Литература. 9 класс. Часть 2 Коллектив авторов
Литература XIX века
Н. А. Некрасов. И. С. Тургенев. Л. Н. Толстой. А. П. Чехов.
Николай Алексеевич Некрасов
(1821–1878)
Любимейший русский поэт. Представитель добрых начал в нашей поэзии.
Н. А. Добролюбов
Николай Алексеевич Некрасов родился в местечке Немирове Подольской губернии, в семье капитана, бригадного адъютанта Алексея Сергеевича Некрасова и его жены Елены Андреевны, урожденной Закревской. Мальчику не исполнилось и трех лет, когда отец вышел в отставку и поселился с семьей в своем родовом поместье – селе Грешневе Ярославской губернии. Здесь, на Волге, прошло детство поэта, полное оскорблений, обид и горя. Отец его, человек крутого нрава и деспотического характера, не щадил ни своих дворовых, крестьян, ни домочадцев. Особенно глубоко страдала горячо любимая мать поэта, женщина большой души и высокой культуры. «Это было раненое сердце, раз на всю жизнь, и незакрывающаяся рана эта и была источником всей его поэзии» (Ф. М. Достоевский).
Очень рано началась тяжелая борьба за право на самостоятельность. После пяти лет учения Некрасова в Ярославской гимназии отец решил отдать сына в военную школу – Дворянский полк. Но в Петербурге юноша, нарушив волю родителя, стал готовиться в университет. Разгневанный отец лишил его какой бы то ни было поддержки. Будущий великий поэт начал свою петербургскую жизнь без денег, без связей. В университет удалось поступить вольнослушателем, но было не до учения. Некрасов брался за любую работу, ютился в подвалах, углах… и писал.
В 1840 году ему удалось издать первую книгу стихов «Мечты и звуки». Название сборника довольно точно выражает суть включенных в него романтических стихов, далеких от жизни, написанных под влиянием разных поэтов. Книга вызвала несколько полуодобрительных рецензий в журналах и резко отрицательный отзыв Белинского. Сам Некрасов обошелся со сборником сурово: постарался скупить и уничтожить свое первое поэтическое детище. Поэт не принадлежал к тем, кто входил в литературу легко и сразу.
Начало 40-х годов для Некрасова – время тяжелого литературного труда: рецензии, фельетоны, комедии и заметки, сказки и водевили. Его талант крепнет, его имя понемногу становится известным в литературных кругах.
Становлению Некрасова как поэта очень способствовало знакомство с Белинским в 1843 году. «Моя встреча с Белинским была для меня спасением», – говорил сам поэт. Сколь многим Некрасов считал себя обязанным этому человеку, видно хотя бы из того, что он позднее постоянно обращался к образу великого критика: в поэмах «Белинский» и «Несчастные», в стихотворении «Памяти Белинского».
Борьба с жизнью и обстоятельствами способствовала становлению характера писателя. В середине 40-х годов Некрасов – уже издатель нескольких альманахов. С 1847 по 1866 год поэт издает и редактирует журнал «Современник», основанный А. С. Пушкиным, а с 1868 года и до последних дней – «Отечественные записки». В «Современнике» публиковались Тургенев и Гончаров, Толстой и Островский, Герцен и Григорович, ведущими критиками журнала являлись Белинский, Чернышевский, Добролюбов. Немало критических статей написано и самим Некрасовым. Становление его поэтического дарования закончилось к середине 40-х годов.
Писатель И. И. Панаев пишет в своих литературных воспоминаниях: «Литературная деятельность Некрасова до того времени не представляла ничего особенного. Белинский полагал, что Некрасов навсегда останется не более как полезным журнальным сотрудником, но когда тот прочел ему свое стихотворение „На дороге“, у Белинского засверкали глаза, он бросился к Некрасову, обнял его и сказал чуть не со слезами в глазах: „Да знаете ли вы, что вы поэт – и поэт истинный“».
В 1856 году после семнадцати лет напряженной работы вышла вторая книга стихотворений Некрасова. Характер книги как целого определялся вступлением, роль которого сыграло стихотворение «Поэт и гражданин». Чернышевский писал Некрасову: «Вы теперь лучшая, можно сказать, единственная прекрасная надежда нашей литературы… Ваши силы огромны».
Сборник 1856 года вышел в то время, когда в стране наступал новый общественный подъем. Одни ждали реформ, другие надеялись на революцию. В связи с этим особенно остро вставал вопрос о народе, его месте, значении, о сути народной жизни.
Особое место в лирике Некрасова занимает образ русской женщины. Даже классический образ Музы под пером Некрасова терял привычную символику, обретая реальные женские черты. Русская женщина является героиней многих стихотворений и поэм Некрасова, таких как «Мороз, Красный нос» – о судьбе русской крестьянки и «Русские женщины» – о подвиге жен декабристов.
Немало стихотворений поэта посвящено детям. Обращение к миру детства очищало душу от горьких впечатлений действительности.
Вершиной эпического творчества Некрасова явилась поэма «Кому на Руси жить хорошо».
Родина
- И вот они опять, знакомые места,
- Где жизнь отцов моих, бесплодна и пуста,
- Текла среди пиров, бессмысленного чванства,
- Разврата грязного и мелкого тиранства;
- Где рой подавленных и трепетных рабов
- Завидовал житью последних барских псов,
- Где было суждено мне Божий свет увидеть,
- Где научился я терпеть и ненавидеть,
- Но, ненависть в душе постыдно притая,
- Где иногда бывал помещиком и я;
- Где от души моей, довременно растленной,
- Так рано отлетел покой благословенный,
- И неребяческих желаний и тревог
- Огонь томительный до срока сердце жег…
- Воспоминания дней юности – известных
- Под громким именем роскошных и чудесных, —
- Наполнив грудь мою и злобой, и хандрой,
- Во всей своей красе проходят предо мной…
- Вот темный, темный сад… Чей лик в аллее дальной
- Мелькает меж ветвей, болезненно-печальный?
- Я знаю, отчего ты плачешь, мать моя!
- Кто жизнь твою сгубил… о! знаю, знаю я!..
- Навеки отдана угрюмому невежде,
- Не предавалась ты несбыточной надежде —
- Тебя пугала мысль восстать против судьбы,
- Ты жребий свой несла в молчании рабы…
- Но знаю: не была душа твоя бесстрастна;
- Она была горда, упорна и прекрасна,
- И все, что вынести в тебе достало сил,
- Предсмертный шепот твой губителю простил!..
- И ты, делившая с страдалицей безгласной
- И горе, и позор судьбы ее ужасной,
- Тебя уж также нет, сестра души моей!
- Из дома крепостных любовниц и псарей
- Гонимая стыдом, ты жребий свой вручила
- Тому, которого не знала, не любила…
- Но, матери своей печальную судьбу
- На свете повторив, лежала ты в гробу
- С такой холодною и строгою улыбкой,
- Что дрогнул сам палач, заплакавший ошибкой.
- Вот серый, старый дом… Теперь он пуст и глух:
- Ни женщин, ни собак, ни гаеров, ни слуг, —
- А встарь?.. Но помню я: здесь что-то всех давило,
- Здесь в малом и в большом тоскливо сердце ныло.
- Я к няне убегал… Ах, няня! сколько раз
- Я слезы лил о ней в тяжелый сердцу час;
- При имени ее впадая в умиленье,
- Давно ли чувствовал я к ней благоговенье?..
- Ее бессмысленной и вредной доброты
- На память мне пришли немногие черты,
- И грудь моя полна враждой и злостью новой…
- Нет! в юности моей, мятежной и суровой,
- Отрадного душе воспоминанья нет;
- Но все, что, жизнь мою опутав с первых лет,
- Проклятьем на меня легло неотразимым —
- Всему начало здесь, в краю моем родимом!..
- И с отвращением кругом кидая взор,
- С отрадой вижу я, что срублен темный бор —
- В томящий летний зной защита и прохлада, —
- И нива выжжена, и праздно дремлет стадо,
- Понурив голову над высохшим ручьем,
- И набок валится пустой и мрачны дом,
- Где вторил звону чаш и гласу ликований
- Глухой и вечный гул подавленных страданий,
- И только тот один, кто всех собой давил,
- Свободно и дышал, и действовал, и жил…
Тройка
- Что ты жадно глядишь на дорогу
- В стороне от веселых подруг?
- Знать, забило сердечко тревогу —
- Все лицо твое вспыхнуло вдруг.
- И зачем ты бежишь торопливо
- За промчавшейся тройкой вослед?..
- На тебя, подбоченясь красиво,
- Загляделся проезжий корнет.
- На тебя заглядеться не диво,
- Полюбить тебя всякий не прочь:
- Вьется алая лента игриво
- В волосах твоих, черных как ночь;
- Сквозь румянец щеки твоей смуглой
- Пробивается легкий пушок,
- Из-под брови твоей полукруглой
- Смотрит бойко лукавый глазок.
- Взгляд один чернобровой дикарки,
- Полный чар, зажигающих кровь,
- Старика разорит на подарки,
- В сердце юноши кинет любовь.
- Поживешь и попразднуешь вволю,
- Будет жизнь и полна, и легка…
- Да не то тебе пало на долю:
- За неряху пойдешь мужика.
- Завязавши под мышки передник,
- Перетянешь уродливо грудь,
- Будет бить тебя муж-привередник
- И свекровь в три погибели гнуть.
- От работы и черной и трудной
- Отцветешь, не успевши расцвесть,
- Погрузишься ты в сон непробудный,
- Будешь нянчить, работать и есть.
- И в лице твоем, полном движенья,
- Полном жизни – появится вдруг
- Выраженье тупого терпенья
- И бессмысленный, вечный испуг.
- И схоронят в сырую могилу,
- Как пройдешь ты тяжелый свой путь,
- Бесполезно угасшую силу
- И ничем не согретую грудь.
- Не гляди же с тоской на дорогу
- И за тройкой вослед не спеши,
- И тоскливую в сердце тревогу
- Поскорей навсегда заглуши!
- Не нагнать тебе бешеной тройки:
- Кони крепки, и сыты, и бойки, —
- И ямщик под хмельком, и к другой
- Мчится вихрем корнет молодой…
Вчерашний день, часу в шестом…
- Вчерашний день, часу в шестом,
- Зашел я на Сенную;
- Там били женщину кнутом,
- Крестьянку молодую.
- Ни звука из ее груди,
- Лишь бич свистал, играя…
- И Музе я сказал: «Гляди!
- Сестра твоя родная!»
Замолкни, Муза мести и печали!
- Замолкни, Муза мести и печали!
- Я сон чужой тревожить не хочу,
- Довольно мы с тобою проклинали.
- Один я умираю – и молчу.
- К чему хандрить, оплакивать потери?
- Когда б хоть легче было от того!
- Мне самому, как скрип тюремной двери,
- Противны стоны сердца моего.
- Всему конец. Ненастьем и грозою
- Мой темный путь недаром омрача,
- Не просветлеет небо надо мною,
- Не бросит в душу теплого луча…
- Волшебный луч любви и возрожденья!
- Я звал тебя – во сне и наяву,
- В труде, в борьбе, на рубеже паденья
- Я звал тебя, – теперь уж не зову!
- Той бездны сам я не хотел бы видеть,
- Которую ты можешь осветить…
- То сердце не научится любить,
- Которое устало ненавидеть.
1. Какой теме посвящено стихотворение «Тройка»? С каким чувством поэт рассказывает о судьбе женщины?
1. Почему стихотворение «Тройка» называют «песней-романсом»?
2. Прочитайте стихотворения «Вчерашний день, часу в шестом…», «Замолкни, Муза мести и печали!..». Какой образ Музы возникает в лирике Некрасова?
1. Ф. М. Достоевский отмечал, что «в поэзии нашей Некрасов заключил собою ряд тех поэтов, которые приходили со своим „новым словом“. В этом смысле он… должен прямо стоять вслед за Пушкиным и Лермонтовым». В чем, на ваш взгляд, заключалось «новое слово» Некрасова?
2. Какие новые темы зазвучали в творчестве поэта?
3. Какие новые герои введены в литературу Некрасовым?
4. К. Чуковский писал: «Природа никогда не существовала для Некрасова сама по себе, безотносительно к человеческим скорбям или радостям… Пейзаж, как всегда у Некрасова, дан в сочетании с людьми». Покажите это на примере стихотворений Некрасова.
5. «После Пушкина и Лермонтова, – отмечал Бунин, – Некрасов не пошел за ними, а создал свою собственную поэзию, свои ритмы, свои созвучия, свой тон…» Подтвердите это высказывание примерами из текстов стихотворений.
Иван Сергеевич Тургенев
(1818–1883)
Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!
И. С. Тургенев
С именем Тургенева для русского читателя любого возраста связано представление о классически совершенном языке, о стиле, который принято считать образцовым. Его мастерство сказывается не только в том, что он владеет безукоризненным слогом, но и в том, что он умел быть лаконичным, четким и ясным, умел сочувственно изобразить горе и радость.
Что же сформировало человека такой душевной отзывчивости?
Иван Сергеевич Тургенев родился в одной из самых богатых на литературные таланты областей России. Спасское-Лутовиново – старинное барское имение в пятидесяти километрах от Орла. Это одно из самых красивых и поэтических мест России.
«Свой оркестр, свои певчие, свой театр с крепостными актерами, – все было в вековом Спасском», – пишет современница. Быт был строго регламентирован. Мать Тургенева Варвара Петровна (прототип барыни из рассказа «Муму») «старалась подражать коронованным особам; крепостные люди ее, исполнявшие ту или другую обязанность при ней, назывались не только придворными званьями, но даже фамилиями тех министров, которые занимали соответствующие должности при высочайшем дворе; так, например, дворецкий звался министром двора, и ему была придана фамилия тогдашнего шефа жандармов, генерала Бенкендорфа…».
Сам Тургенев рассказывал одному из знакомых: «Моя матушка была страстная любительница цветов – я нигде не видел таких тюльпанов, как у нее. Но все это цветоводство сопровождалось самой ужасной жестокостью к садовникам. Их секли за все и про все. Конюшня была близка – я все слышал. Как-то раз кто-то вырвал дорогой тюльпан. После этого всех садовников пересекли». Будущий писатель рос с сознанием протеста против всякой несправедливости, с сознанием необходимости человеческих отношений между людьми.
Тургенев не был идеальным человеком: в молодости ему очень хотелось производить впечатление богатого дворянина, он любил модно одеваться, любил подшутить над друзьями, при этом не всегда безобидно, и все же это был на редкость мягкий и доброжелательный человек. Умная и наблюдательная мать пользовалась этим свойством сына, которого по-своему, эгоистично, любила и, стремясь добиться подчинения, постоянно угнетала.
Возвратившись на родину после обучения в Германии, Тургенев решил посвятить себя литературе, для этого ему требовалась материальная поддержка матери. Варвара Петровна, хотя и не отрицала увлечения сына, но занятия литературой как профессией признать не могла. Отношения матери и сына кончились разрывом.
«Он умел мастерски скрывать свое положение, и никому в голову не могла прийти мысль, что по временам он нуждался в куске хлеба», – пишет один из близких друзей Тургенева, П. Анненков.
Человечность Тургенева ярко проявилась после смерти Гоголя. Несмотря на запреты, Иван Сергеевич написал некролог и был посажен под арест. Там, на Сенной площади, был написан рассказ «Муму».
История его творчества охватывает несколько десятилетий. Вершиной считают 1854–1866 годы. Это время создания романов «Рудин», «Дворянское гнездо», «Накануне», «Отцы и дети» и повестей «Фауст», «Ася», «Первая любовь».
Творческая лаборатория Тургенева очень разнообразна и отражает его внимание к каждому слову и фразе. Об этом красноречиво говорит сам факт существования знаменитого портфеля эскизов, в который он долгие годы складывал самые различные словесные находки, не забывая и о фрагментах собственных писем. Клочки бумаги с различными записями не лежали там без движения – время от времени они включались в текст какого-то художественного произведения. Вот убедительный пример: абзац из письма, которое пролежало в его портфеле довольно долго, вошел практически целиком в текст романа «Отцы и дети»: Павел Петрович – «…одинокий холостяк, вступал в то смутное, сумеречное время, время сожалений, похожих на надежды, надежд, похожих на сожаления, когда молодость прошла, а старость еще не настала».
Для того чтобы в вашей памяти создался сколько-нибудь завершенный облик писателя даже после такого краткого очерка, вспомним один из драматических и трогательных эпизодов его биографии. На смертном одре Тургенев послал Льву Толстому последнюю просьбу: «Друг мой, вернитесь к литературной деятельности!.. Друг мой, великий писатель русской земли, внемлите моей просьбе!» Он написал это прощальное письмо, потому что было велико его чувство ответственности перед родной литературой и культурой.
В последние годы жизни Тургенев подарил своим читателям «Стихотворения в прозе». Самое знаменитое из них – «Русский язык». Слова из этого стихотворения вынесены в эпиграф нашего краткого очерка о писателе и его творчестве.
Тургенев умер под Парижем в Буживале. 9 октября 1883 года прах писателя прибыл в Петербург. Вокруг Волкова кладбища были расположены казачьи сотни, в похоронной процессии находились агенты охранки. Кладбище было наводнено полицейскими: правительство боялось беспорядков – Тургенев был вновь любимцем молодежи.
1. Какие черты Тургенева-человека вам запомнились? Каким вам представлялся писатель, когда вы впервые прочли его рассказ «Муму» или другие произведения? Что изменилось сейчас в этом представлении?
2. Один журналист написал, что, по его мнению, судьбу писателя у читателей определяет та «толпа героев», которая сошла со страниц его произведений и живет в их памяти. Кого вы могли бы вспомнить, чтобы создать «толпу героев» Тургенева?
3. В биографиях Тургенева очень часто используется итинерарий (указатель мест, которые посетил писатель). Как вы думаете, что дает читателю знакомство с итинерарием Тургенева? Вспомните, у кого из русских писателей были самые богатые итинерарии.
Первая любовь. В сокращении
Посвящено П. В. Анненкову
Мне было тогда шестнадцать лет. Дело происходило летом 1833 года.
Я жил в Москве у моих родителей. Они нанимали дачу около Калужской заставы, против Нескучного. Я готовился в университет, но работал очень мало и не торопясь. <…>
У меня была привычка бродить каждый вечер с ружьем по нашему саду и караулить ворон. К этим осторожным, хищным и лукавым птицам я издавна чувствовал ненависть. В день, о котором зашла речь, я также отправился в сад. <…>
В нескольких шагах от меня – на поляне, между кустами зеленой малины, стояла высокая стройная девушка в полосатом розовом платье и с белым платочком на голове; вокруг нее теснились четыре молодые человека, и она поочередно хлопала их по лбу теми небольшими серыми цветками, которых имени я не знаю, но которые хорошо знакомы детям: эти цветки образуют небольшие мешочки и разрываются с треском, когда хлопнешь ими по чему-нибудь твердому. <…>
«Как бы с ними познакомиться?» – было первою моею мыслью, как только я проснулся поутру. Я перед чаем отправился в сад, но не подходил слишком близко к забору и никого не видел. После чаю я прошелся несколько раз по улице перед дачей – и издали заглядывал в окна… Мне почудилось за занавеской ее лицо, и я с испугом поскорее удалился. «Однако надо же познакомиться, – думал я, беспорядочно расхаживая по песчаной равнине, расстилавшейся перед Нескучным, – но как? Вот в чем вопрос». Я припоминал малейшие подробности вчерашней встречи: мне почему-то особенно ясно представлялось, как это она посмеялась надо мною… Но, пока я волновался и строил различные планы, судьба уже порадела обо мне. <…>
В тесной и неопрятной передней флигелька, куда я вступил с невольной дрожью во всем теле, встретил меня старый и седой слуга с темным, медного цвета, лицом, свиными угрюмыми глазками и такими глубокими морщинами на лбу и на висках, каких я в жизни не видывал. <…>
В это мгновенье другая дверь гостиной быстро распахнулась, и на пороге появилась девушка, которую я видел накануне в саду. Она подняла руку, и на лице ее мелькнула усмешка.
– А вот и дочь моя, – промолвила княгиня, указав на нее локтем. – Зиночка, сын нашего соседа, господина В. Как вас зовут, позвольте узнать?
– Владимиром, – отвечал я, вставая и пришепетывая от волнения.
– А по батюшке?
– Петровичем.
– Да! У меня был полицмейстер знакомый, тоже Владимиром Петровичем звали. Вонифатий! не ищи ключей, ключи у меня в кармане.
Молодая девушка продолжала глядеть на меня с прежней усмешкой, слегка шурясь и склонив голову немного набок. <…>
– Что вы подумали обо мне вчера, мсьё Вольдемар? – спросила она погодя немного. – Вы, наверно, осудили меня?
– Я… княжна… я ничего не думал… как я могу… – отвечал я с смущением.
– Послушайте, – возразила она. – Вы меня еще не знаете: я престранная; я хочу, чтоб мне всегда правду говорили. Вам, я слышала, шестнадцать лет, а мне двадцать один: вы видите, я гораздо старше вас, и потому вы всегда должны мне говорить правду… и слушаться меня, – прибавила она. – Глядите на меня – отчего вы на меня не глядите?
Я смутился еще более, однако поднял на нее глаза. Она улыбнулась, только не прежней, а другой, одобрительной улыбкой.
– Глядите на меня, – промолвила она, ласково понижая голос, – мне это не неприятно… Мне ваше лицо нравится; я предчувствую, что мы будем друзьями. А я вам нравлюсь? – прибавила она лукаво.
– Княжна… – начал было я.
– Во-первых, называйте меня Зинаидой Александровной, а во-вторых, что это за привычка у детей (она поправилась) – у молодых людей – не говорить прямо то, что они чувствуют? Это хорошо для взрослых. Ведь я вам нравлюсь?
Хотя мне очень было приятно, что она так откровенно со мной говорила, однако я немного обиделся. Я хотел показать ей, что она имеет дело не с мальчиком, и, приняв по возможности развязный и серьезный вид, промолвил:
– Конечно, вы очень мне нравитесь, Зинаида Александровна; я не хочу это скрывать. <…>
Целый вечер и следующее утро я провел в каком-то унылом онемении. <…> Перед обедом я опять напомадился и опять надел сюртучок и галстух.
– Это зачем? – спросила матушка. – Ты еще не студент, и Бог знает, выдержишь ли ты экзамен. Да и давно ли тебе сшили куртку? Не бросать же ее!
– Гости будут, – прошептал я почти с отчаянием.
– Вот вздор! какие это гости!
Надо было покориться. Я заменил сюртучок курткой, но галстуха не снял. Княгиня с дочерью явилась за полчаса до обеда… <…> Княгиня, во время стола, по-прежнему ничем не стеснялась, много ела и хвалила кушанья. Матушка видимо ею тяготилась и отвечала ей с каким-то грустным пренебрежением; отец изредка чуть-чуть морщил брови. Зинаида также не понравилась матушке. <…>
На меня Зинаида не обращала решительно никакого внимания. Скоро после обеда княгиня стала прощаться… Каково же было мое удивление, когда, проходя мимо меня, она скороговоркой и с прежним ласковым выражением в глазах шепнула мне:
– Приходите к нам в восемь часов, слышите, непременно. <…>
Я только развел руками – но она уже удалилась, накинув на голову белый шарф.
Ровно в восемь часов я в сюртуке и с приподнятым на голове коком входил в переднюю флигелька, где жила княгиня. Старик-слуга угрюмо посмотрел на меня и неохотно поднялся с лавки. В гостиной раздавались веселые голоса. Я отворил дверь и отступил в изумлении. Посреди комнаты, на стуле, стояла княжна и держала перед собой мужскую шляпу; вокруг стула толпилось пятеро мужчин. Они старались запустить руки в шляпу, а она поднимала ее кверху и сильно встряхивала ею. Увидевши меня, она вскрикнула:
– Постойте, постойте! новый гость, надо и ему дать билет, – и, легко соскочив со стула, взяла меня за обшлаг сюртука. – Пойдемте же, – сказала она, – что вы стоите? Messieurs[1], позвольте вас познакомить: это мсьё Вольдемар, сын нашего соседа. А это, – прибавила она, обращаясь ко мне и указывая поочередно на гостей, – граф Малевский, доктор Лушин, поэт Майданов, отставной капитан Нирмацкий и Беловзоров, гусар, которого вы уже видели. Прошу любить да жаловать.
Я до того сконфузился, что даже не поклонился никому; в докторе Лушине я узнал того самого черномазого господина, который так безжалостно меня пристыдил в саду; остальные были мне незнакомы.
– Граф! – продолжала Зинаида, – напишите мсьё Вольдемару билет.
– Это несправедливо, – возразил с легким польским акцентом граф, очень красивый и щегольски одетый брюнет, с выразительными карими глазами, узким белым носиком и тонкими усиками над крошечным ртом. – Они не играли с нами в фанты.
– Несправедливо, – повторили Беловзоров и господин, названный отставным капитаном, человек лет сорока, рябой до безобразия, курчавый как арап, сутуловатый, кривоногий и одетый в военный сюртук без эполет, нараспашку.
– Пишите билет, говорят вам, – повторила княжна. – Это что за бунт? Мсьё Вольдемар с нами в первый раз, и сегодня для него закон не писан. Нечего ворчать, пишите, я так хочу.
Граф пожал плечами, но наклонил покорно голову, взял перо в белую, перстнями украшенную руку, оторвал клочок бумаги и стал писать на нем.
– По крайней мере позвольте объяснить господину Вольдемару, в чем дело, – начал насмешливым голосом Лушин, – а то он совсем растерялся. Видите ли, молодой человек, мы играем в фанты; княжна подверглась штрафу, и тот, кому вынется счастливый билет, будет иметь право поцеловать у ней ручку. Поняли ли вы, что я вам сказал?
Я только взглянул на него и продолжал стоять как отуманенный, а княжна снова вскочила на стул и снова принялась встряхивать шляпой. Все к ней потянулись – и я за другими.
– Майданов, – сказала княжна высокому молодому человеку с худощавым лицом, маленькими слепыми глазками и чрезвычайно длинными черными волосами, – вы, как поэт, должны быть великодушны и уступить ваш билет мсьё Вольдемару, так, чтобы у него было два шанса вместо одного.
Но Майданов отрицательно покачал головой и взмахнул волосами. Я после всех опустил руку в шляпу, взял и развернул билет… Господи! что сталось со мною, когда я увидал на нем слово: поцелуй!
– Поцелуй! – вскрикнул я невольно.
– Браво! он выиграл, – подхватила княжна. – Как я рада! – Она сошла со стула и так ясно и сладко заглянула мне в глаза, что у меня сердце покатилось. – А вы рады? – спросила она меня.
– Я?.. – пролепетал я.
– Продайте мне свой билет, – брякнул вдруг над самым моим ухом Беловзоров. – Я вам сто рублей дам.
Я отвечал гусару таким негодующим взором, что Зинаида захлопала в ладоши, а Лушин воскликнул: молодец!
– Но, – продолжал он, – я, как церемониймейстер, обязан наблюдать за исполнением всех правил. Мсьё Вольдемар, опуститесь на одно колено. Так у нас заведено.
Зинаида стала передо мной, наклонила немного голову набок, как бы для того, чтобы лучше рассмотреть меня, и с важностью протянула мне руку. У меня помутилось в глазах; я хотел было опуститься на одно колено, упал на оба – и так неловко прикоснулся губами к пальцам Зинаиды, что слегка оцарапал себе конец носа ее ногтем.
– Добре! – закричал Лушин и помог мне встать.
Игра в фанты продолжалась, Зинаида посадила меня возле себя. Каких ни придумывала она штрафов! Ей пришлось, между прочим, представлять «статую» – и она в пьедестал себе выбрала безобразного Нирмацкого, велела ему лечь ничком, да еще уткнуть лицо в грудь. Хохот не умолкал ни на мгновение. Мне, уединенно и трезво воспитанному мальчику, выросшему в барском степенном доме, весь этот шум и гам, эта бесцеремонная, почти буйная веселость, эти небывалые сношения с незнакомыми людьми так и бросились в голову. Я просто опьянел, как от вина. Я стал хохотать и болтать громче других, так что даже старая княгиня, сидевшая в соседней комнате с каким-то приказным от Иверских ворот, позванным для совещания, вышла посмотреть на меня. Но я чувствовал себя до такой степени счастливым, что, как говорится, в ус не дул и в грош не ставил ничьих насмешек и ничьих косых взглядов. Зинаида продолжала оказывать мне предпочтение и не отпускала меня от себя. В одном штрафе мне довелось сидеть с ней рядом, накрывшись одним и тем же шелковым платком: я должен был сказать ей свой секрет. Помню я, как наши обе головы вдруг очутились в душной, полупрозрачной, пахучей мгле, как в этой мгле близко и мягко светились ее глаза и горячо дышали раскрытые губы, и зубы виднелись, и концы ее волос меня щекотали и жгли. Я молчал. Она улыбалась таинственно и лукаво и наконец шепнула мне: «Ну, что же?», а я только краснел и смеялся, и отворачивался, и едва переводил дух. Фанты наскучили нам, – мы стали играть в веревочку. Боже мой! какой я почувствовал восторг, когда, зазевавшись, получил от ней сильный и резкий удар по пальцам, и как потом я нарочно старался показывать вид, что зазевываюсь, а она дразнила меня и не трогала подставляемых рук!
Да то ли мы еще проделывали в течение этого вечера! Мы и на фортепьяно играли, и пели, и танцевали, и представляли цыганский табор. Нирмацкого одели медведем и напоили водою с солью. Граф Малевский показывал нам разные карточные фокусы и кончил тем, что, перетасовавши карты, сдал себе в вист все козыри, с чем Лушин «имел честь его поздравить». Майданов декламировал нам отрывки из поэмы своей «Убийца» (дело происходило в самом разгаре романтизма), которую он намеревался издать в черной обертке с заглавными буквами кровавого цвета; у приказного от Иверских ворот украли с колен шапку и заставили его, в виде выкупа, проплясать казачка; старика Вонифатия нарядили в чепец, а княжна надела мужскую шляпу… Всего не перечислишь. Один Беловзоров все больше держался в углу, нахмуренный и сердитый… Иногда глаза его наливались кровью, он весь краснел, и казалось, что вот-вот он сейчас ринется на всех нас и расшвыряет нас, как щепки, во все стороны; но княжна взглядывала на него, грозила ему пальцем, и он снова забивался в свой угол.
Мы, наконец, выбились из сил. Княгиня уж на что была, как сама выражалась, ходка – никакие крики ее не смущали, – однако и она почувствовала усталость и пожелала отдохнуть. В двенадцатом часу ночи подали ужин, состоявший из куска старого, сухого сыру и каких-то холодных пирожков с рубленой ветчиной, которые мне показались вкуснее всяких паштетов; вина была всего одна бутылка, и та какая-то странная: темная, с раздутым горлышком, и вино в ней отдавало розовой краской: впрочем, его никто не пил. Усталый и счастливый до изнеможения, я вышел из флигеля; на прощанье Зинаида мне крепко пожала руку и опять загадочно улыбнулась.
Ночь тяжело и сыро пахнула мне в разгоряченное лицо; казалось, готовилась гроза; черные тучи росли и ползли по небу, видимо меняя свои дымные очертания. Ветерок беспокойно содрогался в темных деревьях, и где-то далеко за небосклоном, словно про себя, ворчал гром сердито и глухо.
Через заднее крыльцо пробрался я в свою комнату. Дядька мой спал на полу, и мне пришлось перешагнуть через него; он проснулся, увидал меня и доложил, что матушка опять на меня рассердилась и опять хотела послать за мною, но что отец ее удержал. (Я никогда не ложился спать, не простившись с матушкой и не испросивши ее благословения.) Нечего было делать!
Я сказал дядьке, что разденусь и лягу сам, – и погасил свечку. Но я не разделся и не лег.
Я присел на стул и долго сидел как очарованный. То, что я ощущал, было так ново и так сладко… Я сидел, чуть-чуть озираясь и не шевелясь, медленно дышал и только по временам то молча смеялся, вспоминая, то внутренно холодел при мысли, что я влюблен, что вот она, вот эта любовь. Лицо Зинаиды тихо плыло передо мною во мраке – плыло и не проплывало; губы ее все так же загадочно улыбались, глаза глядели на меня немного сбоку, вопросительно, задумчиво и нежно… как в то мгновение, когда я расстался с ней. Наконец я встал, на цыпочках подошел к своей постели и осторожно, не раздеваясь, положил голову на подушку, как бы страшась резким движением потревожить то, чем я был переполнен…
Я лег, но даже глаз не закрыл. Скоро я заметил, что ко мне в комнату беспрестанно западали какие-то слабые отсветы. Я приподнялся и глянул в окно. Переплет его четко отделялся от таинственно и смутно белевших стекол. «Гроза», – подумал я, – и точно была гроза, но она проходила очень далеко, так что и грома не было слышно; только на небе непрерывно вспыхивали неяркие, длинные, словно разветвленные молнии: они не столько вспыхивали, сколько трепетали и подергивались, как крыло умирающей птицы. Я встал, подошел к окну и простоял там до утра… Молнии не прекращались ни на мгновение; была, что называется в народе, воробьиная ночь. Я глядел на немое песчаное поле, на темную массу Нескучного сада, на желтоватые фасады далеких зданий, тоже как будто вздрагивавших при каждой слабой вспышке… Я глядел – и не мог оторваться; эти немые молнии, эти сдержанные блистания, казалось, отвечали тем немым и тайным порывам, которые вспыхивали также во мне. Утро стало заниматься; алыми пятнами выступила заря. С приближением солнца все бледнели и сокращались молнии: они вздрагивали все реже и реже и исчезли наконец, затопленные отрезвляющим и несомнительным светом возникавшего дня…
И во мне исчезли мои молнии. Я почувствовал большую усталость и тишину… но образ Зинаиды продолжал носиться, торжествуя, над моею душой. Только он сам, этот образ, казался успокоенным: как пролетевший лебедь – от болотных трав, отделился он от окружавших его других неблаговидных фигур, и я, засыпая, в последний раз припал к нему с прощальным и доверчивым обожанием…
О, кроткие чувства, мягкие звуки, доброта и утихание тронутой души, тающая радость первых умилений любви, – где вы, где вы?
На следующее утро, когда я сошел к чаю, матушка побранила меня – меньше, однако, чем я ожидал – и заставила меня рассказать, как я провел накануне вечер. Я отвечал ей в немногих словах, выпуская многие подробности и стараясь придать всему вид самый невинный.
– Все-таки они люди не comme il faut, – заметила матушка, – и тебе нечего к ним таскаться, вместо того чтоб готовиться к экзамену да заниматься.
Так как я знал, что заботы матушки о моих занятиях ограничатся этими немногими словами, то я и не почел нужным возражать ей; но после чаю отец меня взял под руку и, отправившись вместе со мною в сад, заставил меня рассказать все, что я видел у Засекиных.
Странное влияние имел на меня отец – и странные были наши отношения. Он почти не занимался моим воспитанием, но никогда не оскорблял меня; он уважал мою свободу – он даже был, если можно так выразиться, вежлив со мною… Только он не допускал меня до себя. Я любил его, я любовался им, он казался мне образцом мужчины – и, боже мой, как бы я странно к нему привязался, если б я постоянно не чувствовал его отклоняющей руки! Зато, когда он хотел, он умел почти мгновенно, одним словом, одним движением возбудить во мне неограниченное доверие к себе. Душа моя раскрывалась – я болтал с ним, как с разумным другом, как с снисходительным наставником… Потом он так же внезапно покидал меня – и рука его опять отклоняла меня, ласково и мягко, но отклоняла.
На него находила иногда веселость, и тогда он готов был резвиться и шалить со мной, как мальчик (он любил всякое сильное телесное движение); раз – всего только раз! – он приласкал меня с такою нежностью, что я чуть не заплакал… Но и веселость его и нежность исчезали без следа – и то, что происходило между нами, не давало мне никаких надежд на будущее, точно я все это во сне видел. Бывало, стану я рассматривать его умное, красивое, светлое лицо… сердце мое задрожит, и все существо мое устремится к нему… он словно почувствует, что во мне происходит, мимоходом потреплет меня по щеке – и либо уйдет, либо займется чем-нибудь, либо вдруг весь застынет, как он один умел застывать, и я тотчас же сожмусь и тоже похолодею. Редкие припадки его расположения ко мне никогда не были вызваны моими безмолвными, но понятными мольбами: они приходили всегда неожиданно. Размышляя впоследствии о характере моего отца, я пришел к такому заключению, что ему было не до меня и не до семейной жизни; он любил другое и насладился этим другим вполне. «Сам бери, что можешь, а в руки не давайся; самому себе принадлежать – в этом вся штука жизни», – сказал он мне однажды. В другой раз я в качестве молодого демократа пустился в его присутствии рассуждать о свободе (он в тот день был, как я это называл, «добрый»; тогда с ним можно было говорить о чем угодно).
– Свобода, – повторил он, – а знаешь ли ты, что может человеку дать свободу?
– Что?
– Воля, собственная воля, и власть она даст, которая лучше свободы. Умей хотеть – и будешь свободным, и командовать будешь.
Отец мой прежде всего и больше всего хотел жить – и жил… Быть может, он предчувствовал, что ему не придется долго пользоваться «штукой» жизни: он умер сорока двух лет.
Я подробно рассказал отцу мое посещение у Засекиных. Он полувнимательно, полурассеянно слушал меня, сидя на скамье и рисуя концом хлыстика на песке. Он изредка посмеивался, как-то светло и забавно поглядывал на меня и подзадоривал меня короткими вопросами и возражениями. Я сперва не решался даже выговорить имя Зинаиды, но не удержался и начал превозносить ее. Отец все продолжал посмеиваться. Потом он задумался, потянулся и встал.
Я вспомнил, что, выходя из дома, он велел оседлать себе лошадь. Он был отличный ездок – и умел, гораздо раньше г. Рери, укрощать самых диких лошадей.
– Я с тобой поеду, папаша? – спросил я его.
– Нет, – ответил он, и лицо его приняло обычное равнодушно-ласковое выражение. – Ступай один, коли хочешь; а кучеру скажи, что я не поеду.
Он повернулся ко мне спиной и быстро удалился. Я следил за ним глазами – он скрылся за воротами. Я видел, как его шляпа двигалась вдоль забора: он вошел к Засекиным.
Он остался у них не более часа, но тотчас же отправился в город и вернулся домой только к вечеру.
После обеда я сам пошел к Засекиным. В гостиной я застал одну старуху княгиню. Увидев меня, она почесала себе в голове под чепцом концом спицы и вдруг спросила меня, могу ли я переписать ей одну просьбу.
– С удовольствием, – отвечал я и присел на кончик стула.
– Только смотрите покрупнее буквы ставьте, – промолвила княгиня, подавая мне измаранный лист, – да нельзя ли сегодня, батюшка?
– Сегодня же перепишу-с.
Дверь из соседней комнаты чуть-чуть отворилась, и в отверстии показалось лицо Зинаиды – бледное, задумчивое, с небрежно откинутыми назад волосами: она посмотрела на меня большими холодными глазами и тихо закрыла дверь.
– Зина, а Зина! – проговорила старуха.
Зинаида не откликнулась. Я унес просьбу старухи и целый вечер просидел над ней.
Моя «страсть» началась с того дня. Я, помнится, почувствовал тогда нечто подобное тому, что должен почувствовать человек, поступивший на службу: я уже перестал быть просто молодым мальчиком; я был влюбленный. Я сказал, что с того дня началась моя страсть; я бы мог прибавить, что и страдания мои начались с того же самого дня. Я изнывал в отсутствие Зинаиды: ничего мне на ум не шло, все из рук валилось, я по целым дням напряженно думал о ней… Я изнывал… но в ее присутствии мне не становилось легче. Я ревновал, я сознавал свое ничтожество, я глупо дулся и глупо раболепствовал – и все-таки непреодолимая сила влекла меня к ней, и я всякий раз с невольной дрожью счастья переступал порог ее комнаты. Зинаида тотчас же догадалась, что я в нее влюбился, да я и не думал скрываться; она потешалась моей страстью, дурачила, баловала и мучила меня. Сладко быть единственным источником, самовластной и безответной причиной величайших радостей и глубочайшего горя для другого – а я в руках Зинаиды был как мягкий воск. Впрочем, не я один влюбился в нее: все мужчины, посещавшие ее дом, были от ней без ума – и она их всех держала на привязи, у своих ног. Ее забавляло возбуждать в них то надежды, то опасения, вертеть ими по своей прихоти (это она называла: стукать людей друг о друга) – а они и не думали сопротивляться и охотно покорялись ей. Во всем ее существе, живучем и красивом, была какая-то особенно обаятельная смесь хитрости и беспечности, искусственности и простоты, тишины и резвости; над всем, что она делала, говорила, над каждым ее движением носилась тонкая, легкая прелесть, во всем сказывалась своеобразная, играющая сила. И лицо ее беспрестанно менялось, играло тоже: оно выражало, почти в одно и то же время, – насмешливость, задумчивость и страстность. Разнообразнейшие чувства, легкие, быстрые, как тени облаков в солнечный ветреный день, перебегали то и дело по ее глазам и губам.
Каждый из ее поклонников был ей нужен. Беловзоров, которого она иногда называла «мой зверь», а иногда просто «мой», – охотно кинулся бы за нее в огонь; не надеясь на свои умственные способности и прочие достоинства, он все предлагал ей жениться на ней, намекая на то, что другие только болтают. Майданов отвечал поэтическим струнам ее души: человек довольно холодный, как почти все сочинители, он напряженно уверял ее, а может быть, и себя, что он ее обожает, воспевал ее в нескончаемых стихах и читал их ей с каким-то и неестественным и искренним восторгом. Она и сочувствовала ему и чуть-чуть трунила над ним; она плохо ему верила и, наслушавшись его излияний, заставляла его читать Пушкина, чтобы, как она говорила, очистить воздух. Лушин, насмешливый, цинический на словах доктор, знал ее лучше всех – и любил ее больше всех, хотя бранил ее за глаза и в глаза. Она его уважала, но не спускала ему – и подчас с особенным, злорадным удовольствием давала ему чувствовать, что и он у ней в руках. «Я кокетка, я без сердца, я актерская натура, – сказала она ему однажды в моем присутствии, – а, хорошо! Так подайте ж вашу руку, я воткну в нее булавку, вам будет стыдно этого молодого человека, вам будет больно, а все-таки вы, господин правдивый человек, извольте смеяться». Лушин покраснел, отворотился, закусил губы, но кончил тем, что подставил руку. Она его уколола, и он точно начал смеяться… и она смеялась, запуская довольно глубоко булавку и заглядывая ему в глаза, которыми он напрасно бегал по сторонам…
Хуже всего я понимал отношения, существовавшие между Зинаидой и графом Малевским. Он был хорош собою, ловок и умен, но что-то сомнительное, что-то фальшивое чудилось в нем даже мне, шестнадцатилетнему мальчику, и я дивился тому, что Зинаида этого не замечает. А может быть, она и замечала эту фальшь и не гнушалась ею. Неправильное воспитание, странные знакомства и привычки, постоянное присутствие матери, бедность и беспорядок в доме, все, начиная с самой свободы, которою пользовалась молодая девушка, с сознания ее превосходства над окружавшими ее людьми, развило в ней какую-то полупрезрительную небрежность и невзыскательность. Бывало, что ни случится – придет ли Вонифатий доложить, что сахару нет, выйдет ли наружу какая-нибудь дрянная сплетня, поссорятся ли гости, – она только кудрями встряхнет, скажет: пустяки! – и горя ей мало.
Зато у меня, бывало, вся кровь загоралась, когда Малевский подойдет к ней, хитро покачиваясь, как лиса, изящно обопрется на спинку ее стула и начнет шептать ей на ухо с самодовольной и заискивающей улыбочкой, – а она скрестит руки на груди, внимательно глядит на него, и сама улыбается и качает головой.
– Что вам за охота принимать господина Малевского? – спросил я ее однажды.
– А у него такие прекрасные усики, – отвечала она. – Да это не по вашей части.
– Вы не думаете ли, что я его люблю, – сказала она мне в другой раз. – Нет; я таких любить не могу, на которых мне приходится глядеть сверху вниз. Мне надобно такого, который сам бы меня сломил… Да я на такого не наткнусь, бог милостив! Не попадусь никому в лапы, ни-ни!
– Стало быть, вы никогда не полюбите?
– А вас-то? Разве я вас не люблю? – сказала она и ударила меня по носу концом перчатки.
Да, Зинаида очень потешалась надо мною. В течение трех недель я ее видел каждый день – и чего, чего она со мной не выделывала! К нам она ходила редко, и я об этом не сожалел: в нашем доме она превращалась в барышню, в княжну, – и я ее дичился. Я боялся выдать себя перед матушкой; она очень не благоволила к Зинаиде и неприязненно наблюдала за нами. Отца я не так боялся: он словно не замечал меня, а с ней говорил мало, но как-то особенно умно и значительно. Я перестал работать, читать – я даже перестал гулять по окрестностям, ездить верхом. Как привязанный за ножку жук, я кружился постоянно вокруг любимого флигелька: казалось, остался бы там навсегда… но это было невозможно; матушка ворчала на меня, иногда сама Зинаида меня прогоняла. Тогда я запирался у себя в комнате или уходил на самый конец сада, взбирался на уцелевшую развалину высокой каменной оранжереи и, свесив ноги со стены, выходившей на дорогу, сидел по часам и глядел, глядел, ничего не видя. Возле меня, по запыленной крапиве, лениво перепархивали белые бабочки; бойкий воробей садился недалеко на полусломанном красном кирпиче и раздражительно чирикал, беспрестанно поворачиваясь всем телом и распустив хвостик; все еще недоверчивые вороны изредка каркали, сидя высоко, высоко на обнаженной макушке березы; солнце и ветер тихо играли в ее жидких ветках; звон колоколов Донского монастыря прилетал по временам, спокойный и унылый – а я сидел, глядел, слушал и наполнялся весь каким-то безыменным ощущением, в котором было все: и грусть, и радость, и предчувствие будущего, и желание, и страх жизни. Но я тогда ничего этого не понимал и ничего бы не сумел назвать изо всего того, что во мне бродило, или бы назвал это все одним именем – именем Зинаиды.
А Зинаида все играла со мной, как кошка с мышью. Она то кокетничала со мной – и я волновался и таял, то она вдруг меня отталкивала – и я не смел приблизиться к ней, не смел взглянуть на нее.
Помнится, она несколько дней сряду была очень холодна со мною, я совсем заробел и, трусливо забегая к ним во флигель, старался держаться около старухи княгини, несмотря на то что она очень бранилась и кричала именно в это время: ее вексельные дела шли плохо, и она уже имела два объяснения с квартальным.
Однажды я проходил в саду мимо известного забора – и увидел Зинаиду: подпершись обеими руками, она сидела на траве и не шевелилась. Я хотел было осторожно удалиться, но она внезапно подняла голову и сделала мне повелительный знак. Я замер на месте: я не понял ее с первого раза. Она повторила свой знак. Я немедленно перескочил через забор и радостно подбежал к ней; но она остановила меня взглядом и указала мне на дорожку в двух шагах от нее. В смущении, не зная, что делать, я стал на колени на краю дорожки. Она до того была бледна, такая горькая печаль, такая глубокая усталость сказывалась в каждой ее черте, что сердце у меня сжалось, и я невольно пробормотал:
– Что с вами?
Зинаида протянула руку, сорвала какую-то травку, укусила ее и бросила ее прочь, подальше.
– Вы меня очень любите? – спросила она наконец. – Да?
Я ничего не отвечал – да и зачем мне было отвечать?
– Да, – повторила она, по-прежнему глядя на меня. – Это так. Такие же глаза, – прибавила она, задумалась и закрыла лицо руками. – Все мне опротивело, – прошептала она, – ушла бы я на край света, не могу я это вынести, не могу сладить… И что ждет меня впереди!.. Ах, мне тяжело… Боже мой, как тяжело!
– Отчего? – спросил я робко.
Зинаида мне не отвечала и только пожала плечами. Я продолжал стоять на коленях и с глубоким унынием глядел на нее. Каждое ее слово так и врезалось мне в сердце. В это мгновенье я, кажется, охотно бы отдал жизнь свою, лишь бы она не горевала. Я глядел на нее – и, все-таки не понимая, отчего ей было тяжело, живо воображал себе, как она вдруг, в припадке неудержимой печали, ушла в сад и упала на землю, как подкошенная. Кругом было и светло и зелено; ветер шелестел в листьях деревьев, изредка качая длинную ветку малины над головой Зинаиды. Где-то ворковали голуби – и пчелы жужжали, низко перелетывая по редкой траве. Сверху ласково синело небо – а мне было так грустно…
– Прочтите мне какие-нибудь стихи, – промолвила вполголоса Зинаида и оперлась на локоть. – Я люблю, когда вы стихи читаете. Вы поете, но это ничего, это молодо. Прочтите мне «На холмах Грузии». Только сядьте сперва.
Я сел и прочел «На холмах Грузии».
– «Что не любить оно не может», – повторила Зинаида. – Вот чем поэзия хороша: она говорит нам то, чего нет и что не только лучше того, что есть, но даже больше похоже на правду… Что не любить оно не может – и хотело бы, да не может! – Она опять умолкла и вдруг встрепенулась и встала. – Пойдемте. У мамаши сидит Майданов; он мне принес свою поэму, а я его оставила. Он также огорчен теперь… что делать! Вы когда-нибудь узнаете… только не сердитесь на меня!
Зинаида торопливо пожала мне руку и побежала вперед. Мы вернулись во флигель. Майданов принялся читать нам своего только что отпечатанного «Убийцу», но я не слушал его. Он выкрикивал нараспев свои четырехстопные ямбы, рифмы чередовались и звенели, как бубенчики, пусто и громко, а я все глядел на Зинаиду и все старался понять значение ее последних слов.
- Иль, может быть, соперник тайный
- Тебя нежданно покорил? —
воскликнул вдруг в нос Майданов – и мои глаза и глаза Зинаиды встретились. Она опустила их и слегка покраснела. Я увидал, что она покраснела, и похолодел от испуга. Я уже прежде ревновал к ней, но только в это мгновенье мысль о том, что она полюбила, сверкнула у меня в голове: «Боже мой! она полюбила!» <…>
Дни проходили. Зинаида становилась все странней, все непонятней. Однажды я вошел к ней и увидел ее сидящей на соломенном стуле, с головой, прижатой к острому краю стола. Она выпрямилась… все лицо ее было облито слезами.
– А! вы! – сказала она с жестокой усмешкой. – Подите-ка сюда.
Я подошел к ней: она положила мне руку на голову и, внезапно ухватив меня за волосы, начала крутить их.
– Больно… – проговорил я наконец.
– А! больно! а мне не больно? не больно? – повторила она.
– Ай! – вскрикнула она вдруг, увидав, что выдернула у меня маленькую прядь волос. – Что это я сделала? Бедный мсьё Вольдемар!
Она осторожно расправила вырванные волосы, обмотала их вокруг пальца и свернула их в колечко.
– Я ваши волосы к себе в медальон положу и носить их буду, – сказала она, а у самой на глазах все блестели слезы. – Это вас, быть может, утешит немного… а теперь прощайте.
Я вернулся домой и застал там неприятность. У матушки происходило объяснение с отцом: она в чем-то упрекала его, а он, по своему обыкновению, холодно и вежливо отмалчивался – и скоро уехал. Я не мог слышать, о чем говорила матушка, да и мне было не до того; помню только, что по окончании объяснения она велела позвать меня к себе в кабинет и с большим неудовольствием отозвалась о моих частых посещениях у княгини, которая, по ее словам, была une femme capable de tout[2].
Я подошел к ней к ручке (это я делал всегда, когда хотел прекратить разговор) и ушел к себе. Слезы Зинаиды меня совершенно сбили с толку; я решительно не знал, на какой мысли остановиться, и сам готов был плакать: я все-таки был ребенком, несмотря на мои шестнадцать лет. Уже я не думал более о Малевском, хотя Беловзоров с каждым днем становился все грознее и грознее и глядел на увертливого графа, как волк на барана; да я ни о чем и ни о ком не думал. Я терялся в соображениях и все искал уединенных мест. Особенно полюбил я развалины оранжереи. Взберусь, бывало, на высокую стену, сяду и сижу там таким несчастным, одиноким и грустным юношей, что мне самому становится себя жалко, – и так мне были отрадны эти горестные ощущения, так упивался я ими!..
Вот однажды сижу я на стене, гляжу вдаль и слушаю колокольный звон… Вдруг что-то пробежало по мне – ветерок не ветерок и не дрожь, а словно дуновение, словно ощущение чьей-то близости… Я опустил глаза. Внизу, по дороге, в легком сереньком платье, с розовым зонтиком на плече, поспешно шла Зинаида. Она увидела меня, остановилась и, откинув край соломенной шляпы, подняла на меня свои бархатные глаза.
– Что это вы делаете там, на такой вышине? – спросила она меня с какой-то странной улыбкой. – Вот, – продолжала она, – вы все уверяете, что вы меня любите, – спрыгните ко мне на дорогу, если вы действительно любите меня.
Не успела Зинаида произнести эти слова, как я уже летел вниз, точно кто подтолкнул меня сзади. В стене было около двух сажен вышины. Я пришелся о землю ногами, но толчок был так силен, что я не мог удержаться: я упал и на мгновенье лишился сознанья. Когда я пришел в себя, я, не раскрывая глаз, почувствовал возле себя Зинаиду.
– Милый мой мальчик, – говорила она, наклонясь надо мною, и в голосе ее звучала встревоженная нежность, – как мог ты это сделать, как мог ты послушаться… Ведь я люблю тебя… встань.
Ее грудь дышала возле моей, ее руки прикасались моей головы, и вдруг – что сталось со мной тогда! – ее мягкие, свежие губы начали покрывать все мое лицо поцелуями… они коснулись моих губ… Но тут Зинаида, вероятно, догадалась, по выражению моего лица, что я уже пришел в себя, хотя я все глаз не раскрывал, – и, быстро приподнявшись, промолвила:
– Ну вставайте, шалун, безумный; что это вы лежите в пыли?
Я поднялся.
– Подайте мне мой зонтик, – сказала Зинаида, – вишь, я его куда бросила; да не смотрите на меня так… что за глупости? Вы не ушиблись? чай, обожглись в крапиве? Говорят вам, не смотрите на меня… Да он ничего не понимает, не отвечает, – прибавила она, словно про себя. – Ступайте домой, мсье Вольдемар, почиститесь, да не смейте идти за мной – а то я рассержусь, и уже больше никогда…
Она не договорила своей речи и проворно удалилась, а я присел на дорогу… ноги меня не держали. Крапива обожгла мне руки, спина ныла, и голова кружилась; но чувство блаженства, которое я испытал тогда, уже не повторилось в моей жизни. Оно стояло сладкой болью во всех моих членах и разрешилось наконец восторженными прыжками и восклицаниями. Точно: я был еще ребенок. <…>
В течение следующих пяти, шести дней я почти не видел Зинаиды: она сказывалась больною, что не мешало, однако, обычным посетителям флигеля являться, как они выражались, на свое дежурство – всем, кроме Майданова, который тотчас падал духом и скучал, как только не имел случая восторгаться. Беловзоров сидел угрюмо в углу, весь застегнутый и красный; на тонком лице графа Малевского постоянно бродила какая-то недобрая улыбка; он действительно впал в немилость у Зинаиды и с особенным стараньем подслуживался старой княгине, ездил с ней в ямской карете к генерал-губернатору. Впрочем, эта поездка оказалась неудачной, и Малевскому вышла даже неприятность: ему напомнили какую-то историю с какими-то путейскими офицерами – и он должен был в объяснениях своих сказать, что был тогда неопытен. Лушин приезжал раза по два в день, но оставался недолго; я немножко боялся его после нашего последнего объяснения и в то же время чувствовал к нему искреннее влечение. Он однажды пошел гулять со мною по Нескучному саду, был очень добродушен и любезен, сообщал мне названия и свойства разных трав и цветов и вдруг, как говорится, ни к селу ни к городу, воскликнул, ударив себя по лбу: «А я, дурак, думал, что она кокетка! Видно, жертвовать собою сладко – для иных».
– Что вы хотите этим сказать? – спросил я.
– Вам я ничего не хочу сказать, – отрывисто возразил Лушин.
Меня Зинаида избегала: мое появление – я не мог этого не заметить – производило на нее впечатление неприятное. Она невольно отворачивалась от меня… невольно; вот что было горько, вот что меня сокрушало! Но делать было нечего – и я старался не попадаться ей на глаза и лишь издали ее подкарауливал, что не всегда мне удавалось. С ней по-прежнему происходило что-то непонятное; ее лицо стало другое, вся она другая стала. Особенно поразила меня происшедшая в ней перемена в один теплый, тихий вечер. Я сидел на низенькой скамеечке под широким кустом бузины; я любил это местечко: оттуда было видно окно Зинаидиной комнаты. Я сидел; над моей головой в потемневшей листве хлопотливо ворошилась маленькая птичка; серая кошка, вытянув спину, осторожно кралась в сад, и первые жуки тяжело гудели в воздухе, еще прозрачном, хотя уже не светлом. Я сидел и смотрел на окно – и ждал, не отворится ли оно: точно – оно отворилось, и в нем появилась Зинаида. На ней было белое платье – и сама она, ее лицо, плечи, руки были бледны до белизны. Она долго осталась неподвижной и долго глядела неподвижно и прямо из-под сдвинутых бровей. Я и не знал за ней такого взгляда. Потом она стиснула руки, крепко-крепко, поднесла их к губам, ко лбу – и вдруг, раздернув пальцы, откинула волосы от ушей, встряхнула ими и, с какой-то решительностью кивнув сверху вниз головою, захлопнула окно.
Дня три спустя она встретила меня в саду. Я хотел уклониться в сторону, но она сама меня остановила.
– Дайте мне руку, – сказала она мне с прежней лаской, – мы давно с вами не болтали.
Я взглянул на нее: глаза ее тихо светились, и лицо улыбалось, точно сквозь дымку.
– Вы все еще нездоровы? – спросил я ее.
– Нет, теперь все прошло, – отвечала она и сорвала небольшую красную розу. – Я немножко устала, но и это пройдет.
– И вы опять будете такая же, как прежде? – спросил я.
Зинаида поднесла розу к лицу – и мне показалось, как будто отблеск ярких лепестков упал ей на щеки.
– Разве я изменилась? – спросила она меня.
– Да, изменились, – ответил я вполголоса.
– Я с вами была холодна – я знаю, – начала Зинаида, – но вы не должны были обращать на это внимания… Я не могла иначе… Ну, да что об этом говорить!
– Вы не хотите, чтоб я любил вас, вот что! – воскликнул я мрачно, с невольным порывом.
– Нет, любите меня – но не так, как прежде.
– Как же?
– Будемте друзьями – вот как! – Зинаида дала мне понюхать розу. – Послушайте, ведь я гораздо старше вас – и я могла бы быть вашей тетушкой, право; ну, не тетушкой, старшей сестрой. А вы…
– Я для вас ребенок, – перебил я ее.
– Ну да, ребенок, но милый, хороший, умный, которого я очень люблю. Знаете ли что? Я вас с нынешнего же дня жалую к себе в пажи; а вы не забывайте, что пажи не должны отлучаться от своих госпож. Вот вам знак вашего нового достоинства, – прибавила она, вдевая розу в петлю моей курточки, – знак нашей к вам милости.
– Я от вас прежде получал другие милости, – пробормотал я.
– А! – промолвила Зинаида и сбоку посмотрела на меня. – Какая у него память! Что ж! я и теперь готова…
И, склонившись ко мне, она напечатлела мне на лоб чистый, спокойный поцелуй.