Подвиг Севастополя 1942. Готенланд Костевич Виктор
Лист улыбнулся:
– Этого у него не отнять. Тем более…
Он не закончил фразы. Помешали громкие всхлипы. Их неожиданно стала издавать фрау Воронов, уронившая голову прямо на стол, в мои бумаги. Я кинулся к несчастной женщине.
– Что с вами, Оленька? Вы расстроились?
Она подняла заплаканное лицо.
– Я устала от этой ненависти.
Я провел рукою по ее волосам, мягким и шелковистым.
– Надо потерпеть, девочка. До победы.
Лист передернул плечами. Взгляд его сделался весел.
– Ну, я, пожалуй, пойду. Надо поработать. Во имя, так сказать, Европы. До скорого, друзья. И не забудьте о шашлыках. А то ведь так и не попробуете.
Он ушел. Оля, переставши плакать, промокала глаза платочком. Я углубился в бумаги. Вызывать нового русского не хотелось. Пусть идут все к черту, я устал. Завтра поеду в Бахчисарай и вдоволь наобщаюсь с кандидатами в диверсанты. Европа, дьявол бы вас побрал. Интересно, что понимает под Европой Лист?
Впрочем, оберштурмфюрер всего лишь иронизирует. Тогда как многие искренне верят, что сражаются за Европу. Вкладывая в это слово противоположные смыслы и сходясь единственно в том, что Европа – это хорошо. Это лучше Азии, лучше Африки и лучше Америки. Южной и Центральной – точно. Но, возможно, даже и Северной. Она старая, она особая, она уникальная. Она есть родина свободы и ее надежнейший оплот (свобода, кстати, тоже хорошо, в том числе и тогда, когда ее охраняют посредством лагерей и пыток). Об этом пишут журналисты и пропагандисты, вещают вожди и премьер-министры. Что нисколько не мешает превращать эту Европу в многомиллионное кладбище. Но всегда находятся те, кто продолжает верить – наша Европа, да, она совершенно иная, она собой являет рай под звездным небом, а моральный закон нигде не действует так сильно и обнадеживающе, как на пространстве между Атлантикой и границами СССР. При желании это пространство можно продолжить до Урала или до Тихого океана. Дело вкуса и личных пристрастий.
Этим пошлякам невдомек, что современная Европа – с ее преклонением перед культурой, идеей прогресса, с ее гуманностью, терпимостью и трепетным, хотя бы на словах, отношением к человеческой жизни, достоинству и чести – являет собой не что иное, как историческую аномалию. Настолько аномальную, что раз за разом отрицает самоё себя, причем отрицателями выступают не только наш недоучка Гитлер или их недоучка Сталин. Или хулиганствующий интеллигент-самоучка Муссолини. Но также все эти оксфордско-кембриджско-гарвардские аристократы и демократы, черчилли, рузвельты – да кто угодно, кому приходится не трепать языком, а решать конкретные задачи. Это отрицание превратилось в идефикс у Гитлера, возмечтавшего осчастливить Германию за счет остальных народов. Или у Сталина, который стремится осчастливить, не останавливаясь ни перед чем, человечество. Или у итальянского полиглота, бредящего возрождением Римской империи, или у его комичных подражателей из Бухареста, или, скажем, у Франко, готового расстрелять половину страны, чтобы спасти другую от социализма, анархии и безбожия. Но многим ли лучше холодный и брутальный цинизм британского премьера? Впрочем, спору нет, британский премьер гораздо более симпатичен, чем наш взбесившийся маньяк. Джентльмен есть джентльмен, ему несвойственна бессмысленная жестокость. Одна беда – он воюет против Германии и в конечном итоге непременно одержит верх. Не в последнюю очередь благодаря врожденному чувству меры. А также умелому использованию человеческих ресурсов России, которые не всегда расходуются столь бездарно, как сейчас на мысе Херсонес. Приехавший вчера с позиций лейтенант делился подробностями, от которых…
Дверь приоткрылась. Заглянувший дежурный негромко сообщил:
– К вам господин Грубер и господин Росси.
Только этого мне и не хватало. Я совершенно позабыл о напросившемся на встречу со мною зондерфюрере-пропагандисте и о его коллеге из миланского издания.
– Пригласите, пожалуйста, – распорядился я.
Фрау Воронов схватила зеркальце и быстро стала приводить в порядок заплаканные щеки, немножко припухшие губы и сбитую набок прическу. Зрелище было необыкновенно трогательным. Шашлыки становились неизбежными, как победа в мировой войне. Чья – уточнять не станем.
Эрос и Танатос
Бывший корнет Ширяев
Начало июля 1942 года
День выдался ужасно суматошный. Как и все прочие на этой неделе. Конвейер был почище, чем у Форда.
Впрочем, откуда мне знать про конвейер? На нем я не стоял, до такого не докатился. И таксистом по парижам и берлинам не работал. Потому что всегда находил настоящее дело и делал его наилучшим образом. Сначала в Галлиполи, когда было нужно поддерживать дисциплину среди бежавших от коммуны земляков. Потом в Белграде, где у нас завязались интересные контакты с канарисовским абвером. Нам не мешали. В югославской контрразведке хватало толковых ребят, понимавших, с какой державой следует дружить. Но к ним не прислушались. И получили то, что имеют сейчас.
Я же слушать умел всегда. Именно тех, кого надо. Когда мне поручили убрать пару наших в Константинополе, одного поручика, а другого казачьего сотника, было немножко не по себе. Но мне объяснили их опасность для русского дела. Умные люди объяснили, знавшие, что почем. Поручику не нравился установленный главнокомандующим режим, а сотник чуть ли не агитировал казаков за возвращение на родину. Можно считать, что сотнику повезло. Не довелось разочароваться в родине, как разочаровались сотни подобных ему идиотов. И сделано было чисто. Он даже не почувствовал удара. Разве что самую малость. А жалко, в самом деле жалко, такому скоту ощутить бы стоило. Поручик еще подергался. Даже рассек мне кастетом бровь. Что у него окажется кастет, я, признаться, не ожидал, думал, вшивая интеллигенция. Измазался кровью и чуть не попался британскому патрулю. Но не попался. Попадаются пусть другие.
Проклятая жара, началась в мае месяце и никак не прекратится. Впору подохнуть, а ведь только начало июля. Обожаю юг, но в этом году предпочел бы оказаться посевернее. В каком-нибудь Пскове, Минске, пусть тамошние леса и кишат партизанами. Побыть до осени, а потом возвратиться в Крым. Осенью лучше быть здесь. Здесь и летом лучше, но не этим. Безумное лето. Безумный год. Да еще Севастополь в придачу. На протяжении месяца канонада и ночью и днем. Окончилась лишь пару дней назад. И толпы пленных. Соотечественников. Обовшивевшей, голодной красной сволочи. Что обидно, большинство здешних жителей сочувствует им, а не нам. Не нам, прошедшим русскую Голгофу, а этим грязным, беспогонным ублюдкам со звездами в разных местах. Словно русские не мы, а они.
На днях я наблюдал облаву. Глупые бабы подняли крик. Нервные немцы начали стрелять. Народец метался, собаки рвались с поводков. Арбайтсамт не может толком организовать трудовую мобилизацию, отдуваться приходится полиции и рядовой германской солдатне. Во время погрузки по вагонам опять случился инцидент. Пьяный унтер застрелил какую-то девку. Пыталась вылезти через окно. Будто нельзя было просто припугнуть. Немецкий идиотизм не знает порой границ.
Начальство носится с новой идеей – создать в Крыму украинскую полицию. «Что скажете, Ширяев? – спросил меня Лист. – Готовы стать украинцем?» – «Признаться, не очень, но если нужно для дела, могу перетерпеть. Только бы не жидом». – «Исключительно для дела. Хотя бред, конечно же, бред». Ладно, вытерпим и такое. После всего, чем приходится заниматься, быть украинцем не самое противное, мой брат служил при Скоропадском в Киеве, ничего, говорил, жить можно. Унизительно, конечно, слегка, но освобождение от большевизма важнее. За которое я сражаюсь почти четверть века.
Мать благословила меня иконой Божьей Матери. Проливала слезы, хваталась за сердце, но говорила: «Иди». Уже начинались обыски и реквизиции, пролетарии вместе с непонятно откуда взявшейся матросней шарили по домам, а в секретере лежала переданная с оказией записка о гибели отца, подполковника Ширяева, убитого на Румфронте собственными солдатами. Мне было семнадцать лет, я не кончил еще гимназии. Алексеев и Корнилов неделю назад ушли из Ростова, и их нужно было нагнать. Мне повезло, догнал.
Когда я участвовал в своем первом расстреле, весной восемнадцатого, на Кубани, как раз начиналась оттепель. Володька Батшев, ротный, покручивая ус и усмехаясь, встал перед строем, вызывая добровольцев. Желавших отомстить за поруганную родину отыскалось немного, люди устали, брели всю ночь по обледенелой грязи. Грязь оттаивала под солнцем, некуда было присесть, ноги давно не держали. Но мне стало интересно – смогу или нет. До этого были лишь выстрелы в серую хмарь, в сторону сжимавшихся вокруг нашей колонны красногвардейских цепей, когда знаешь – надо стрелять и идти, пощады тебе не будет.
Их было восемь человек. Комиссар – я мысленно назвал его так за начальственный прежде вид, от которого осталась только кожаная куртка, – и красногвардейцы, больше в шинелях, но один, помню точно, в студенческой тужурке, может быть, своей, а может, снятой с кого-то из наших. Они неловко переминались с ноги на ногу, не вполне еще веря, что это конец. Вызвавшихся поквитаться было шестеро, одним залпом отделаться не получалось. «Так даже занятнее, – буркнул Батшев, – пусть погадают, кто сдохнет сразу, а кто немного еще подышит». В руках у меня была трехлинейка, доставшаяся в наследство от раненого подпоручика Грабского, с побитым прикладом, изувеченным цевьем и вечно заедавшим затвором. Я мечтал от нее отделаться с первого же дня, но заменить пока было не на что. Батшев раздал драгоценные патроны, кому один, кому два. Мне – два. Я взглядом поймал его ободряющую улыбку и улыбнулся в ответ. Мои первые, вернее первый и второй, не промахнусь. Батшев весело крикнул: «По немецким агентам… Залпом… Пли!»
Прапорщик Мишка Кунце посоветовал мне стащить с моего второго сапоги. «Твои ни к черту, а нам еще топать и топать». Я отказался. Постеснялся или побрезговал? Кто бы знал. Сапоги взял юнкер Федевич. На следующий день его изрешетило шрапнелью от лопнувшего прямо над головой снаряда. Одежда с покойника – дурная примета?
Потом были другие расстрелы. Война без убийств немыслима, поскольку представляет собою организованное убийство. И исключение для безоружных и взятых в плен являлось бы чем-то глубоко несправедливым. Какая, к черту, разница. Враг оставался врагом, особенно в годы, когда рушилось всё. И то, что некоторые получали от этого удовольствие, не особенно удивляло. Мы были живыми людьми, а не бездушными автоматами. Ничто человеческое нам не было чуждо. Надо было снимать постоянное напряжение, дать выход пожиравшему нас гневу. Тут имелась и своя эстетика, возвышенная, по мнению кое-кого, эстетика возмездия и смерти. Торжествующий Танатос. «И Эрос», – добавлял Володька Батшев, пока его не разорвало гранатой под Новороссийском, во время второго Кубанского похода.
Следующей весной Мишке Кунце понравилось стрелять по красным из пистолета, большого автоматического пистолета системы «маузер». «Если аккуратно целить прямо над глазами, это похоже на цветок, внезапно распустивший лепестки на голове паскудной красной сволочи», – рассказывал он восторженно, приглашая меня принять участие в эксперименте. Я не хотел, но однажды увидел. Это действительно было похоже на красный цветок, который как бы вспыхивал на лбу, бледном после бессолнечных дней. Оказавшийся рядом Геннадий Басовский заинтересовался неповторимым мгновением и, будучи не в силах его остановить, опробовал Мишкин пистолет еще на трех красножопых, тщательно целясь им в лоб. За час перед этим Гена нюхнул кокаина и несколько был возбужден. При каждом удачном выстреле кверху забавно взлетали фуражки – вершков на пять, а то и на десять. Басовского остановили с огромным трудом, оставшихся в живых угнали, говоря, что нынче не восемнадцатый год и русские люди, обманутые интернационалкой, еще послужат делу возрождения России. Кунце сделал вид, что он тут ни при чем, досталось Басовскому, но не сильно, на кокаин внимания не обратили.
Все тот же Мишка Кунце пригласил меня в контрразведку. «Мы помесили достаточно грязи, пусть теперь ее месят другие. Нам и без того найдется чем заняться». Я с ним легко согласился. Года фронта хватило с избытком. А грязи хватало и в контрразведке.
Нас недолюбливали. И в боевых частях, и в штабах. Первые считали себя героями, вторые – мозгом армии, в нас же видели прохвостов, окопавшихся в тылах и клеветавших на невинных, чтоб доказать свою крайнюю нужность или обделать делишки. Не спорю, бывало всякое. Глупо бы было спорить. Еще глупее – не воспользоваться ситуацией. Мы настрадались с избытком, надобно было хоть что-нибудь взять от ненавистной жизни. Но сколько же было слюнтяев вокруг… Я определял их на глаз. Сволочи в белых одеждах. Студентики, юнкеришки, прапорщики, очкарики. Тупой Деникин (дураки говорили: «честный») обозвал нас однажды мерзавцами и потребовал предания суду. Но не предал – потому что без нас обойтись невозможно. Потому что необходима дисциплина в тылу. И кое-кто понимал – чтобы был порядок, надо вешать. Правда, порядка по-прежнему не было. Мало вешали? Или не тех? Лично бы я перевешал родзянок, милюковых, гучковых и струве, а также полковников генерального штаба, слишком ученых и оттого потерявших твердость.
Мне, кстати, повезло, я быстро скакнул в корнеты, даром что не имел отношения к кавалерии. Но какая разница в контрразведке – пехота ты или конница. Заниматься всем приходится тем же самым. Из кавалерии был мой непосредственный начальник, вот и я по его протекции сделался кавалеристом.
И все равно не забыть высокомерного презрения прибывавших с передовой. Будто бы сам я когда-то там не был, в более тяжкие времена, в числе первопроходников. Можно подумать, на фронте все сплошь были ангелы. Наслышались, навиделись – взвейтесь, соколы, ворами. А гешефты были прекрасные, особенно в Киеве, памятной осенью девятнадцатого. Большевики и украинцы успешно деморализовали население, нам осталось пожинать плоды.
Мы ходили по квартирам, было несложно. Не нужно было даже показывать револьвер. Отдавали всё и все, и не только жиды. Но потом вдруг евреи завыли, целыми улицами, целыми ночами, и по улицам двинулись патрули. Либералисты принялись вопить, что лица, подобные нам, являются позором армии, вещали о пафосе священной борьбы. Романтические слюнтяи, государственники, образованные слои. Мой папаша тоже корчил из себя интеллигента, военную интеллигенцию, как называл он себе подобных, гуманиста и народофила – пока солдатики не прикончили его во время митинга, забили сапогами корчившегося в грязи. Он надеялся, что я тоже стану таким же, как он. Но, слава Богу, просчитался.
Я налил в стакан воды и выпил единым духом. Невероятная усталость. Немцы взяли Севастополь, торжествовали победу, но дел по-прежнему не убывало. Партизаны, давно вроде бы разгромленные, с началом штурма вновь зашевелились, пытаясь пакостить в наших тылах. Только в июне были раскрыты две новые подпольные группы. Обезвредить первую помог парнишка из идейных украинцев по фамилии Ващенко. Лист приказал его вздернуть вместе со всеми, чтобы вялился на солнцепеке. Для украинской полиции тот всё равно был непригоден, не в той оказался фракции – на сей неприглядный факт обратил внимание представитель другой, правильной фракции. Не то чтобы мне было жалко болвана, но Лист, пожалуй, перестраховался. Нашел на кого оглядываться. И вообще, я дико устал, пока продолжалась вся эта история, а за ней началась вторая. Потом военнопленные, облавы. Контроль над зондеркомандой, занятой выведением небезопасного элемента, – на кой она черт мне нужна, но и ее навесили на меня и Закеева. И еще надо срочно заниматься «мармеладным делом», оберштурмфюреру не терпится познакомиться с ребятишками, не столько из-за наносимого ими вреда, сколько из сугубо человеческого любопытства. Marmelade по-немецки означает «повидло», им они клеили свои дурацкие листовки. Я читал их писанину, сущий бред. Невыполнимые угрозы, сообщения о фантастических успехах красных, призывы держаться. Севастополь взят, неужели им что-то еще непонятно? Похоже, непонятно. Никому, ничего, даже мне.
Работа с первой июньской группой обошлась мне совсем не дешево. Больно ударила по нервам, я ведь тоже не человек из железа и стали, я на войне почти уж четверть века, немножко поизносился. Но Лист получил полнейшее удовлетворение. У него, я знаю точно, имелся зуб на итальяшку, журналиста Флавио Росси. Они повздорили, смешно сказать, из-за какого-то Беккариа, и оберштурмфюрер несказанно обрадовался, заполучив в руки сразу двух его девок. Орловскую взяли за компанию. Она-то была ни при чем. Всего лишь подружка Лазаревой. Но путалась с Росси, и данное обстоятельство решило ее судьбу.
Они молчали. Все до одного. Девки орали, плакали, но никого не назвали. Не знаю, выдержал бы я. У Закеева крепкие руки, знания, интуиция, прекрасные инструменты. Не только плетки, но и штучки поинтереснее. Я никогда не любил смотреть на эти фокусы, но приходилось присутствовать, у многих языки развязывались именно тогда. Кому-то из арестованных достаточно было увидеть это хирургическое великолепие, кафельные стены со ржавчиной в углах, побуревшие несмотря на стирки мясницкие фартуки двух ребят, помощников Закеева, татарина и русского, ощутить запах спирта, рвоты, медикаментов.
Орловская страшно кричала на концентрированных допросах, термин мой, он понравился Листу, но когда, еще до настоящего следствия, ее насиловали вшестером, молчала. Сжимала зубы, морщила искусанный рот и, распахнув глаза, смотрела мне прямо в лицо. Я не участвовал, но находился рядом. Так было принято, вдруг что-нибудь да ляпнут. Приглашенный татарами немецкий унтер пыхтел, брызгал в стороны желтой слюной и отворачивал голову к стенке, боялся встретиться со мною взглядом. Стеснялся участвовать в гнусности, да еще в моем присутствии, вместе с унтерменшами. Но в то же время не смог отказаться, изголодал, какой ни есть, а мужичок, коренастый мужичонка из Силезии, с прыщавой голой задницей и белыми руками без волос.
За долгую жизнь контрразведчика я перевидал множество страшных глаз. Но эти… Мне стало жутко, и я вышел, почти что выбежал. В коридоре столкнулся с Олей Вороновой. Она провела мне рукой по лицу и, вытащив платочек, обтерла пот со лба и со скул. «Что с тобой, маленький? Кого ты испугался?» Я не ответил. Но я действительно испугался.
Оленька понравилась мне сразу, при первой же нашей встрече, в декабре, когда она пришла на опознание двух местных комсомольцев. Но покуда был жив ее муж, я как человек порядочный многого позволить себе не мог. Разве что щипнуть в коридоре за попку или, оказавшись наедине, положить ей ладонь на грудь. Оленька вздрагивала тогда всем телом и беззвучно стонала: «Не надо».
Забавно было смотреть в апреле, как Воронов ее болтался на дубу. В тот день я был зол как черт, только этого мне не хватало, работник он был первоклассный, но улыбку сдержать я не смог. Закеев с татарами тоже. Такое нередко случается с повешенными – у них встает. Так вот, у Воронова торчало не знаю там на сколько дециметров. Жалко, нельзя было измерить, при немецком начальстве следовало соблюдать приличия. Но и начальство сохраняло серьезность с трудом. На обратном пути Закеев и его татары галдели рядом на своем языке и периодически ржали. Верно, представляли себе сладкие муки Оленьки, получившей когда-то в дар бесценное сокровище, – и прикидывали заодно, сумели б они сами составить конкуренцию покойному.
Я тоже неоднократно представлял себя в роли Олиного утешителя. Стремительно входил в ее казенную спальню, где она сидела, давно готовая, в распахнутом пеньюаре, сведенные вместе коленки, волосы на лобке, легкое, как говорится, дыхание. Мне хотелось сунуть ей в руки плетку, стать перед ней на колени, вытянуться, как собачонке, у ног и приказать ей: «Бей». Еще, еще, еще, еще. А потом вскочить, развернуть лицом к стене, схватить рукой за волосы, пригнуть, насладиться изгибом спины и наконец вонзить, ощутить… Как когда-то в Киеве, с гимназисткой на Фундуклеевской, беглого брата которой подозревали в сотрудничестве с Чека. Процент влажности в нужном месте… Правда, после истории с Орловской об этом уже не думалось. Вернее, думалось – но лишь до определенного момента. Войти, сидит, стянуть штаны, удар, удар, вскочить. А потом возникала морда кретина-унтера и слюна на сизо выбритом подбородке.
Лазарева, комсомолка с адмиральской фамилией, плакала. Как ребенок, от обиды, злости, боли, бессилия. Цеплялась руками, дергала ляжками, пыталась ударить пяткой. Им не фиксировали ног, Закеев находил это неинтересным и некрасивым. Не знаю, как считали его ребята. Занятые делом, они ругались и переговаривались.
– Ровно, тварь, лежи, мандой, сказал, не дергай.
– Да это же целка. Эй, Павло, хочешь целку попробовать?
– Да ты уже спустил. А после тебя какая там целка.
– Хлопцы, кому гондон?
Сцена была отвратительна, но нужно было себя пересилить. Воспитание воли, постоянное упражнение, на протяжении двадцати с лишним лет. Это категорически необходимо, и дело не только в профессии. Иначе можно размякнуть и стать одним из слабаков, из тех, кого имеют и кого уничтожают. То есть утратить самоё себя, сущность, смысл существования.
От проходившего мимо, расслабленного совершенным актом Павла Глинского пахнуло мочой и калом. Он трудился в зондеркоманде, обслуживал там газовый фургон, работа была не из легких – вытаскивать синие трупы, судорожно сплетенные между собой, и очищать машину от предсмертных, весьма обильных, как правило, испражнений. До плена он был старшина, начальник склада ГСМ, зрение имел неважное, к расстрелам оказался непригоден. Пария в нашей иерархии, но Закеев позвал и его, знал, что это понравится Листу. Глинский должностью был недоволен, просил перевести его из разгрузчиков в погрузчики, работа заведомо более чистая, – но Закеев его непонятно за что презирал и считал, что в разгрузчиках Глинскому самое место. Русские называли его золотарем, а интеллигентный юноша Измайлов – «ассенизатором и водовозом, нацреволюцией мобилизованным и призванным». Однажды после акции не было в душе воды, и в течение дня все обходили Павла за версту. Да и теперь бы не стоило пробовать после него. Но ребята из зондеркоманды были не из брезгливых.
Немецкий унтер, кончив, странно захрипел. Изо рта его ниткой свисала желтоватая струйка. Когда он встал и, обессиленно качаясь, брел мимо стола, мне на рукав угодило несколько желтых брызг.
– Прошу прощения, – пробормотал он смущенно.
Я отмахнулся. Скорее бы всё кончилось.
Мероприятие было проведено по предложению Листа. «Не пропадать же добру, пусть персонал развлечется». Я понимал, однако, что и это было ради макаронника. «Хватит по шести человек на каждую. Мы же не звери. Итого двенадцать… Апостолов». Наш медик Мартин Гульде, услышав это, недовольно сморщился. Он, говорят, был верующий, католик или лютеранин, я не интересовался. Увлекался русской церковной живописью, собирал в чемодан иконы. Надо будет попросить его впрыснуть мне морфия. Вещь в обстановке повседневных мерзостей необходимая. Лист себе подобного не позволял, но и черным трудом почти не занимался. А потом нежился в объятиях своей белобрысой курвы, расхваливая мне по утрам редкостную упругость обширного бюста, мягкость, свежесть и глубину ее рта. «Вы подозрительно равнодушны к дамам, – хихикал он. – Обратите внимание хотя бы на фрау Воронов. Она же исходит тоской по упругому фаллосу». Его бы ко мне в подвальчик, да не на полчаса, а на пять или на шесть. Или в газваген – понюхать дерьма вперемешку с выхлопами. Попрыгунчик.
Мы долго выявляли их родственные связи. На всякий случай произвели аресты в Ялте, Карасубазаре, Алупке. Отцы, матери, дядьки и тетки. Взять удалось не всех. У повешенного Федора Волошина имелась сестра в Севастополе, которую звали Марина. Возможно, служила в Приморской армии. А сейчас? Догнивает в степи, прячется по подвалам, подыхает от жажды и голода на страшном теперь Херсонесе? Кому посчастливилось больше? Ему или ей?
Но это было давно. Теперь у меня мармелад, выражаясь по-русски – повидло. Завтра появится что-нибудь новое, борьбе с сорняками не видно конца. И в придачу бесконечные допросы, дружеская помощь, которую великодушный Лист оказывает умнику из абвера, шустрому капитан-лейтенанту. Сухопутный моряк отправится вскоре в Берлин или Польшу и позабудет про крымские гадости. А пока что удобно устроился в Симферополе, в уютном кабинетике, рядом с Оленькой Вороновой, попивая, покуривая и считая себя в душе выше и чище всех – партийных, эсэсманов, Листа, не говоря о таких, как я. Честный немец, мне доводилось встречаться с такими. При случае сумеет отвертеться, переваливши вину на Гейдриха и прочих палачей – в отличие от которых они, разведчики Канариса, всего лишь исполняли свой долг. Потому что были солдатами.
Я поднял голову на шум из коридора. Дверь приоткрылась, и просунулась морда одного из татар, Мустафы, любимца Закеева, деревенщины, умудрившейся не побывать ни разу в школе даже при Советах. Он первым имел Орловскую, еще не вонявшую дерьмом после зондеркоманды. Когда узнал, что Лазарева была, так сказать, невинна, сожалел, что промахнулся, не опробовал свежий кусочек. «У тебя же есть невеста непочатая», – смеялся тогда Закеев по-русски, чтобы было понятно всем. Мустафа улыбался в ответ: «Э, друг, ничего не понимаешь, такой не все дни бывает».
– Что тебе? – спросил я недовольно.
– Человек прислали. Учить надо. Плохой, невоспитанный, дикий совсем.
– Кто прислал?
Разумеется, прислал капитан-лейтенант. Просил о небольшом, сугубо воспитательном мероприятии. Как же он мне осточертел… Я встал из-за стола и распорядился:
– Вводи. И за Закеевым пошли кого-нибудь.
– Уже идет, минута будет. Вода нести? Жарко очень.
– Валяй.
С такими, как Мустафа, было лучше поддерживать демократические отношения. Но иногда хотелось пристрелить. Вместе с Закеевым. И куда-нибудь скрыться. Чтоб навсегда позабыть о двадцатипятилетнем кошмаре. Заняться литературой, читать хорошие светлые книги, преподавать в какой-нибудь гимназии, стать управляющим на плантации. В Бразилии, Аргентине, Венесуэле. Русская Голгофа, русская судьба, русское рассеяние. Как у последних жидов.
– Заводить человек? – спросил опять возникший в дверях Мустафа.
– Да!
Введенный татарами бывший красный командир поначалу показался мне чем-то симпатичен. Я уже слышал о нем, его привезли из Севастополя, взяли с оружием в руках. Он пытался выбраться из города, но был захвачен первым же германским патрулем. Высокий, тощий, с лицом в кровоподтеках, с давно не стриженными, спутанными волосами, в изодранной и пропыленной гимнастерке. Лицо вытянутое, слегка лошадиное, лошадиное в хорошем смысле слова. Долихоцефальное, если пользоваться словами из брошюрок по расовому вопросу. Такие физиономии нередко встречаются на Украине, весьма разнообразной, впрочем, в расовом отношении. У меня самого такое лицо, и оно меня вполне устраивает.
Не дожидаясь приглашения, он тяжко опустился на табурет и, резко вскинув голову, с вызовом уставился на меня и стоявшего рядом со мной Мустафу. В измученных серых глазах читалась решимость как можно быстрее покончить со всем. Похвальное, между прочим, качество, иные из цеплявшихся за соломинку утомляли неимоверно. Я немедленно решил ему помочь. Заодно и себе, мне надоел устроенный капитан-лейтенантом цирк. Кивнув Мустафе, я резко скомандовал красному:
– Встать, когда перед тобою русский офицер!
Мотылек не замедлил с ответом.
– Русский офицер это я, а ты… – он задумался, видимо подбирая подходящее слово, – ты курва блядская и куча немецкого дерьма.
Я хмыкнул и отвернулся. Вот и поговорили.
Очевидно, он хотел меня оскорбить. Как будто я не знал, что весь мир дерьмо, дерьмо мы сами и по уши сидим во вселенском дерьме. Но он мнил, что к нему подобное не относится, и, вероятно, воображал, что лично он луч света в дерьмовом царстве. Не он первый, рассудил я спокойно и нисколько не обижаясь. Скоро появится Закеев, и спустя пару минут гордый молодой человек узнает о себе немало нового и наверняка для него неожиданного. Я вернулся к столу и углубился в бумаги, которых за последние дни накопилось до неприличия много.
Младший лейтенант не поднялся. Мустафа вопросительно посмотрел на меня и ловким ударом ноги вышиб из-под него табуретку (мы не прикручивали их принципиально). Старовольский, так его звали, не ударился виском об пол лишь потому, что успел инстинктивно подставить под голову локоть. Мустафа двинул его носком сапога под ребра. «Не перестарайся. И вообще, не здесь», – сказал я Мустафе. Дверь распахнулась, вошли Закеев и Глинский – неужто главный спец пошел навстречу Павлику и не только убрал его с вонючей должности, но и забрал из особой команды? Мустафа и золотарь подхватили младшего лейтенанта под руки и поволокли в «операционную», как называл эту комнату Лист. Закеев, держа в руке саквояж с инструментарием, поздоровался со мной и двинулся следом за ними. «Только совсем его не калечь, моря еще хотел бы с ним поговорить», – напутствовал я татарина.
Я снова сел за стол и затянулся сигаретой. На циферблате будильника, стоявшего передо мной, медленно вращалась секундная стрелка, так медленно, что могло показаться – время хочет застыть и свернуться, не в силах вынести двухмесячной жары. Несколько долгих минут, не в силах заняться чем-либо еще, я дожидался вопля. И наконец этот вопль раздался, лишний раз подтвердив, сколь предсказуем и пошл наш гадкий и подлый мир.
Интервью
Флавио Росси
Начало июля 1942 года
Прошло две недели. Две недели тоски и ужаса, бессилия, презрения к себе. Грубер, видя мое состояние, проявлял деликатность. Здание СД мы обходили стороной, не посещали «Шашлыки и чебуреки» – и вообще любые места, где можно бы было нарваться на Листа. Я постоянно выезжал на фронт, наблюдал за захватом Северной стороны, за боями в районе Балаклавы и Сапунской гряды, за взятием Инкермана. Можно сказать, участвовал в форсировании бухты – уже на следующий день я переправился на южный берег, где оказался почти в самой гуще боев. Фотографировал германские и румынские знамена над железнодорожным вокзалом и над каркасом купола сгоревшей панорамы. Ехал на бронетранспортере по разрушенному, мертвому городу, в разных концах которого продолжалась перестрелка и велась охота на людей, которую именовали «чисткой». Короче, брал Севастополь. «Будьте осторожнее, – умолял зондерфюрер, – хотя бы ради меня». Грубер беспокоился напрасно. Я не думал искать себе смерти. Мне очень хотелось жить. Как никогда. Чтобы увидеть, как сдохнет Лист или кто-нибудь из подчиненных ему скотов.
Однажды мы наткнулись на подорванный гранатой мотоцикл. Ехавшие на нем офицер и два солдата носили знаки различия в черных квадратных петличках, нашитых на серый ворот. Офицера выбросило взрывной волной на кучу битого кирпича, и он валялся там с окровавленной рожей, не подавая признаков жизни. Один солдат тоже был мертв, а вот другому оторвало половину руки, и он истошно выл в надежде докричаться до санитаров. Бывшие со мною на бронетранспортере кинулись оказывать помощь – а я только смотрел на их усилия, ловя себя на том, что его страдания и возможная близкая смерть мне абсолютно безразличны. Я упивался своим равнодушием – хотя не мог не понимать, что эсэсовские петлицы значат не так уж много, что этот парень, может быть, никогда и ни в чем не участвовал. Но и я, в свою очередь, ни в чем не хотел разбираться. Пусть подыхают все – тем больше надежда, что сдохнет и тот, кто должен. Я становился безжалостным зверем. И хотя не делился с Клаусом чувствами, он, несомненно, о них догадывался.
После всего случившегося слова Пьетро Кавальери о неизбежности поражения Германии вспоминались мне чаще и чаще. Они не давали покоя, они давили, жгли, выворачивали, душили. Неужели в своей жажде мщения я был готов пожертвовать… чем? Мне становилось страшно, но мне… но я… Даже молча я боялся сформулировать то, чего я хотел и чего не хотел бы.
Было ясно, такими мыслями делиться нельзя ни с кем, – и все же однажды, вечером, кажется, после трех, а может быть, и более рюмок коньяку, я осторожно спросил Грубера… кое о чем. В общем, как он оценивает наши грядущие перспективы. Иными словами – как скоро и какою ценой мы одержим окончательную победу над большевизмом. Ведь вряд ли удастся закончить всё в сорок втором. Быть может, в сорок четвертом?
Спросил и сразу же понял – зондерфюрер не раз уже думал о чем-то подобном. Его лицо внезапно сделалось усталым и невыносимо трезвым. Он надолго замолчал. А потом, почесав переносицу и внимательно поглядев мне в глаза (ох, Росси, не это хотите узнать вы, не это), Клаус проговорил тихо, почти шепотом, словно бы допуская, что нас может подслушать оберштурмфюрер Лист:
– Знаете, Флавио, я скажу о другом. О том, что меня безусловно утешает. Независимо от того, как лягут карты на фронте, Россия проиграет.
Он помолчал и, набравшись отваги, добавил:
– Даже если русские вышвырнут нас из России, что, разумеется, невозможно. Даже если они войдут… в Берлин, что абсолютно невероятно. Оцените смелость моей фантазии. И вообще мою смелость.
– Действительно, – пробормотал я, попадая вилкою мимо тарелки.
– И знаете почему? – спросил Грубер голосом заговорщика.
– Честно говоря, нет.
– Потому, что победит пропаганда. Побежденная – что совершенно немыслимо – Германия быстро напомнит западным союзникам, что она для них своя, а русские всего лишь орды чужаков. А дальше нанятые политиками борзописцы – или добровольные русофобы, в том числе сами русские, не говоря о всяких поляках и прочих, – срочно истолкуют всё в нашу и вашу пользу. И английский, американский, французский читатель, позабыв про то, что выпало на долю их отцов и дедов, будут сочувствовать несчастным немецким юношам. Ведь они – европейцы – так жестоко страдали от холода и гибли от большевистских пуль в бесчеловечных пространствах России! Ведь они так героически защищали европейскую цивилизацию от большевистского варварства! За каждым кустом их подстерегал дикий сталинский партизан. Антисанитария, сифилис, вши… Ведь я уже говорил вам, Флавио, при сочинении истории для масс главное – верно расставить акценты. Ваше здоровье!
Мы выпили, и Грубер, зло ухмыляясь, продолжил:
– Так и представляю себе, как какой-нибудь французик, условно назовем его Жоржем, отрабатывает очередное финансовое вспомоществование, строча в убогой мансарде на бульваре Распай: «Войска кровожадного Сталина, возжелавшего уничтожить Центральную Европу, не считаясь с потерями, прорывались к Берлину. Красная Армия совершала на своем пути такую массу чудовищных жестокостей, что лучше было умереть под танками, чем попасть в советский плен. Тот, кому это неизвестно, не поймет причин ожесточенности немецкого сопротивления большевизму. Ведь в случае поражения Германии Европу ждала еще более ужасная тирания».
Я совершенно бестактно поперхнулся, мгновенно вспомнив всё, что видел в последние дни. Скрученные проводом Валины руки, покрытые пятнами ноги Надежды, платье в горошек до середины бедра. Медленно произнося слова, спросил:
– Более ужасная – чем что?
– Ну разве вы не понимаете? – хмыкнул Грубер. – Наша, конечно. Тут уж, если нам не повезет, ничего не поделаешь, мы окажемся злодеями. Наше спасение в том, чтобы советскую тиранию признали более ужасной. Чтобы мы стали, так сказать, злодеями номер два. Добиться этого будет нелегко. И ведь что досадно – еще и за евреев придется отдуваться. Разве что наши герои ограничатся советскими, с утратой которых просвещенный Запад как-нибудь да смирится. Впрочем, боюсь, у советских иудеев отыщутся американские родственники. А они молчать не будут. Этот народец порой проявляет завидную солидарность.
Я мрачно произнес:
– А кто же ответит за русских?
Грубер демонстративно пожал плечами – при чем тут, спрашивается, русские?
– Я же сказал – русские будут врагами. И потому нашему Жоржу будут интересны исключительно те русские, которых перебили сами русские. Желательно, чтобы их было побольше. Потому что это террор и тирания. Более страшная, чем сами знаете где. А тех, кого убили и убьем мы, – это… – он ненадолго задумался, – это война. Русские, вот ведь сволочи, ну кто бы мог подумать, убивали немецких солдат и те… сопротивлялись. Партизаны не признавали законов войны и вынуждали… И вообще, русские – плохие, грязные, некультурные и сплошь коммунисты. То есть люди – люди ли, впрочем? – не признающие частной собственности. Вот. А потом начнется арифметика. Сложение и умножение с заданным результатом. Сколько мы успеем перебить народу в России за эти годы? Миллионов десять? Значит, нашему Жоржу придется доказать, что Сталин истребил двадцать. Или сорок. А лучше пятьдесят. Это впечатляет, число опять же круглое. Публика любит круглые числа – их легче запоминать.
– Может, тогда лучше сразу сто? – предложил я мрачно.
– Хм. Это, пожалуй, перебор. Учитывая, что население Советского Союза составляло около ста семидесяти миллионов, нам могут не поверить. Кто же тогда воевал? Пятьдесят, прямо скажем, тоже многовато, но для самых тупых и не умеющих думать сойдет.
– А сколько было в самом деле?
– Много, Флавио, очень много. Быть может, миллион, быть может, даже больше. Расстрелы, голод, ссылки, лагеря. Не знаю. Но после этой войны ни миллион, ни два никого не впечатлят. Мы приучили людей к цифрам иного порядка. А поскольку нужно будет доказать, что советская диктатура более ужасна, чем наша, нам понадобятся десятки миллионов. Хм. Что еще напишет наш милый Жорж? О, придумал. У ваших фашистов есть прекрасное словечко – «тоталитарный»…
– Да, – подтвердил я. – Согласно дуче, Италия является тоталитарным государством. Германия тоже. И что?
Грубер плеснул коньяку мне в рюмку и хихикнул.
– А как вы думаете, в случае нашего поражения данный термин будет восприниматься как позитивный или как негативный?
– Разумеется, как негативный.
– А русские тем временем станут врагами. Вы понимаете, куда я клоню?
– Их режим тоже объявят тоталитарным?
– Разумеется. Его действительно можно обозначить этим словом, имеются сходные черты. Но дело будет не в чертах и не в научных определениях. Главным для масс станет вывод: русский коммунизм – это то же самое, что и национал-социализм. Но гораздо хуже.
– Почему хуже?
– Потому что национал-социалисты уже будут побеждены. Станут неактуальны.
Я вздрогнул, Грубер не на шутку разошелся и совершенно утратил бдительность. Оберштурмфюрер Лист, услышь он такое, был бы весьма доволен. Прибавить к трупам двух девчонок трупы двух слишком умных, итальянца и немца, – ему бы это доставило удовольствие. Но Клаус Грубер о таком исходе не задумывался. Возможно, потому, что не видел Надежды и Вали. Или наоборот – потому, что слишком хорошо себе всё представлял. Развалившись в кресле, он говорил, зло и отчетливо роняя слова:
– А русские как коммунисты актуальность сохранят. И врагами поэтому станут они. И Россия вообще, потому что всегда была врагом свободы и прогресса и заслуживает скорейшего уничтожения. А мы станем союзниками. Которые в свое время просто нечаянно сбились с пути. С кем не бывает? И свободолюбивый Жоржик накатает: «Победа над Германией стала не победой свободы, а победой одного тоталитарного режима над другим и поражением Восточной Европы». Впрочем, – спохватился зондерфюрер, – всё это лишь мои досужие фантазии. Мы победим, и услуги всяческих Жоржиков нам не понадобятся. Так что пусть лучше запишется французским добровольцем в войска СС и бьет большевиков на фронте. За победу, Флавио!
Мы встали и чокнулись. Sieg Нeil, вашу французскую мать!
На этом, однако, Грубер не остановился. Тема его вдохновила. Она имела множество аспектов, и зондерфюрер захотел коснуться всех. Попросив Юргена принести еще одну бутылку (взгляд шофера был осуждающим, и Грубер виновато поводил руками), он обратился к другому, довольно, впрочем, близкому сюжету.
– А ведь в принципе удастся сладить и с евреями. Даже денег платить не придется – столько найдется добровольных разоблачителей мифа о притеснениях евреев в Германии и их тотальном истреблении немцами на Востоке. Так и представляю себе брошюрки, в которых триумфально сообщается, что аэрофотосъемка не обнаружила массовых захоронений, скажем… скажем в парке того города на Днепре, помните, Флавио? Я не сразу понял тогда, что к чему, но когда понял…
Я вздрогнул. Господи… Непонятный запах, загадочные реплики, таинственные слезы. «Тоже туда захотела, сука?» Безумный старец, вещавший о вечности Украины, прикосновение руки Оксаны Пахоменко, сделанные мною снимки госпожи Портниковой с ее учениками. Фотографии уже опубликованы. Я получил за них деньги, их передали Зорице. А вокруг – я моментально сопоставил все детали и более не мог в том усомниться – лежали сотни, быть может, тысячи убитых. И мы буквально ходили по трупам. Под музыку, с лопатами и саженцами.
Молча проследив за моей реакцией, зондерфюрер угрюмо продолжил:
– Они докажут, что евреев погибло меньше, чем утверждают сторонники мифа. А если погибло меньше, то, значит, и вовсе не погибало. Это понятно каждому непредвзятому человеку. Они же, то есть евреи, просто клевещут и врут. Потому, что жиды врут всегда. И любому жиду, который будет вякать, легко заткнут его жидовский рот. Ну вот, представьте себе суд. Чей-нибудь адвокат, скажем нашего общего друга Эренталя, задает вопрос свидетелю-еврею. «Вы утверждаете, что всех евреев истребляли… Стало быть, вы не еврей. Ах, вы еврей. Но вы ведь живой… Ах, вам удалось выжить… Странно, право странно. Ведь истребляли всех. Но вы видели, как убивали других? Кого, позвольте спросить? Вашу мать? Наши соболезнования. Из чего же ее убили? Из пистолета? Вы не могли бы уточнить, из какой именно марки пистолета? Вы не знаете, какие бывают марки пистолетов? О, их довольно много. «Вальтер», «парабеллум», «браунинг», «маузер»… Еще есть револьверы. Это был, по крайней мере, пистолет или револьвер? Странно, очень странно, что вы этого не запомнили, ведь не каждый день у человека убивают мать. На вас брызнула кровь? Ну, это детали. И кто же ее убил? Немец? Вы уверены? Может быть, русский, комиссар? Значит, все-таки немец. Военный немец. В каком же звании? Как, вы не знаете? Вы не в состоянии отличить рядового от ефрейтора? Ефрейтора от унтерофицера? Унтерофицера от фельдфебеля? Фельдфебеля от лейтенанта? Но что хотя бы на нем было? Пилотка, каска, фуражка? Не помните. Вермахт или СС? Что было в петлицах? Род войск? Какая была окантовка погон? Хватит симулировать рыдания! Вот, господа, и показания этого человека, который ничего не помнит и ничего не знает, нам предлагают принимать во внимание». Самое смешное, что, даже если будет доказано и обосновано всё, те, кто захочет отрицать, по-прежнему будут отрицать. Потому что такова сила ненависти и сила веры.
И все же с Листом встретиться пришлось. Из редакции поступило требование срочно прислать беседу с советским военнопленным. Желательно не из числа сотрудничающих – чтобы читатели сумели оценить нашу непредвзятость и объективность. Я уже собрался выехать в фильтрационный лагерь, когда Грубер сказал, что в Симферополь прикатил его давний университетский знакомый, ныне моряк и сотрудник «одной закрытой организации». Здесь он занимается исключительно тем, что беседует с русскими пленными. «Завтра уедет, так что следует поторопиться. Отвяжетесь сразу от этого дела, чтобы голова не болела». Я согласился, еще не зная, где именно сидит капитан-лейтенант, а когда узнал, было поздно, потому что тот нас ожидал. Отказаться у меня не хватило духу. Ведь Груберов коллега был ни в чем не виноват. «Только не кидайтесь на Листа, если он вдруг притащится, – попросил меня Клаус. – Я и сам бы его убил, но увы…»
Капитан-лейтенант N был откровенно нам рад. Его помощница, фрау Воронов, была рада не в меньшей степени. Новые люди, мужчины, вполне собой пристойные. Возможно, чуть излишне худощавая, но с изящным и вызывающим симпатию задиком, она проворно перебирала крепкими ножками, выглядывавшими из-под узкой черной юбки до колен. На столе очутились три бутылки холодного пива, на их горлышках, подобно поту, серебрились капельки воды. От разложенного на тарелках салями исходил головокружительный аромат.
Грубер украдкой от меня – жалея мои чувства? – разглядывал фрау Воронов. Та, в свою очередь, приветливо нам улыбалась, словно не зная еще, кому ей отдать предпочтение. Повадки капитан-лейтенанта, носившего приставку «фон», были аристократичны в лучшем смысле слова – это когда собеседник неожиданно для себя самого вдруг ощущает себя аристократом, умным, утонченным и интеллигентным. Мужчиной капитан был тоже представительным, и я не сразу сумел понять, насколько он близок со своей помощницей.
Как волк из басни, вскоре заявился Лист. Притащил две бутылки коллекционного хереса. Вытер пот со лба и как ни в чем не бывало сообщил мне и Груберу:
– Тут этого добра… За все наши муки. Кстати, у американских друзей сегодня праздник. День независимости. Но за них мы пить не станем. За победу, Флавио.
Медленно цедя показавшуюся мне отвратительной жидкость, я мысленно пожелал Германской империи прямо противоположного – по возможности со смертельным исходом для всех чинов СС начиная с унтерштурмфюреров, а также для половины шарфюреров и четверти рядовых. Лист уже успел пронюхать о цели моего визита и, пока капитан-лейтенант размышлял, кого бы нам предложить в собеседники, уверенно заявил:
– Зачем далеко ходить? Мы только что одного допрашивали. Чрезвычайно занятный субъект. Фрау Воронов, спросите у Закеева, гордого юношу еще не пристрелили? Только возвращайтесь, нам без вас будет скучно.
Гордого юношу еще не пристрелили. Фрау Воронов села на стул, в небольшом отдалении от стола. Черная юбка, слегка оттянувшись назад, обнажила не совсем, но все же круглые коленки и приятно полную при общей поджарости нижнюю часть бедра. Шелковые, телесного цвета чулки смотрелись довольно дорого. Черные туфельки с умеренно высоким и тонким каблуком подчеркивали изящный подъем стопы. За проведенные в России месяцы я отвык от хороших вещей и увидеть их в месте, подобном этому, ожидал в наименьшей степени. Фрау Воронов заметила мой взгляд и, не меняя выражения лица, дала мне возможность почувствовать свое расположение и теплоту своей нежной души.
Лист и Грубер о чем-то болтали. Капитан-лейтенант, отказавшись от хереса, налил себе полкружки пива. Фрау Воронов смотрела на меня, я, проявляя вежливость, на нее. Изредка мы перебрасывались фразами, сообщая друг другу, кто где родился, живет и трудится, незаметно выясняя по ходу наиболее существенные детали. Она была вдова, я был практически свободен, любил своих детей и уважал свою супругу, но, как известно, жизнь есть жизнь, ах да, конечно, понимаю. Капитан-лейтенант, добродушно улыбаясь, неторопливо потягивал пиво. От беседы нас отвлек солдат, доложивший Листу о прибытии обещанного субъекта.
– Вам понравится, Флавио, гарантирую, – заявил мне радостно оберштурмфюрер. – Всего лишь младший лейтенант, но до чего же характерный типаж.
Русского ввели и усадили в метре от стола, на табурет, привинченный к полу. Я перенес свой стул на противоположную сторону и поставил возле стула капитан-лейтенанта. Фрау Воронов моментально оказалась рядом и принялась раскладывать перед собой бумаги. Лист опустился в кресло у окна, туда же подтащил свой стул и Грубер. Трое немцев, итальянец и молодая красивая русская женщина оказались на одной стороне. Младший лейтенант – на другой. Массивное бюро капитан-лейтенанта N обозначило линию фронта.
Глаза его были полузакрыты. Он покачивался на табурете, судорожно вцепившись руками в края и, казалось, из последних сил сдерживал рвущийся изнутри стон. Перед тем как привести его к нам, его попытались отмыть, но на кистях остались следы кровоподтеков. Планка военной рубахи, выбеленной солнцем, пропахшей пылью, кровью, бензином, была не застегнута, не было пуговиц, край ворота, когда-то на скорую руку прихваченный ниткой, вновь оторвался и просто свисал.
Минуты три царила тишина. Молчал даже оберштурмфюрер. Потом капитан-лейтенант произнес, как мне показалось – грустно:
– Ну, поговорили с соотечественниками? Общение было приятным?
Спина фрау Воронов чуть напряглась. Оберштурмфюрер ухмыльнулся.
– Не очень, – ответил с трудом лейтенант. Слабый, охрипший голос был исполнен равнодушия и тоски.
– Но, похоже, оно пошло вам на пользу, – констатировал капитан-лейтенант. – Вот вы уже и не требуете, чтоб с вами говорили непременно по-русски и не отмалчиваетесь через раз. А у меня для вас приятный сюрприз: я предоставлю вам уникальную возможность себя обессмертить. Несколько слов для прессы – нашему итальянскому другу.
Младший лейтенант посмотрел в мою сторону, угадав итальянскую прессу именно во мне. Проницательности здесь не требовалось, прочие мужчины носили немецкую форму. Я посмотрел ему прямо в глаза. Представился. Он ответил движением мышц лица. Не исключено, что просто сглотнул, измученный усталостью и болью.
Долгого разговора не получилось. На мои вопросы он отвечал неохотно. Имя, звание, место рождения, местонахождение военного училища, полтора и даже меньше месяца на фронте, номер дивизии и полка – все это было известно и так. Почему вы сопротивлялись? Понятно почему. Почему не сдались добровольно? Тоже понятно. Разве? Ведь ваше сопротивление было бессмысленно. В сорок первом оно тоже казалось бессмысленным, но немцы не взяли Ленинграда…
– Петербурга, – перевел Лист с советского языка.
И из-под Москвы их отбросили на двести километров. (Фрау Воронов поморщилась.) И из Таганрога выперли, и из Ростова. И в Донбассе потеснили.
– Ну, – усмехнулся капитан-лейтенант, – это были временные трудности. Зато теперь мы в Севастополе. Тоже ведь взяли не сразу. Но взяли. Где гарантия, что так не будет в Петербурге или в Москве?
Голос его не показался мне уверенным. Листу, пожалуй, тоже. По лицу оберштурмфюрера пробежала тень язвительной ухмылки. Похоже, его забавлял сам факт дискуссии с военнопленным. С другой же стороны, ради прессы можно было и развлечься.
– Гарантий на войне не бывает, – проговорил с усилием русский. – Были бы гарантии… А лучше снаряды и патроны… У меня взвод на Бельбеке остался… и на Мекензиевых…
Лист раздраженно махнул рукой. Фрау Воронов, не видя логики, недоуменно пожала плечами. Капитан переглянулся с Грубером, Грубер что-то беззвучно сказал. Я спросил русского о родителях. Русский ответил. Моряк полюбопытствовал: «Дворяне?» Лейтенант повел головой, то ли отрицательно, то ли утвердительно. «Запросто, – буркнула Воронов. – Таких я знала лично. Большевистские прихвостни. На все пойдут ради пайка». Интересно, подумалось мне, чем занималась, чем кормилась она? Состояла в организации заговорщиков и жила на деньги из конспиративной кассы? Мне захотелось основательно ее расспросить, исключительно из профессионального интереса. В целях познания подлинной России во всем ее цветущем разнообразии.
– Вы в семье единственный ребенок? – зачем-то спросила фрау Воронов.
Он не ответил. Фрау Воронов он словно не замечал. Эффектной и волнующей женщины, брюнетки с красивым бюстом и подернутыми чем-то глазами. Надеюсь, что Лист с ней не спал. Оберштурмфюрер предпочитал блондинок, и одна из них, возможно единственная, была нам давно известна. Занятно, кстати, пожалел бы я эту блондинку, если бы партизаны пристрелили ее разом с Листом?
Капитан-лейтенант повторил вопрос, заданный фрау Воронов. Младший лейтенант слегка приподнял голову.
– У меня был старший брат. И младший.
– Был?
– Младший умер в девятнадцатом. О старшем нет известий. Двадцать лет.
– Кем он был?
Несколько помедлив, младший лейтенант очень тихо сказал:
– Это не имеет значения.
Капитан-лейтенант печально вздохнул.
– Еще один невежливый ответ. Что с вами, лейтенант?
Фрау Воронов хмыкнула и вернулась к прежней теме.
– Все яснее ясного, братец был комиссаром. Таких комиссаров из бывших у красных имелось множество, можете мне поверить. Наверняка попался в плен и его вздернули. Наши или какие-нибудь повстанцы. Бедный мальчик пропал без следа. Бывает.
Лейтенант промолчал. Грубер шепнул оберштурмфюреру:
– Не думаю. Тут что-то другое.
– На редкость мерзкие твари, – не слыша его, проворчал оберштурмфюрер, отгоняя газетой зеленую муху, залетевшую в оставленное открытым окно. – Не знаете, на какое расстояние они могут летать? А то ведь насидятся на трупах в Севастополе. Получай, собака!
Крепко сжатый в руке «Голос Крыма» с резким свистом рассек неподвижный воздух. Отброшенное в сторону насекомое стремительно пронеслось мимо лица фрау Воронов. Та, принявши к сведению предположение Листа о трупах, испуганно отшатнулась, ненароком прижавшись ко мне. Обнаженный локоть женщины на миг коснулся моей ладони, наши голени на секунду соприкоснулись. Я ощутил в ноге электрический разряд.
– Прилетели с ближайшей помойки, – высказался капитан-лейтенант.
– Тоже хорошего мало, – продолжал размахивать «Голосом Крыма» Лист. – А может, из фильтрационного лагеря. А там покойников хватает. Не успеваем закапывать. Да шла бы ты… Черт, еще одна. Господа, не дайте ей сесть на горлышко, я потом не смогу пить, этот херес мне стоил денег.
Вызванный в кабинет татарин довольно быстро изгнал летающих тварей прочь. Окно пришлось на время закрыть. Лист приложился к хересу, отхлебнув его прямо из бутылки («Вроде бы не села, а?»). Фрау Воронов незаметно поморщилась и заглянула мне в глаза – как человеку, которому можно довериться практически во всем. Движением век я дал ей понять, что Листа не одобряю. Отношение брюнетки к оберштурмфюреру растрогало меня до слез и моментально сделало нас ближе.
– Хотите воды? – спросил русского капитан-лейтенант. Тот кивнул. Фрау Воронов напряглась. Наливать воду младшему лейтенанту предстояло, конечно же, ей, а она была вовсе не склонна облегчать его участь хоть в чем-то. Такое ее не красило, но кто знает, что ей довелось пережить за годы советской власти? Она не любила Листа. Мне было достаточно этого.
Младший лейтенант не без труда разомкнул почерневшие губы.
– Если позволите, я сам.
– Валяйте, – сказал ему Лист. – Только не пытайтесь шарахнуть нас графином по голове. Пристрелю немедленно.
– Боюсь, не хватит сил, – проговорил лейтенант, вставая со стула и медленно подходя к столу. Нашел в себе силы шутить – или просто лишь вырвалось в тон дурацкой шутке оберштурмфюрера?
Он налил в стакан воды. Не пролив ни капли, хотя рука его дрожала. Выпил одним глотком. Налил другой и выпил снова, на этот раз чуть медленней. Вернулся на место и сел.
Я задал несколько вопросов и записал ответы. Любопытные, но не те, что могли бы прийтись по вкусу редакции. При каждом из них фрау Воронов ежилась и бледнела, капитан-лейтенант грустнел, зондерфюрер недовольно хмыкал, а Лист победительно оглядывал нас троих, радуясь новой жертве. Понимал ли оберштурмфюрер, что мне хотелось его смерти больше всего на свете? Не знаю.
– Что вам, в конце концов, дала эта чертова власть? – спросил вдруг резко капитан-лейтенант, перебив меня на полуслове.
Младший лейтенант посмотрел на него и неловко пожал плечами.
– Лично мне – ничего. Но ведь важно не то, что она дала, а то, что она не сумела отнять.
– И чего же она не сумела отнять? – спросил его Грубер.
Младший лейтенант перевел глаза на зондерфюрера.
– Родину, например.
Капитан-лейтенант вздохнул и повернулся ко мне.
– Есть еще вопросы, господин Росси?
Я дал понять, что нет. Капитан-лейтенант опять обратился к русскому:
– Кстати, молодой человек, я готов повторить вам свое предложение.
Я не знал, о чем у них был разговор, но догадаться было нетрудно, поскольку было ясно, в каком ведомстве подвизается. Лейтенант молчал примерно полминуты. Мне показалось, что он улыбается, угрюмой, предсмертной, тоскливой улыбкой. Затем он резко мотнул головой. Простое движение далось нелегко, черный рот искривился от боли. Капитан-лейтенант развел разочарованно руками.
– Дело ваше. Я хотел вам помочь. Вы понимаете, что вас ждет?
– Мне всё равно.
– Прощайте.
Русского увели. Грубер поднялся со стула и неторопливо прошелся по комнате. Фрау Воронов поправила челку. Захмелевший от хереса Лист уютно дремал в своем кресле. «Голос Крыма» подрагивал на коленях в такт негромкому сопению убийцы. Моряк задумчиво смотрел в бумаги на столе.
– Вот так мы и живем, господин Росси, – тихо сказал он мне. – Безжалостная логика войны. Он неплохо держался и мог быть полезен. Пусть его конец будет легким.
Грубер заметил:
– Эффектный ответ, но для газеты вряд ли подойдет.
Видимо, он имел в виду слова лейтенанта о родине. Именно так поняла фрау Воронов Грубера. С неожиданной злостью и сталью в глазах она быстро проговорила:
– Демагогия. У моего отца отобрали не только имение. У него отобрали и родину, вышвырнули подыхать от голода в Константинополь.
От резкого звука ее голоса проснулся и вскинул голову Лист. Я не захотел согласиться с фрау Воронов, пренебрегши возможным риском охлаждения наших едва наметившихся отношений.
– Мне кажется, этот лейтенант имел в виду совсем другое, чего, возможно, действительно нельзя отнять.
Фрау Воронов пожала плечами.
– Отнять можно всё, – сказала она обиженно, однако делая мне скидку как несведущему иностранцу. – Вы, господин Росси, не знаете, что такое большевизм. Вам не приснится и сотой доли того, что я тут пережила. Тем, кто удрал, повезло. Лучше голодать в Париже, чем ежедневно трястись от страха на милой родине.