшка. Уже ладно. Отдай парню рубаху, – сказала старуха.
Молодая внимательно посмотрела на Воронцова. Большие синие глаза её так и пронзили его. Он почувствовал, что она смотрит и на него, и куда-то дальше, и в себя одновременно.
– Ты, парень, не обращай на неё внимания. Она блаженная. Геля, отдай рубаху! Не надо её больше чинить. Ты всё уже сделала.
Молодая опустила глаза, втянула голову в плечи и тихо сказала:
– Не отдам, ба. Не проси. Сама носить буду.
Старуха усмехнулась, украдкой глянув на Воронцова:
– А в чём же парень ходить будет? – И спросила: – Как же тебя зовут?
– Александром.
– Саша в чём ходить будет? – подмигнула ему старуха.
– Я ему другую сошью. Без медалей.
– Нашивки ей твои понравились. Думает, что это медали. Ох, господи, господи… Ладно, наиграется, отдаст. Подожди немного, всё равно я шинель ещё чиню. А ножик твой и иконку я на подоконник положила. Вон они, возьмёшь потом, не забудь.
Трофейный нож и створка складня действительно лежали у окна, на самом видном месте. Странная деревня…
Он сел рядом со старухой, решив подальше держаться от блаженной. Но та продолжала наблюдать за ним. Иногда снова в её синих глазах вспыхивала та пронзительная мучительная смута, в которой невозможно было прочитать ничего, кроме какой-то больной мысли о прошлом. Она зарывалась лицом в его гимнастёрку и то с благодарностью, то испуганно, с мгновенно возникающим и тут же исчезающим восторгом, смотрела на него. Наконец осторожно встала, подошла к нему и сказала:
– Можно я тебя одену? Как братика. Ты ж теперь мой братик? Правда? Будешь заступаться за меня. А то ребята дразнятся – дура, дура… Ты их поймай и отлупи, чтобы больше не дразнились. Ладно?
Воронцов кивнул и послушно вытянул вперёд руки. Она ловко, со смехом, накинула на них гимнастёрку, потащила вниз, через голову. И, когда он перехватил гимнастёрку ремнём, она, радостная, выскочила на середину деревянного настила и запрыгала:
– Командир! Командир! Командир!
Старуха изредка смотрела поверх стареньких очков на забаву Гели. Потом сказала тихо, чтобы слышал только Воронцов:
– Понравился ты ей. Теперь будет ухаживать за тобой. Братик у ней был. Маленький совсем помер. А вот помнит же. Родителей не помнит. А брата забыть не может…
После полудней сверху спустились работники. Воронцов взглянул на них и сразу понял: все из бывших красноармейцев, все, видимо, как и он, из леса. Командовал ими один, уже в годах. В петлицах его остались тёмные отметины от сержантских треугольничков. Молча сели за стол. Посматривали на него. И он видел в их взглядах ответное понимание. Сержант, по праву старшего, разделил хлеб. Всем поровну. Свою пайку получил и Воронцов. Эх, как хотелось ему тут же откусить от скибки хотя бы половину, хотя бы краешек, чтобы потом, в ожидании чашки щей, чувствовать хлеб во рту, обволакивать его слюной и так, нежно прижимая языком к нёбу, медленно растворять его, как сахар… Напротив уселась Геля. Все сразу заметили её интерес к курсанту. Но никто ничего не сказал. Когда Воронцов съел хлеб, Геля подложила ему свою скибку. Но он не посмел её взять. И старуха погодя сказала:
– Возьми, возьми. А то обидится.
Воронцов съел и Гелин хлеб. Она наблюдала за ним и от удовольствия сопела.
После обеда пришёл Захар Северьяныч и позвал Воронцова:
– Пойдём-ка, курсант, поможешь мне сеть потрясти. Вечером Марья ухой вас кормить будет. Да и в управу щучек надо отвезти. Свеженьких. Начальству угодить надо уметь. Так-то, мил сокол… Тогда и твои дела в гору пойдут, а не будут под горкой валяться. Всякое дыхание любит даяние. Хоть он и немец, хоть он и свой кобель сиволапый.
Они поднялись на плотину. К досчатой пральне, где бабы полоскали бельё и где старуха Марья с Гелей, должно быть, стирали его одежду, были зачалены две плоскодонки.
– Странная у вас деревня, – как бы между прочим заметил Воронцов, разбирая вёсла.
Мельник отреагировал не сразу. Указал, куда плыть, и, глядя мимо Воронцова, сказал:
– Странная… Чем же она странная?
– Кругом война. Люди, как безумные звери, друг за другом гоняются, друг другу в темя метят… А у вас тишина. Как в нейтральном государстве.
Мельник задумчиво сдвинул брови, взглянул на Воронцова:
– Устал от войны? Устал. Вижу. Все устали. У нас тут летось тоже было… И мы натерпелись. Вначале ваши оборону заняли. Потом германец вошёл. А потом, когда мужики наши с фронта домой пришли, мы самоуправление ввели. Немцы ушли. А ваших, партизан, мы не пускаем. Народ зажил! Ну, там налог и прочее… Оно не тянет. Народ отрабатывает. Но не так же, как при колхозах, чтобы всё подчистую – в закрома родины… Бабы детей рожают. Дети не голодают. В школу ходят. Милиция своя. Если какой выродок завёлся, мы его тут же, как хоря…
– Беспечно как-то живёте. Вот, к примеру, я вам совершенно незнакомый человек, а вы со мною, без охраны, по озеру плаваете.
Мельник засмеялся.
– Твои глаза, курсант, говорят больше, чем твои слова. А ещё твои глаза говорят о том, что ты понимаешь, где добро, а где зло. Беспечность наша только с виду такова. Но стоило тебе проявиться, как нам уже и сообщили, где ты прошёл, куда путь держал. И стоит тебе, мил сокол, не туда веслом шевельнуть, как откуда ни возьмись, вот она, пуля к тебе прилетит. Ты её и ждать не ждал, а она – прилетела… Так что немцам пока не до нас, а партизанам и в дальних лесах простору хватает. Они в других деревнях кормятся. И мы туда пока не лезем.
Воронцов подгрёб к крайнему шесту, к которому была привязана сеть, развернул лодку кормой. Поплавки, вырезанные из сосновой коры, уже играли.
– Гляди, ходуном ходит! Рыбка тут есть.
Мельник вынимал сеть, выпутывал окуней и щук, расправлял полотно и опускал его обратно в тёмную воду, кишащую мальками. Щук попалось много, в основном небольших, килограмма по полтора. На другом крыле в сети обнаружилась порядочная дыра.
– Во, видал?! Ушла! Уже не первый раз… Голова пролезет. Подгреби-ка поближе…
Мельник вытащил край сети в лодку, встряхнул её, расправил порванное место на коленях, посадил на нос пенсне, достал из кармана пиджака клубочек просмолённых ниток и приступил к починке.
– Опоздали мы, – качал он седой крупной головой. – Надо было чуть пораньше… Ушла. Теперь, мил сокол, сетью заниматься будешь ты. Пока у тебя нога не зажила, пока сил не набрался, оставляю тебя при мельнице, при Марье. Она тебя быстро откормит. Но, потому как у нас никто даром не ест, будешь сеть сторожить. Трясти её надо три раза: утром, в обед и вечером. Утром – пораньше, когда солнце только-только встанет. А вечером – на закате. Рыбу доставлять на ледник. Я скажу, куда. Сдавать будешь по накладной. Там у меня кладовщица – баба-яд. Но и ты за ней следи. Чтобы весы правильно стояли. Снулую рыбу клади отдельно. У которой чешуя поползла и глаза побелели, кидай в воду. Её раки и налимы подберут. Им тоже чем-то питаться надо. Я тебе плетуху дам. Рыбу сразу в плетуху, переложишь крапивой и – на ледник. Одну щучку, утрешнюю, будешь доставлять моей хозяйке. Вот такой порядок. Так что мы тут коней не едим. Кони должны в поле работать. Понял, как мы живём?
– Понемногу понимаю.
– Вот так, мил сокол. Нравится?
– Спасибо, что в лагерь не сдали.
– В лагерь… Нынче полнарода в лагерях. – Мельник обрезал ножом нить, полюбовался на свою работу и бережно, чтобы не зацепить за корму, опустил край залатанной сети в воду. – Из одних – в другие. Я ведь тоже в лагере побывал. По «пятьдесят восьмой». Было дело. Княж-Погостский пересыльный пункт. А потом – зона. Сосны там высоченные, ровные, как мачты. Не то что наши. Много тех сосен мне попилить довелось. Потом – добровольцем на фронт. Под Брянском в окружение попали. Остальное ты понимаешь. Я слыхал, ты из тридцать третьей?
– Да.
– Есть у нас и из тридцать третьей. Ты о Профессоре ничего не слыхал?
– Нет. Кто это?
– Доктор тут один. Приходит иногда. Ты его увидишь. Но постарайся на глаза ему не попадаться. И ни в коем случае не говори, что ты из тридцать третьей. Скажи, что десантник. И всем так говори. Десантник. Если немцы дознаются, что ты из тридцать третьей, заберут. Вот так, мил сокол… У нас не пропадёшь. Если не оплошаешь сам. А туда лучше не попадать. Там потаскают, потаскают и – в Издёшково, за проволоку. – И мельник покачал головой: – Ох, сколько весной коней попропало! Сколько их порезали! А кони какие! Только на племя таких коней. Что жеребцы, что кобылы. Весь лес копытами да требухой был завален. Кавалеристы уходили. На запад куда-то шли. Слава богу, нас не тронули. Обошлось.
Ночлег Воронцову определили на мельнице. Здесь же, на соломе, спали и остальные пленные. Вечером вымылись в буковье, переоделись в чистое и молча легли. Воронцов устроился с краю, подстелив под низ гимнастёрку, а сверху укрывшись шинелью. Выстиранная и аккуратно заштопанная старухой Марьей, она уже не воняла ни дымом, ни потом, ни окопом, ни лесом. Запахи войны из неё были изгнаны. Створку складня и нож он зарыл в солому, в головах.
Уснул мгновенно, только-только донёс до соломенной подушки голову, как полетел в белое снежное поле, в трассирующую пургу, и череда лиц, знакомых и забытых, пронеслась перед ним и исчезла в той же огромной белой дыре. Лица исчезли, а пустая гудящая дыра осталась. Только она и осталась. Только она…
Глава семнадцатая
Так прошёл месяц. Воронцов жил на мельнице. Тяжёлую работу ему не давали. Три раза в день, как и наказывал Захар Северьяныч, он проверял сеть. Улов тут же носил в деревню. Рана почти совсем зажила. Она уже не беспокоила его при ходьбе.
Пожилой сержант, которому подчинялись на мельнице все, кроме старухи Марьи и Гели, оказался из осенних окруженцев. Зиму он пережил в деревне. И теперь оттуда к нему приходила женщина лет тридцати. Она тяжело и осторожно проходила по досчатому трапу наверх, обеими руками придерживая под широким сарафаном живот. Всегда что-нибудь приносила в узелке. И Воронцов, всякий раз, видя беременную, с тоской вспоминал Прудки, жарко натопленную баню, бабочку-королька, порхающую под потолком, и горячие руки Пелагеи. Пелагея всегда просыпалась первой. Как будто и вовсе не спала. Он открывал глаза, а она, подперев рукой голову, уже смотрела на него, ждала. Так ждут, когда проснётся ребёнок. Любуются им, ловят каждый вздох и каждое движение губ и век, малейшее их дрожание. Так, вспомнил Воронцов, когда-то давно, когда сёстры были совсем маленькие, когда они спали в одной зыбке, а младшая ещё просила грудь, смотрела на них мать. И на него, должно быть, смотрела так же, когда он спал и не знал, что она на него смотрит. И вот теперь его сон стерегла другая женщина…
Вскоре Воронцов стал понимать в здешней жизни гораздо больше, чем увидел в первые дни. Под рукой у Захара Северьяныча ходила не одна, а несколько деревень. И порядок здесь был особый. Должно быть, что-то подобное намеревался создать в Прудках и Кузьма Новиков. Однажды сержант признался ему, что их на мельнице было семеро, что трое бежали. Ушли в лес. Или к партизанам, или к фронту. А через несколько дней старуха Марья принесла на мельницу весть: бежавших поймали в соседнем районе и днями доставят сюда, за ними уже посланы Захаром Северьянычем две подводы с милиционерами. На другой день к вечеру пойманных действительно привезли. А ещё через день в самые полудни в середине деревни на площади поставили стол, застелили его красной материей. В назначенный час собрали народ. Вывели из сарая беглецов. Оборванные, в потёках грязного пота, с запёкшимися на лицах ссадинами, они вышли к столу и стали под ракитой. С двух сторон их охраняли милиционеры с винтовками. В одном из конвоиров Воронцов узнал Горелого.
Собрание открыл Захар Северьяныч. На этот раз одет он был почти торжественно, в довоенный, видать, френч, в чёрные галифе и высокие хромовые сапоги, начищенные до такого состояния, что так и привлекали к себе взгляд своей добротностью и ухоженностью.
Состоялось нечто похожее на товарищеский суд. Такие заседания раз в полгода происходили и в Подлесном. На них тоже собиралась вся деревня. Не прогоняли и их, ребятишек. Разбирали там разные кляузы по поводу, к примеру, того, что пастух ударил корову, и она три дня доилась с кровью, или сосед от соседа на полшага отпахал межу. Председательствовал на тех товарищеских судах колхозный счетовод Сергей Герасимович. Разбирал дела, как говорили в Подлесном, до последней доски. И обычно всё заканчивалось миром и дружным смехом всей деревни. На те суды Подлесное ходила, как на концерты.
Но тут суд был иной. Приговор, который вскоре зачитал Захар Северьяныч, сразу напомнил Воронцову о том, что он по-прежнему на войне.
– По законам военного времени и учитывая особые преступные действия… – читал Захар Северьяныч длинную бумагу, которую, видимо, писал в своей сторожке у мельницы накануне; он изредка поднимал голову и смотрел поверх песне на замершую в ожидании деревню. —…Учитывая всё вышеизложенное, все трое приговариваются к высшей мере наказания – расстрелу с полной конфискацией имущества.
После чтения приговора Захар Северьяныч сложил бумажку, сунул её в карман пиджака и продолжил уже не по писаному:
– Так как никакого движимого и недвижимого имущества за всеми тремя приговорёнными не числится, кроме драных портков от Советской власти, то процедура конфискации автоматически отменяется. Приступаем к главному. Конвой! Ведите к месту!
А дальше был расстрел. Половина деревни тут же, сразу после обвинительной речи Захара Северьяныча и его же приговора, стала расходиться. Женщины торопливо уводили детей. Молчаливо крестились старухи. Воронцова и всех работников, пригнанных и с поля, и с мельницы, выстроили возле оврага. Принесли несколько лопат. Жижин, который теперь распоряжался возле оврага, приказал приговорённым копать яму. Копали они рядом с тремя свежими квадратами. И Воронцов понял, что этот приговор не первый.
Копали красноармейцы долго. Горелый носился вокруг, поторапливал, дурашливо покрикивал.
В толпе ответно скалились, слышались одобрительные выкрики:
– А ты его прикладом, Горелый!
– Живей! Живей, краснопёрые! Так до морковкиных заговен будете рыть!
Один из копавших огрызнулся, видать, что-то сказал Горелому. Так что тот сразу подбежал и замахнулся прикладом. Приговорённый спокойно смотрел на него, не отступив ни на шаг, ни даже прикрыв руками лица. Жижин остановил Горелого строгим окриком.
– А что он, падла такая… – огрызнулся Горелый.
– Отойди, сказал тебе. А то и лопатой ещё получишь. – И Жижин нервно перекинул на другое плечо винтовку.
Когда копавшие ямку углубились по пояс, Жижин, обливаясь потом, махнул рукой:
– Хватит. Можете не вылезать. Горелый, забери у них лопаты. А вы, лицом в овраг. – И повернулся к Захару Северьянычу: – Всё готово, Захар Северьяныч. Готовить ребят? Или вы сами?
В толпе сразу пронеслось задавленным шёпотом:
– Северьяныч с наганом пришёл.
– Сам будет…
– Сам…
Захар Северьяныч вытащил из кобуры револьвер и потряс им в воздухе:
– Со всеми так будет, кто осмелится!.. Против наших порядков!..
Решительным шагом человека, который здесь, в этой деревне, чувствовал себя полновластным хозяином, он подошёл к яме и крикнул:
– Снять головные уборы!
Стоявшие внизу послушно сняли линялые, до белизны выгоревшие пилотки. Три выстрела, один за другим через одинаковые интервалы, разрешили напряжённую тишину ожидания. Три пули ударили в стриженые затылки и разом оборвали в живых, измученных телах всё живое: и страх, и надежду, и последнюю молитву, обращённую, быть может, к матери, к отцу, к жене или детям…
– Не будут больше бегать!
– Так им и надо! – гудела толпа, как будто трёх жизней, загубленных только что, ей было мало.
Воронцов не смотрел в ту сторону, где стояли милиционеры и жители деревни и откуда исходил злой, удовлетворённый ропот. Но он чувствовал их взгляды и на себе. И в то же мгновение подумал: «Надо бежать».
Вечером, когда он принёс на ледник очередной улов, кладовщица сказала:
– Северьяныч тебя просил зайти. – И, ловя его взгляд, спросила: – Молчаливый ты такой-то. А? Не нравится наше житьё? А хочешь, ко мне приходи?
– Это как?
– А так. Ваши-то все к кому-нибудь ходят. Ты ж сам знаешь. Мой мужик мобилизованный. Ещё год назад где-то пропал. Ну? Хочешь? Я ж ещё нестарая. Посмотри. Не хочешь. Ты ж хоть раз на меня как на бабу посмотри. – Вздохнула. Помолчала, украдкой глядя на курсанта. Снова вздохнула. И уже раздражённо: – Ну? Давай твою проклятую рыбу…
Воронцов смотрел на женщину и не знал, что ей ответить.
– Я Северьяныча уговорю, – снова начала подступать к нему с тем же упорством. Она говорила, не отрывая от него взгляда. – Не сомневайся.
«Здорово же тебе, тётка, приспичило», – подумал он, пряча от неё взгляд, чтобы она ненароком ничего такого не прочитала в его глазах. А вслух сказал осторожно, без насмешки:
– Я женат, Лида.
Она вздохнула.
– Где ж твоя жена? Где твой дом? Ну, где?!
И Воронцов, сам не зная зачем, рассказал ей свою историю.
– Должно, уже родила, – сказала Лида и улыбнулась. – А у меня вот детей нет… Не дал Бог. Семь лет с Васей своим прожили, а – нет. Может, у меня что, может, у Васи. Я летось и к бабке одной ходила. Она сказала, что другого мужика мне надо попробовать. Говорит, что такое бывает.
Она разговаривала с ним так, как больные разговаривают с доктором, поверяя ему все свои тайны.
Откровенность Лиды вначале коробила Воронцова, но потом он разглядел в ней ту наивность женщины, за которую невозможно ни корить её, ни осуждать её желаний. В её словах не было развязности, а только мука, тоска и страх, что она так и останется всю жизнь бездетной, своём безутешном одиночестве.
– И что же, ты меня выбрала?
– Да ничего я не выбирала. Просто сказала. Я знаю, что я некрасивая. – Она снова поймала его взгляд и с такой тоской посмотрела на него, что Воронцов отвернулся.
– Вон и ты глаз воротишь.
– Лида, не обижайся… Ты хорошая, добрая. Но у меня – жена.
– Какая она тебе жена? У неё ж муж есть. Может, живой. Сам сказал. Она такая же, как и я. Солдатка. Ну, конечно, может, покрасивше меня, поприглядистей. Но и ты ж к ней без сватов зашёл. А так, подженился на время. Я всё понимаю. Пойми и ты меня.
– Да ничего я не подженился. Я ещё разыщу её.
– Что, рвётся душа к ней?
Он кивнул.
– Значит, любишь её… – И Лида с беспокойством огляделась и сказала: – Смотри, только бежать не вздумай. У Северьяныча везде посты и связи. Этих-то, последних, вон откуда привезли… Он мукой всех снабжает. Отовсюду зерно к нам везут. Все к Северьянычу с поклоном. Даже немцы… Жалко мне тебя. Даже если ты и не моя судьба. Нога-то как, зажила?
– Зажила.
– Кто ж тебя перевязывал? Знать, Геля?
– Геля.
– Все несчастные тебя любят. Вот и я такая же, как Геля… – Помолчала, не отводя от него глаз. – Только у неё одна боль, а у меня другая. Её-то небось от себя не гонишь. Терпишь.
Воронцов молчал, боясь обидеть кладовщицу каким-либо неосторожным словом. При Захаре Северьяныче она была не последним человеком. Так что лучше помалкивать. Подольше пожить на мельнице, при бабке Марье, которая жалела его и всегда старалась сунуть кусок получше. При озере. Иногда снулую рыбу он приносил на мельницу и отдавал сержанту. Те варили уху.
– Не оставит он тебя на озере. Выздоровел, погонит куда-нибудь в другое место. Либо в милицию. Туда берут только добровольцев. А не захочешь своей волей, со свету сживёт. Видел Горелого? Нахал. Ко мне всё подкатывал. Руки совал. А я глядеть на него не могу. И через Северьяныча пробовал… Вот я и подумала: если судьба мне родить от другого мужика, то не от такого же, как Горелый. Кого я от него рожу? И сколько эта война продлится? А Вася, если он живой, придёт, простит. Скажу ему, мол, был тут красавец, что глаз не отвести… – И она засмеялась, пряча улыбку в платок. – Вася у меня добрый. Всё поймёт.
Он молчал.
– Так не забудь зайти к Северьянычу. – И уже вдогон, через вздох: – А если надумаешь меня пожалеть, то приходи. Хоть и сегодня, когда стемнеет. Я тебя всегда приму.
Он промолчал. Даже не оглянулся. И снова подумал: надо уходить.
На крыльце Воронцова встретил знакомый милиционер, увидел, кивнул:
– Иди туда. – И указал винтовкой на калитку в сад.
Мельник сидел под яблонями, в тенёчке, за столом, на котором стояла наполовину опорожнённая четверть самогона и несколько мисок с закусками. Рядом с ним сидел Жижин, ещё один милиционер – незнакомый – и человек средних лет в гражданской добротной одежде. Его они называли Профессором. Видимо, этот и есть тот человек, о котором его предупреждал Захар Северьяныч, а потом о том же неоднократно намекал сержант. Профессор, Профессор… Кажется, Воронцов где-то видел его. Да, да, конечно, видел. Весной, в госпитале, приезжал к военврачу Маковицкой и интересовался, каким образом они доставляют через линию фронта медикаменты. Он, точно он. И рядом с командармом потом, во время прорыва, шёл тоже он. В кожаном пальто на меховой подкладке. Теперь Воронцов хорошо вспомнил этого человека.
Воронцов подошёл и, вскинув голову, сказал:
– Здравия желаю. Курсант Воронцов по вашему приказанию прибыл.
Сидевшие за столом смотрели на него с явным любопытством, и Воронцов сразу понял: говорили о нём.
– Вот, Андрей Михалыч, чем кадровые от наших вахлаков отличаются! – указывая пальцем на Воронцова, усмехнулся Захар Северьяныч. – Наш подойдёт – и сразу шапку долой. И мнёт её, как незнамо что, и голову вниз клонит, и тянет, колбает языком несуразное, что не сразу и поймёшь, зачем он пришёл и чего хочет. А этот… Иван вон тоже никогда мне не кланяется. – И Захар Северьяныч посмотрел на Жижина.
Мельник жестом пригласил за стол. Воронцов поблагодарил и вежливо отказался.
– Садись, садись. Разговор есть.
Жижин налил в свежий стакан самогонки.
– Пей, – приказал хозяин.
Давно он не пил водки. Хмель сразу шатнул под ним лавку, знойным маревом заколыхал штакетник перед глазами и лёгким туманом застлал лица сидевших вокруг. На Профессора он старался не смотреть. Ему казалось, что и тот тоже насторожился, ждёт.
– Закуси, закуси, – снисходительно ухаживал за ним хозяин.
И Воронцов налёг на жареную щучатину.
– Понравился ты нам, курсант. – И Захар Северьяныч обвёл взглядом сидевших за столом. – Иван вот предлагает тебя зачислить во взвод милиции самообороны. Я не против. Парень ты исполнительный. Лишнего не болтаешь. В лес вроде не смотришь. Рыбу по дворам, бабам нашим за сладкую булочку не растаскиваешь. Марья Евстафьевна тебя хвалит, не нахвалится. Лида, вижу, студнем колыхается, когда о тебе говорит. Она к тебе со своим, бабьим, ещё не подступала? – вдруг поинтересовался Захар Северьяныч и внимательно, как смотрят на мелкий предмет через лупу, посмотрел ему в глаза. Хмельной взгляд Захара Северьяныча был тяжёлым. Но Воронцов его выдержал, глаз не отвёл.
– Никак нет.
– Ну, это я так. Такой слабину дай, она и с сапогами съест… Так что пора на службу определяться. Иван свой отряд во взвод развёртывает. Будешь пока рядовым милиционером. Зарекомендуешь себя, повысим, отделение получишь. С жильём решим. Или к Лиде пойдёшь? – опять прищурил глаз хозяин. – Я не против. Только чтобы потом назад не просился. Ну? Что скажешь?
– Я должен подумать. Предложение неожиданное. Как снег на голову.
– Подумать, конечно, можно. Но знай, что такое тут предлагают не каждому. И всего один раз. Сутки тебе на размышление. А Лиду не обижай. Она к тебе со всей душой. Такое в бабе ценить надо. Говорю это тебе не потому, что она моя племянница, а так. Как мужик мужику.
– В какой армии воевал? – спросил незнакомый в форме полицейского, который всё это время молча сидел рядом с Воронцовым и внимательно наблюдал за ним.
– В восьмой воздушно-десантной бригаде. – И Воронцов заметил, как дрогнуло лицо незнакомца.
Захар Северьяныч наказывал помалкивать о 33-й армии. Вот он и помалкивал. А Профессор был из 33-й.
– Выходил где?
– Мой взвод остался в Шпырёвском лесу. Оттуда вышли под Всходы. К кавкорпусу. Там был ранен.
– В бою?
– Нет, во время бомбёжки.
– А как сюда попал?
– Корпус ушёл. Госпиталь остался. Спасайся, кто как может… Побежали. Я оказался здесь.
Рассказывать о расстреле госпиталя Воронцов не стал. Он знал, что говорить надо как можно меньше. Профессор сидел молча. Внимательно слушал. Ни один мускул на его лице не дрогнул. Как будто всё это его мало интересовало. Но внутреннее чутьё подсказывало Воронцову, то именно для его ушей предназначена вся эта нехитрая игра в вопросы-ответы под рюмку водки. Иначе за стол в такую компанию он вряд ли бы попал.
– Из госпиталя – с винтовкой? С компасом? – Теперь на него в упор смотрел Жижин.
– Винтовку и компас взял у соседа по койке. Он лежачий. Куда ему? Остался.
– Ты ему веришь? – спросил Жижина хозяин.
Жижин усмехнулся.
– А я верю. – И Захар Северьяныч грохнул по столу кулаком. – Вот верю! Ты, курсант, мне сразу понравился. Думаешь, просто так я тебя на мельнице оставил? Дурной след за тобой не пришёл… Ладно, на той неделе приходи. Форму выдадим. А то обносился. И получишь назад свою винтовку. Или немецкую возьмёшь? Есть у нас и немецкая. Хорошая. «Маузер». Почти новая. Видишь, мил сокол, с каким мы к тебе почтением? Посмотрим, чем ты нам отплатишь. Какой службой.
– Свою возьму, – сказал Воронцов, с трудом преодолевая хмель.
– Свою так свою…
Профессор не проронил ни слова. Но смотрел на Воронцова внимательно, как будто что-то пытаясь вспомнить.
А в голове: «бежать, бежать…» Но – куда? И перед глазами поплыли стриженые затылки троих беглецов в свежей яме и беспокойство Лиды: «Смотри, только бежать не вздумай, у Захара Северьяныча везде посты…» «Ничего, лето – не зима, уйду. Мне бы, – думал Воронцов, – только до леса добраться. И хотя бы полдня времени, чтобы оторваться от погони. Чтобы успеть подальше уйти и затеряться».
Последнюю зорю Воронцов зоревал на мельнице. Как всегда, встал рано. Пошёл на буковье умыться. А там уже сержант на камне сидит, молча в воду смотрит. Сказал, не поднимая головы:
– Что, курсант, в гвардию к Северьянычу идёшь?
– Иду, – стараясь не выдать себя, ответил он, а по сердцу так резануло, что лучше бы в другое место умыться пошёл.
– Только не делай вид, что деваться было некуда. – Сержант говорил тихо, как будто сам с собой. – Нам тоже винтовки и повязки предлагали. Наши рано или поздно придут. Что тогда делать будешь?
Воронцов молча смотрел на сержанта. Вот и заговорил он откровенно. Там, возле ямы, они посмотрели друг другу в глаза так, будто через минуту под пули Захара Северьяныча становиться и им самим.
– Северьяныч хочет помещиком, при новой власти, как при царе, зажить. Думает, две армии сейчас одна другую перебьют, а там и замирятся. И для него, живого и здорового, рай наступит. Только ничего у него не выйдет. Ешь собака собаку, а последняя, говорят, сама удавится. Ну, чего молчишь?
– А что я тебе скажу? Я тут человек новый. И пока мало что понимаю.
– Но винтовку уже берёшь… Смотри, Северьяныч человек непростой. Повяжет тебя с самого начала. Горелого ты знаешь. С нами выходил. А как ребят к яме поставили, Северьяныч нам расстреливать их предложил. Один Горелый согласился. Теперь служит. Хуже цепного кобеля старается. Профессора видел?