Подвиг Севастополя 1942. Готенланд Костевич Виктор
Капитан-лейтенант, поднявшись со стула, положил ей ладонь на плечо.
– Успокойтесь, милая Оля, теперь вам уже ничто не угрожает. Разве что опасное обаяние нашего гостя.
Мы с фрау Воронов улыбнулись друг другу. Но я продолжил спорить. Вернее, делиться мыслями. Теперь уже с капитан-лейтенантом.
– Насколько мне известно, не все эмигранты и прочие «бывшие» встали в борьбе с большевизмом на сторону Германской империи.
Теперь поднялся Лист. Положив «Голос Крыма» на стол, он наклонился надо мной и фрау Воронов и, чуть прищурившись, произнес:
– А вы, я вижу, милый Флавио, понемногу начинаете подпадать под большевистское влияние. Не буду говорить, кто был проводником. Я бы на вашем месте лучше подпал под влияние фрау Воронов. Кстати, не хотите посмотреть на смертную казнь?
Снедавшее меня желание скорейшей смерти оберштурмфюрера резко усилилось. Перед глазами, словно высвеченные вспышкой магния, мелькнули силуэты убитых им девочек. Телефонный провод… их, в принципе, можно понять… Я посмотрел на палача и медленно процедил:
– Честно говоря, я бы предпочел коньяку.
– А у нас есть и коньяк, – возвестила фрау Воронов. Причины моей неприязни к Листу ей были неизвестны, но в том, что она ощутила ее, сомневаться не приходилось.
Мы просидели в кабинете еще примерно два часа. Я опрокидывал рюмку за рюмкой, Грубер не отставал. Возможно, лидировал. Капитан-лейтенант пил меньше всех. Фрау Воронов… не помню. Кажется, я говорил им о творческих планах. Меня извиняет, что не по собственной инициативе. Потому что не я, а стремительно хмелевший Грубер громогласно объявил о моем намерении сочинить толстый военный роман. Фрау Воронов восхитилась и посмотрела на меня еще нежнее, чем прежде. Писатели ей были, похоже, милее заурядных корреспондентов. Когда-то Елена тоже рассчитывала стать супругой нового д'Аннунцио. Стань я им, она бы не спала теперь с редактором газеты. Нашла бы себе как минимум романиста. А то и звезду экрана.
Лист, тоже сильно захмелевший (поскольку начал пить еще до интервью со Старовольским), ткнул в меня через стол указательным пальцем.
– Надеюсь, там будет о том, как мы сражались за Готенланд?
– В первую очередь, – ответил я. С надлежащим холодом в голосе и подразумевая совсем не то, что хотел бы увидеть в военной книге негодяй из службы безопасности. Во мне волной вскипела внутренняя злоба. Будь у меня под рукой пистолет… О, будь у меня под рукой в тот момент пистолет… Это бы кончилось плохо для всех. Для меня и для Листа точно. Но оберштурмфюрер о подобной возможности не подозревал.
– Ты обязан заткнуть за пояс всех этих пацифиствующих недоносков, – воскликнул он радостно, расплескав по бюро коньяк. – Я на тебя рассчитываю, Росси, смотри, не забудь про меня.
– И про меня, – сказал зондерфюрер, явно пытаясь отвлечь мое внимание от Листа. Клаус слишком хорошо понимал ситуацию и наверняка догадывался о том, что творилось в моей душе.
– И про меня не забудьте, Флавио, – добавила фрау Воронов, осторожно касаясь моей ладони длинными ухоженными пальцами.
– Про вас – никогда, – проговорил я устало и честно, попутно попытавшись сфокусировать ее начавшее двоиться изображение.
– Ну а про меня писать совсем не обязательно, – признался капитан-лейтенант.
В глазах его затаилась печаль. Мне показалось – искренняя.
Школа красных командиров
Красноармеец Аверин
2-5 июля 1942 года, двести сорок пятый – двести сорок восьмой день обороны Севастополя
– Жидан е? Комунисть? Комсомолисть?
Румынский офицер, а может быть, сержант неторопливо проходил мимо нас и повторял эти слова, словно заевшая пластинка, глухо и равнодушно. Но звучали они зловеще. Где-то далеко – судя по солнцу, на западе – перекатывались звуки боя, поблизости то и дело раздавались одиночные выстрелы, а напротив нашего строя, с винтовками наперевес, стояли румынские пехотинцы, довольно сильно пообшарпанные, но, в отличие от нас, сытые. Когда нас сгоняли с дороги, я заметил в кювете мертвых – наших, советских, троих или четверых. На одном, я чуть о него не споткнулся, была тельняшка. С багровым пятном, расплывшимся на несколько полосок.
По шоссе проходила техника. Катили мотоциклы, бронетранспортеры, грузовики. Брели немецкие солдаты, без строя, сняв каски, многие в расстегнутых кителях. На западе гремело не переставая.
– Приехали, Варданчик, – шепнул, обращаясь к Меликяну, Мухин. Вардан не ответил.
Мы попались в лапы румынам при первой же попытке выбраться наружу из нашего подвала, вскоре после того, как потеряли Старовольского. Когда вышли, еще до рассвета, было вроде бы чисто, ни немцев, ни татар. Но немцев и татар не понадобилось. Сначала мы заплутали среди развалин, совершенно не представляя, в какую сторону идти, а потом, часа через полтора, оказались окруженными добрым десятком парней, почти таких же тощих, как и мы, в куртках цвета хаки, издали напоминавших наши гимнастерки, практически того же цвета. Но парни были совсем не нашими, лопотали на своем языке и решительно целили в нас из винтовок и двух автоматов. Сопротивляться было бесполезно. Мы бросили под ноги пустые трехлинейки и сделались военнопленными. Лично я во второй уже раз. Сказал бы мне кто раньше…
– Германия ест порьядок и культур. Русский свинья, культур и порьядок не ест. Тепер порьядок всегда. Кто не слушат, я стрелят.
Так говорил нам бодрый немецкий унтер, в распоряжение которого нас передали румыны. Он вышагивал вдоль неровного нашего строя, человек пятидесяти оборванцев, добрая четверть в заскорузлом от крови тряпье. Довольный собой и гордый, что может говорить со свиньями на их свинячьем русском языке.
Часа через три сидения на солнцепеке нашу группу присоединили к большой колонне таких же, как мы, бедолаг и погнали по шоссе на восток. Тех, кто подняться не смог, пристрелили.
Мы снова прошли через город. По-прежнему мне незнакомый. Над грудами битого камня плясали тучи черных мух. Временами несло сильнейшим трупным запахом. На маленькой круглой площади вылезший из самоходки немец в трусах объяснялся жестами с русской девушкой в платье и туфельках. Сучка чему-то смеялась.
Как долго мы шли, не помню. Тяжело ступавший рядом красноармеец пытался прикрывать руками голову, пилотки у него не было, а солнце пекло беспощадно. Когда носом хлынула кровь, он повалился в пыль. Какие-то люди, в нашей вроде бы форме, но с непонятными повязками, выволокли его на обочину, и нас погнали дальше. Вдогонку хлестнул винтовочный выстрел.
Когда обогнули Южную бухту – ее я узнал – и вышли к белевшим под солнцем руинам вокзала, я краем глаза заметил купол, вернее каркас от купола. Обгоревший, он возвышался над горкой, под которой мы недавно прошли. Догадался, что это и есть панорама. Над ней висел какой-то красный флаг. Ветра не было, и он не развевался, но догадаться, что флаг немецкий, было несложно. Нашего красного знамени больше тут быть не могло. Теперь даже красное было фашистским.
На следующее утро тех, кто сумел дойти и пережил первые сутки, построили на каком-то большом, возможно совхозном, дворе. Несколько сотен человек, в большинстве незнакомых друг с другом. Мечтавших о глотке воды и о кусочке хлеба. Или уже ни о чем не мечтавших. Вардан едва держался на ногах, я незаметно его поддерживал. Судьба неспособных идти была хорошо известна.
Мы не знали, где мы находимся, далеко ли ушли мы от города и куда предстоит нам идти. Знали только одно – хорошего ждать не следует. Но смутно еще представляли себе плохое – и сколько его может быть.
Лишь позднее я узнал, что пережитое нами в тот день называлось у немцев селекцией. Оказалось, можно селекционировать не только растения, но и живых людей, и в обращении с военнопленными это обычная процедура. Нашу первую селекцию провели румыны, халатно и безразлично. Следующая, немецкая, выглядела более серьезно. Двор был оцеплен по периметру немецкими солдатами и татарскими добровольцами. С бронеавтомобиля, стоявшего возле длинного белого здания, на нас был наставлен ствол пулемета. «МГ-34», как когда-то у Мишки. Долго кого-то ждали. Солнце стремительно взбиралось на небо, лучи обжигали сильней и сильней. Наконец явился и прошел на середину полный немец, без кителя, в нижней рубашке, заправленной в серые брюки. По нашитым прямо на рубашку погонам тянулся белый унтерофицерский кант. Немцы-конвоиры подобрались. Их примеру последовали татары, став чуть более похожими на солдат.
Немец отдал распоряжения двум сопровождавшим его рядовым, а затем, когда те отбежали, медленно направился вдоль нашего строя, пристально вглядываясь в лица. Иногда задерживаясь и что-то бормоча под нос. В руке его подрагивал хлыст. За ним семенил кадыкастый русский, лет сорока, в пиджачке, похожий на моего последнего словесника Сухотина. Пиджачок был явно не по сезону, черт его знает, зачем он его нацепил. Иногда он раскрывал свой рот, переводя произносимое немцем, но что именно – издалека слышно не было.
Добравшись до нас, унтер остановился и уставился на Меликяна, на его горбатый нос и оттопыренные уши. Из-под фуражки унтера лился пот, губы были презрительно сжаты. Вардан сглотнул, и я собственным нутром ощутил его страх. Немец положил ладонь на кобуру, висевшую не справа, как у наших командиров, а слева.
– Jude?
Меликян не ответил.
– Жид, твою мать? – перевел кадыкастый. Меликян замотал головой. Немец, поморщившись, что-то сказал. Переводчик скомандовал:
– Штаны спустить, сучары! Всем! Всем, кто еще не понял?
Не успев уразуметь смысла идиотского приказа, мы поспешили его выполнить. Слишком уж выразительно смотрел на нас пулемет. Расстегнув ширинку, я вывалил свое вполне себе стандартное имущество. Другие, человек полтораста, тоже. Мухин даже приподнял орган пальцами и вызывающе им потряс, пробормотавши что-то, видимо, обидное для русского. Однако услышан не был. Унтер, удостоверившись, что у Меликяна все в целости, погрозил ему пальцем и двинулся дальше вдоль нелепого строя людей со спущенными штанами, брезгливо кривя поганую жирную харю.
– Живи, падла… пока, – бросил Вардану русский и кинулся следом за унтером. Тот далеко не ушел. Остановившись вновь, метрах в пяти от нас, немец крайне довольным тоном проговорил:
– Nummer eins.
– Вышел из строя, сука! – визгливо скомандовал русский.
– Я не еврей, – прозвучал сдавленный голос. – Я есть мусульманин. Ихь быть муслим.
Немец и русский оскалились.
– Ja, ja, – сказал унтер. – Muslime sind unsere besten Freunde in diesem Judenland. Sogar mit so einem Schwanz.
– Замечательно, – выдал переводчик. – Мусульмане наши друзья. У тебя есть шанс. Пойди, поговори со своими единоверцами.
Он показал пальцем в сторону ограды, где стояло несколько вооруженных парней в цивильной одежде и высокий седобородый старик в халате и белом тюрбане. Мулла, подумалось мне.
Потом я увидел человека, обнаруженного унтером: могучий мужчина с заросшими по самые плечи руками и бритой наголо головой. Поддерживая руками штаны и неловко переступая ногами, он медленно двинулся туда, куда указывал палец переводчика. Дошел и остановился. Было видно, что старик о чем-то его спросил. Он неуверенно ответил. Когда подошли унтер и русский, мулла, улыбнувшись, развел руками. Немец в ответ усмехнулся, расстегнул кобуру и извлек пистолет. Двое из тех, что были с муллой, подвели лжемусульманина к белому дому, с размаху ударили его лицом о стену и оставили лежать на земле. Унтер выстрелил и вместе с переводчиком вернулся к нам. Оба продолжали улыбаться.
– Вот так, – сказал русский предатель, – бывает с теми, кто пытается обманывать германские военные власти и оскорбляет чувства правоверных мусульман. Есть еще муслимы? То-то, орлы буденовские…
«Nummer zwei» и «Nummer drei» обманывать германские власти не стали. Номер четвертый оказался дагестанцем, выдержал экзамен и возвращен был в строй. «Nummer fnf» не запирался, лишь крикнул: «Прощайте, товарищи!» – и обреченно махнул рукой. Потом были выявлены, не знаю уж как, командир, политрук и двое матросов. Их вместе с евреями заперли в сарае, а прочим приказали топать дальше.
– Только бы не на мины, – прошептал оказавшийся рядом с нами дагестанец, когда мы вышли за ворота. – Наших ребят вчера по минному полю гоняли. Сто ушло, вернулось четверо.
– Тогда бы евреев с комиссарами искать не стали, какая, нах, разница – на минах или тут? – здраво рассудил Мухин. – В лагерь гонят, не иначе. Тут главное – дойти.
На мины нас, по счастью, не погнали. Вели по шоссе между лесистых холмов, раз за разом отгоняя к обочине, чтобы пропустить катившие на Севастополь грузовики. Один раз даже выдали немного сухарей, наших, трофейных, советских. Покуда мы, усевшись на землю, их грызли, с нами заговорили двое незнакомых красноармейцев. Оба были с Кубани. Их подразделение переправили на плацдарм всего лишь неделю назад. Через два дня от роты почти никого не осталось, а вчера их, как и нас, сцапали в развалинах фашисты.
– Був я вже на фронти, – медленно и убито говорил один, Мыкола, постарше и посолиднее, – алэ такого николы не бачыв. Голову пидняты не моглы… Командыра вбыло, комыссара вбыло, Васыля, сусида мойого, вбыло… Нэ знаю, чому я живый…
Другой, молодой и нервный, из того же самого села, что и Мыкола, молотил языком так быстро, что трудно было ухватить хоть слово. Ясно было одно – досталось ему крепко, и этот ужас пребудет с ним навечно. В отличие от него мы привыкали к войне постепенно. И кой-чему успели научиться, ощутили себя солдатами.
– Слушай, – сказал ему Мухин, – ты как-нибудь не так скоро, а то ведь я по-украински не очень разумию.
Молодой неожиданно обиделся. С трудом заставив себя говорить помедленнее, объяснил бытовику, что это вовсе не украинский, просто так говорят на Кубани, а с украинцами он, Сэмэн Луценко, не имеет ничего общего, потому что Кубань не Украина никакая, а Россия. Я усмехнулся. Самое подходящее было место и время для разъяснений. Впрочем, и мой последний разговор со Старовольским состоялся не при самых подходящих обстоятельствах. Да и Шевченко любил поболтать на похожую тему – и тоже, прямо скажем, не в институтской аудитории.
Я бы не вспомнил об обиде кубанца, да и вообще бы о нем позабыл – слишком уж многое случилось потом, – если бы не очередная селекция, состоявшаяся через несколько часов. Мы очутились тогда неподалеку от места, похожего на лагерь военнопленных. Обширное пространство обнесено было колючей проволокой. За проволокой в огромном количестве стояли, сидели, лежали безоружные люди, а с внешней стороны перемещались вооруженные, по двое или по трое. Лаяли псы. Некоторые из охранников были в немецкой форме, некоторые – непонятно в чем, но с непременной белой повязкой, вроде тех, что я видел раньше.
На этот раз фашисты искали не врагов, а украинцев. Дико звучит, но так оно и было. Из сборного домика у лагерных ворот, представлявших собой большие деревянные рамы со всё той же колючей проволокой, появился веселый и румяный субъект. В форме, похожей слегка на немецкую, но не серо-зеленой, а черной – и с повязкой на рукаве. Подойдя вплотную к нам – охранники с собаками быстро выстроили нас в три шеренги, – он с приветливой улыбкой произнес:
– Дэнь добрый, хлопци. Чого лякаетэсь? Нэ трэба мэнэ лякатысь, бо я свий, хоч и нэ для кацапив. Спытаты хочу, чы украинци е?
Я не сразу понял, на кой ему черт понадобились украинцы. Земляков, что ли, ищет? А он повернулся к нам левым боком и ткнул длинным пальцем в повязку на рукаве. Там красовалась немецкая надпись: «Ukrainische Polizei».
– Курва погана, – прошептал кубанец постарше, Мыкола. А другой, тот, что недавно обиделся на Мухина и говорил, что он совсем не украинец, вдруг, стараясь не смотреть на земляка, начал протискиваться из третьего ряда, где мы стояли, вперед.
– Я украинэць, я!
Полицейский поглядел на него с одобрением. Поправил пальцем черный ус.
– Добрэ, одын е… Звидкы будэш? Из Кубани? Козак? З сэла? Тэж непогано. Хто шчэ е з Кубани, старовыннои украинськои зэмли? З Полтавы хтось е? З Вынныци? З Кыеву? З Житомыру? Хто нэ хоче до табору, йды до нас! Служба добра, гроши е, горилка будэ… Погонымо жидив та кацапив из нашои батькивщчыны, из нашого Чорного моря.
Полицейский агитировал весело. Проходил вдоль строя, лукаво заглядывал в глаза, подмигивал, размахивал руками, сыпал шутками и прибаутками. Ему бы в цирке было работать или на эстраде конферансье. Потешать скучающую публику. Мне же было не до скуки. Прикрыв глаза от солнца, я увидел других «украинцев». Тех, диверсантов, в лесу, схваченных рабочими-истребителями. Как ползал перед Левкой по земле православный комсомолец, пограничник из Харьковской губернии. Как от них, собак, летели клочья. Как Старовольский кричал: «По фашистским тварям – огонь!» И живо представилось мне, как полетят когда-нибудь клочки от полицая, от кубанца этого гнилого. Когда вот только? Скорее бы.
– Господин полицейский, я украинец! – раздался еще один голос. Агитатор развернулся и, прищурившись, спросил:
– Украинэць? Нэ брэшеш? Якэ твое призвышче?
– Прозвище? В школе Мудохоем звали. А так Муходоевы мы.
Полицай хихикнул.
– А ну, кажи «хлиб та сало це найкрашча страва, хай живэ украинська дэржава».
Назвавшийся украинцем неуверенно и совсем не по-украински произнес:
– Хлеб да сало не отрава, нехай живет украинская держава.
Кубанец, вызвавшийся первым, посмотрел на него с презрением – и был, похоже, здорово удивлен, когда полицай похлопал кандидата в украинцы по плечу и великодушно объявил:
– Трошкы зрусификованый, алэ наш! Будэш тэпэр Муходоенко. Та нэ бийся, це я жартую.
Новорожденный украинец смущенно закивал головой. Руки его тряслись, по морде катилась слеза. Агитатор опять повернулся к строю и неожиданно перешел на обычный русский язык.
– Ну, ребятки, кто еще? Выходи, не боись! Всех берем в украинцы, кроме жидов, нерусских и комиссаров!
Я услышал шепот Мыколы.
– Прыдавлю своимы рукамы, гныду…
Отыскали еще четверых. Кто вышел бодро, кто понуро – не оглядываясь назад и стыдясь своих товарищей. Я был уверен, что на самом деле тех, кого было принято считать украинцами, здесь было гораздо больше, четверть, если не треть от колонны.
Слегка разочарованный небольшим количеством обнаруженных соотечественников полицейский на прощанье разразился напутственным словом. Опять же на самом обычном и, можно сказать, литературном языке.
– Дураки вы все, ребята, и придурки. Мало, я вижу, вас советы гнобили, морили, кулачили и ссылали. Мало жизни учили. Ну ничего, теперь немцы поучат, узнаете, что такое есть орднунг. Так что ступайте пока в лагерек… Обживитесь, осмотритесь. А я через недельку наведаюсь к тем, кто живы… кто здоровым останется. Глядишь, и новые украинцы отыщутся… Спорим, а?
В лагере нас снова учили порядку. Когда стрельбой – поверх голов, но не всегда поверх, – когда словами. Во время выдачи сухарей, все тех же, наших, советских, недавно захваченных немцами, немецкий фельдфебель со смехом выкрикивал через рупор:
– Русски не понимат орднунг, русски ездит с трамвай бэз билет, русски нэ любит свай русски фатерлянд, русски глюпи дурак и гразни свин’а.
Ему был забавен вид огромной толпы голодных и страшных людей, нестройно бросавшихся вперед, к раздатчикам, в надежде получить хоть что-нибудь и не сдохнуть от голода в ближайшую ночь. Мы, новенькие, пока еще держались, наш плен был относительно недолог. Но было понятно, что скоро дойдем и мы.
Невероятное случилось на следующий день. После уборки появившихся за ночь трупов, построения, новых выстрелов в воздух и прочих, быстро ставших привычными прелестей лагерной жизни. Опять появились раздатчики – наши, в неподпоясанных гимнастерках, катившие постановленные на тележки котлы с каким-то непонятным, противно воявшим варевом. Их сопровождали немцы с винтовками на изготовку. Однако не только немцы. Среди охранников были и русские. И одним из них был наш бывший сослуживец студент Зиновий Пинский.
Он шел неуверенно, озираясь по сторонам. За плечом болталась трехлинейная винтовка, а на рукаве белела повязка с надписью «Im Dienst der deutschen Wehrmacht». Надпись я разглядел хорошо, потому что крайне некстати оказался у Пинского на пути, направившись к котлам в надежде хоть чего-нибудь урвать. Пинский узнал меня сразу же, и в этот момент я понял, что бывает страх, по сравнению с которым страхи, испытанные мною, суть проявления высокого мужества, если не героизма.
В момент посерев лицом и открыв изумленно рот, Пинский затрясся как в лихорадке. Мне даже стало его жалко. Ну да. Оступился человек, паршиво, но бывает. В сущности, успел подумать я, он всего лишь обманул фашистов, чтобы не схлопотать при селекции пулю. И теперь живет одной лишь мыслью – с винтовкой в руках убежать к партизанам и мстить за свой страшный позор. Я сделал легкое движение глазами – не бойся-де, не выдам.
Не знаю, как Зиновий истолковал мое движение. И заметил ли его вообще. Продолжая трястись, он резко обернулся к шедшему с ним рядом немцу, жердеобразному, в зеленой куртке, с закатанными до тощих локтей рукавами. Обернулся и закричал, тыча в меня скрюченным дрожащим пальцем:
– Er ist Feind! Er ist Kommunist! Tte ihn, tte!
Немец, уже немолодой, но еще и не старый, с усталым то ли от недосыпу, то ли от пьянства лицом, прошелся по мне сонным взглядом и хмуро пожал плечами.
– Hier ist jeder Feind. Und jeder ist Kommunist.
Пинский дернулся и суетливо схватил его за руку. Немец, рассвирепев, оттолкнул математика. Пинский едва устоял на ногах и, сообразив, что помощи от вермахта не будет, сам скинул с плеча трехлинейку. Немец, не растерявшись, резко ударил его по щеке – как бьют припадочного, чтобы привести его в чувство.
– Pimokatkin, du, Arsch mit Ohren!
По счастью, происходящее оставалось незамеченным. Вопли Пинского и ответы солдата заглушались голосами сотен пленных, криками раздатчиков и охраны. Наши фигуры терялись среди множества сновавших во все стороны людей, на нас никто не обращал внимания. Пинский по-прежнему трясся, уставив на меня свой неподвижный взгляд, немец стучал себя по голове, вернее по железной каске, и что-то ему внушал.
Мне тоже захотелось крикнуть. Чего, казалось бы, проще: «Er ist kein Pimokatkin. Pimokatkin ist tot. Er ist Jude», – и мерзавцу пришел бы конец. Но я не мог. Потому что сделать такое – значит стать таким же подлецом, как Пинский. И выставить мерзавцами советских людей – хороши, мол, стучат друг на друга немецким хозяевам. А я не хотел. Убить его хотел. Задушить хотел. Перегрызть вонючую глотку хотел, хоть противно, а хотел. Но быть такой сукой, как он, я не желал категорически. Потому что есть вещи, которые нельзя… Никогда и ни при каких обстоятельствах. Потому что сделать так – это предать своих, Левку, Мишку, лейтенанта, Маринку. Всех, кто остался на Бельбеке, Мекензиевых, под Бартеньевкой и на Лабораторном.
Я повернулся и пошел. Ощущая спиной страшный испуганный взгляд студента-математика Пинского. Ожидая пули и заставляя себя идти спокойно и ровно, не петляя, без зигзагов. Уж коли суждено…
Обошлось. Больше я студента Пинского не видел. Надеюсь, прожил он недолго. И задавили гниду наши как немецкого прислужника, а не фашисты как разоблаченного Jude.
Позднее мне не раз приходило в голову, что поведение его было довольно глупым. Обрати фашисты на меня внимание, они бы не убили меня сразу, а заинтересовались бы, кто я таков и откуда я известен «Пимокаткину». Допросили бы. И с интересом бы узнали, что документы у него чужие, украденные у погибшего деревенского паренька. С логикой у математика отчего-то было хреновато. Страх, он паршивый советчик.
Не знаю, как я пережил тот день. Из-за столкновения со студентом мне не досталось «супа», накануне я съел только несколько сухарей, за день до этого, в подвале, мы вообще ни черта не ели, и день перед этим, на Лабораторном, держались неясно на чем. Мысль о возможности смерти от голода постепенно утрачивала абстрактный характер.
Вечером я действовал более решительно и сумел раздобыть – в наполовину сплющенную консервную банку – немного бурды, вновь принесенной раздатчиками. В тот момент она мне, правда, бурдой не показалась. Я просто видел, что это бурда – зеленоватая водица с кусочками рыбьих хвостов, – но жрать хотелось так, что была она мне как амброзия, которой питались, я знал со школы, боги античных греков. Я бы съел еще с десяток полных банок, но наливали только раз, да и то наполовину. Банку я утром сумел отыскать на земле. Видимо, она осталась от кого-то из убитых или умерших.
– А мама борща бы насыпала повну талирку… – услышал я голос, когда, единым духом выпив зеленый суп, слишком быстро окончил роскошную трапезу. Какой-то паренек разговаривал с нашим кубанцем Мыколой. Сидевший рядом Мухин – по-турецки, подставив заходящему солнцу лицо – недовольно в ответ проворчал:
– Душу не трави, салага, а?
– Недолго мы так протянем, – заметил дагестанец, которого звали Сеит. Был он горбоносый, чернявый, не очень молодой, на вид лет тридцати, не меньше. Очутившись однажды рядом, он держался теперь вместе с нами, и мне, честно говоря, это нравилось. Было в нем что-то надежное, не знаю как, но это чувствовалось. Хотя чужая душа, как известно… Служили мы вместе с Зиновием Пинским – но разве бы я подумал?
– Скорее бы, – прошептал Меликян.
Удивительно, как он держался. Мухин, услышав его, разозлился.
– Хочешь скорее, подойди к проволоке и немца попроси. Да и просить не надо будет. А не хочешь – молчи. Без того тошно.
Гул в лагере постепенно ослабевал. После полудня пригнали новые группы пленных. Кого-то, наоборот, увели. Нас пока что не трогали. Отдельные серые тени медленно перемещались в различных направлениях, но большинство давно сидело или лежало на земле. Перекрикивались часовые. Изредка гавкали за проволокой псы. Откуда-то издалека, быть может из лежавшего поблизости поселка, брехали им в ответ дворовые собаки.
– Кранты нам приходят, – сказал, когда совсем стемнело, Мухин.
– Ну да, – согласился я.
– Рвать отсюда надо.
– Ага. Есть идея как?
– Идеи нет, – ответил бытовик.
– И у меня ее нет.
К нам подсел Сеит. Мухин не стал скрывать от дагестанца темы нашего разговора. Скрывать было нечего, желание удрать было естественным и вполне предсказуемым, плана же не было никакого. Сеит покивал головой. По его мнению, надежда была одна – скрыться при перегоне из этого, временного, лагеря в другой. Если до перегона, конечно, дойдет и нас не перестреляют где-нибудь поблизости.
– А охрана? – засомневался Мухин.
– Будет стрелять, – спокойно сказал Сеит. – Может, попадет. Может, нет. Главное до леса добраться. В горы уйти.
Я согласился, что иного выбора нет. И сразу же вспомнил, как мы с Маринкой бежали к деревьям. И как взлетали перед глазами листочки, сбитые то ли пулями, то ли осколками рвущихся бомб. Она споткнулась первый раз, потом второй, а я рвал ее за руку и бешено тащил за собой. «Уходи, все равно умру».
– А Вардан? – задумался я.
– Здесь ему точно пиздец, – рассудил немедленно Мухин. – Лучше попробовать. Вдруг повезет. Тут или пан, или пропал.
Вардан лежал в забытьи. Будить мы его не стали. Решили – расскажем всё завтра. Оставался вопрос: как нам не заблудиться в горах?
– Со мной не заблудитесь, – сказал уверенно Сеит. – Я горы понимаю.
Мне захотелось поговорить с ним основательнее. Надо ведь знать человека, с которым завтра кинешься под пули. Да и просто было интересно, парень он был симпатичный.
– Слушай, – спросил я его, – а ты кто по национальности? У вас же в Дагестане целых сто народов живет, я слышал. Аварцы, лезгины, лакцы, кумыки. Правильно?
– Не знаю, – ответил Сеит. – Я в Дагестане не был.
– Как это? – вздрогнул всем телом Мухин.
– Просто. Не был. Сказал, что первое в голову пришло. Лишь ы мусульманское было.
– А зачем? – прошептал я медленно, соображая, что делать дальше.
– Местный я, – ухмыльнулся Сеит, – из Старого Крыма.
– Татарин? – насторожился Мухин.
– Нет, француз.
– А зачем ты… того… наплел?
Сеит пожал плечами. Мухин был изумлен не на шутку. Я же всё понял сразу. Скажи Сеит, что он татарин, его бы стали загонять в отряд на фашистской службе. И если бы отказался, объявили предателем татарского народа. И скорее всего бы убили. Странный он был человек, наш Мухин, не понимал простейших вещей. «Жизню знаю». Комик из Марьиной Рощи.
Чудеса иногда случаются. Наш уход произошел фантастически мирно. Без стрельбы и бешеного бега от летящих вдогонку пуль. Единственный немец, увидевший нас, не стал поднимать тревоги.
Случилось это на шоссе, на следующее утро после принятого решения. Колонна снова сбилась у обочины, пропуская, как водится, немецкую технику – вереницу грузовиков, направлявшихся к Севастополю. Мы шли им навстречу, в Бахчисарай. Рядом со мною, Мухиным, Варданом и Сеитом оказалась легковушка, тоже съехавшая на обочину и стоявшая там в ожидании, пока ее хозяева, полноватый офицер с непонятными погонами и какой-то долговязый, сильно загорелый штатский, делали фотоснимки, запечатлевая нас всех для истории. За машиной, едва приметная, виднелась уходящая в почти отвесный склон тропинка. Она сразу же терялась среди густых и зеленых ветвей, иными словами – выглядела невероятно соблазнительно. И автомобиль стоял очень удачно, почти полностью ее скрывая от любопытных глаз.
Ближайший к нам конвоир жадно курил сигарету, полученную от штатского, и делился с ним своими впечатлениями. Штатский черкал карандашом в блокноте. Оба повернулись к нам спиной – как и немецкий офицер, торчавший от них чуть поодаль. Гул грузовиков заглушал почти все звуки, а легковой, защитного цвета автомобиль стоял от нас буквально в двух шагах, оставалось только незаметно его обойти. Переглянувшись с Мухиным, я сделал первый шаг. Мухин тронул за рукав Меликяна. Сеит всё заметил сам и безмолвно кивнул головой. Еще нас заметил кубанец и тот молодой паренек, что мечтал накануне о «повной талирке» борща. С нами они не пошли, лишь шевельнули на прощание бровями, повернулись в сторону фашистов и плотно встали плечом к плечу, хоть немножко, но прикрыв наш донельзя нахальный уход. Поступили они мудро – если бы двинулось много народа, нас бы непременно заметили.
На немца мы наткнулись, обойдя автомобиль. Он, вероятно шофер, уютно сидел на траве, рядом с открытой дверцей, и потому был не виден с дороги. Спокойно жевал бутерброд, запивая еду из фляжки. Увидев нас, едва не подавился. В течение доли секунды пять человек, мы четверо и он, пережили почти одинаковый ужас. Смерть показалась неизбежной всем. Инстинктивно, не раздумывая, я приложил указательный палец к губам. И немец, тоже скорее всего инстинктивно, потряс головой в ответ. Мы моментально исчезли за деревьями – и ни минуту, ни две спустя так и не услышали ничего, кроме протяжного гула шедшего на Севастополь автотранспорта. Немецкий шофер оказался неглупым и сделал разумный выбор.
Мы быстро, почти бегом, двинулись по лесу, где редкому, а где густевшему почти непроходимо. Смелым судьба помогает, повторял я слова из сборника римских пословиц. Приятно было ощутить себя смелым. И очень хотелось, чтобы ребята, прикрывшие нас на шоссе, тоже смогли бы бежать, когда им представится случай.
Порывы страсти
Флавио Росси
Начало июля 1942 года
Не надо было пить, тем более коньяк, тем более в жару. Мне хотелось забыться, уйти, исчезнуть, но все-таки пить не следовало. Как мы оказались вместе? Почему мы оказались вместе? Зачем мы оказались вместе?
Ну да, мне хотелось бежать от Листа. Оберштурмфюрер объяснял капитан-лейтенанту преимущества выстрела в затылок. «Ваш младший лейтенант ничего не почувствует. Я сказал Ширяеву, чтобы он сам это сделал. Ширяев дело знает. Опыт».
Нет, не помню. Как мы добрались до квартиры? До моей квартиры, то есть до квартиры доцента Виткевича, где я когда-то был с Валей. Ванная комната, стулья, диван. Всё еще теплый после жаркого дня. Диван, на котором мы были с Валей. Лампа, та самая лампа. Груда бумаги на круглом столе. Запотевшая бутылка шампанского, опрокинутые рюмки, наспех заброшенный в рот бутерброд. Чужая улыбка ненужной мне женщины. «Ну, не стесняйся, я вижу, ты хочешь. Мужчины хотят всегда». Доцент Виткевич умер от голода, так мне сказала Валя. Сказала в ту ночь, вернее в то утро, когда после нашей ночи мы продолжали быть вместе. За что?
Ольга оказалась худощавой и деловитой. С анатомической точки зрения она представляла собою тип, переходный от Зорицы к Елене. Освободившись от юбки и блузки, но еще не скинув белья и чулок, нацелила в меня внимательные глазки. «Как тебе больше нравится?» – спросила чуточку пьяным голосом. Предложила варианты на выбор. Каждый был по-своему мил. Я растерялся и отдал бразды правления в ее оказавшиеся крепкими руки. О чем не пожалел. Она, полагаю, тоже. Но это было ночью. Потом наступило утро. Со ставшим привычным кошмаром.
Да, это так, Флавио Росси. Ты бесчувственная скотина, мерзавец и трус. В твоем присутствии отправили на смерть вполне симпатичного тебе человека – и после этого ты пил вместе с теми, кто это сделал. Потом, когда тот уже валялся в яме – или где? – с простреленным затылком, ты нежился в объятиях этой твари, спору нет, внешне вполне привлекательной, но ненавидевшей его больше всех. Что двигало тобою в течение вечера? Профессиональный долг? Страх? Но тащить к себе в постель фрау Воронов тебя никто не заставлял.
Кто ты, Флавио Росси? Фашист – и более никто? Но ты ведь втайне гордился тем, что твой личный «фашизм» это всего лишь мимикрия, ни к чему не обязывающее и абсолютно вынужденное притворство. Надя не захотела увидеть в тебе фашиста. Сказала, что ты другой. Добрый. Ну да, добрый. Ольга Воронов, которая лежит с тобою рядом и улыбается во сне, вполне оценила твою доброту. Добрый… Пожалуй, так. Но не герой, не рыцарь. Не без страха, не без упрека. Черт, где она всему этому научилась? И какая растяжка, боже… Физкультурница.
Ладно, ты струсил там, солгал здесь. Ты предпочитаешь быть репортером, а не солдатом, что, между прочим, освобождает от обязанности убивать и резко уменьшает шансы быть убитым. Но зачем ты лег с этой сукой, прыгавшей от радости, когда отправили на казнь первого встреченного тобой за несколько месяцев благородного человека? И из последних сил, с помраченным алкоголем сознанием, старался доставить ей удовольствие? Навык, квалификация? Латинский любовник?
Первого ли, однако? Быть может, те мертвые, которых ты снимал на отбитой у русских горке, тоже были ничем не хуже? Но они были мертвыми и тебе ничего не сказали. А может, были благородными те дети, которых ты пытался угощать конфетками? Или тот увезенный службой безопасности поп, о котором презрительно отзывался веселый отец Филарет? Жертва абстрактного гуманизма в эпоху конкретных дел. Или, может, Филаретов помощник, отказавшийся сесть за стол вместе с Клаусом Грубером и Флавио Росси? Или покойный доцент Виткевич? Грузин-пулеметчик? Сожженный заживо в лесной сторожке дед? И знаешь ли ты, о чем думала Оксана Пахоменко, высаживая кустики на только что засыпанных оврагах, набитых трупами евреев и коммунистов? Репортер миланского издания Росси в упор не видел подобных людей, распивая шампанское, ведя интеллектуальные беседы и раздавая карбованцы и марки гостиничным шлюхам. Потому что такой материал никому был не нужен.
Первый благородный человек… Легко же забыл ты Надежду и Валю. Тебе ведь очень хочется забыть… Кто заставлял тебя вновь тащиться в СД? Поручение редактора? Ну да, неловкость перед Грубером. Ведь он старался, устраивал встречу с капитан-лейтенантом N, однокашником, коллегой, другом. И кто же ты после этого, грязная фашистская сволочь?
Пьетро тогда объяснил тебе, что значит Надино имя. Speranza, надежда. Она действительно была твой надеждой – сначала убитой Листом, а потом спокойно преданной тобой. Преданной в тот момент, когда ты драл на этом вот диване эту суку, которая никак не проснется, так ты славно ее отделал. Ты предал надежду, Флавио Росси. Больше надежды не будет.
А твой собутыльник и собеседник Грубер? Тоже фашист, точнее нацист? Или дело в чем-то ином, в душевной болезни? Видя то, что теперь происходит, антисемит Достоевский сделался бы активным юдофилом, потому что имел совесть. Так сказал однажды умненький Грубер умненькому Флавио Росси, вовсе не антисемиту. И категорически не рекомендовал ее иметь.
Ладно, хватит. Полно. Полно себя травить. Мы не герои и не борцы. Мы всего лишь обычные люди. Которым просто надо выжить в устроенной не ими кутерьме. Гордиться тут нечем, но не более того. Так-то, фрау Ольга Воронов. Как же сладко ты спишь, слегка прикрывши руками голову, словно бы защищаешь ее. От кого?
Я осторожно сдвинул с себя простыню, неслышно спустил ноги на пол, тихо встал и, стараясь не скрипеть половицами, направился в ванную. Прохладная вода мягко смыла пот и скверну прошедшей ночи. Из зеркала, просунувшись между стаканчиком с зубными щетками и флаконом одеколона, на меня растерянно поглядел немного уставший от жизни мужчина. Я скорчил глумливую рожу и отвернулся от мерзкого типа. Обтерев себя мохнатым полотенцем, вышел обратно в прихожую. Поколебавшись немного, занялся утренней гимнастикой. Странный распорядок, но я давно привык – сначала взбодриться под холодными струями, потом слегка размяться, а после сполоснуться опять.
На четвертом упражнении в дверном проеме показалась Ольга.
– Доброе утро, – сказала она и приветливо мне улыбнулась.
Это было забавное зрелище – долговязый итальянец приседает посреди прихожей и при этом мурлычет под нос. И отнюдь не «Смейся, паяц», что было бы к месту, а «Батальони Эммэ», относительно свежий патриотический шлягер. Как распоследний чернорубашечник революции. Хорошо еще, она не знала итальянского. Но чтобы понять, что такое «battaglioni della morte», было достаточно французского. Я улыбнулся в ответ и натянул трусы.
Пока Ольга копошилась в ванной, а продолжалось это долго, я безучастно лежал на кровати. Силы, вернувшиеся после душа и зарядки, снова куда-то исчезли. Под лучом, проскользнувшим между неплотно задернутых занавесок, заискрилась бутылка из-под шампанского, и от этого сверкания сделалось поганее, чем было. Я бы не отказался сейчас от другой такой же бутылки, только не пустой, а полной – а лучше сразу двух, ведь Ольга тоже станет пить, изрядно уменьшив мне дозу. Возможно, стоило порыться в шкафу, там должны были остаться две бутылки каберне – к сожалению, тепловатого от жары, но для красного вина это не так уж смертельно. На столе лежал бумажный пакет с жареным мясом и хлебом. В тарелке чернела виноградная кисть. Завтраком мы были обеспечены.
Ольга в распахнутом халате легким шагом вернулась в комнату. Ей шло оставаться без трусиков. Поджарая, с рельефными мышцами живота, с задумчиво-хищным взглядом. Полы, распахиваясь при ходьбе, приоткрывали слегка кучерявые прелести. Мне было тошно туда смотреть.
Она ловко запрыгнула на кровать и по-турецки уселась рядом. Заботливо полюбопытствовала:
– Как себя чувствуешь?
– Отлично, милая, – ответил я ей. Точно так же, как ответил бы Елене. Но Елены она не знала и моей интонации оценить не могла.
Сладко зевнув и прищурив глаза, Ольга вытянула руки над головой. Слегка колыхнулся бюст, не слишком крупный, но выразительный. Рефлекторным движением поправила прядку волос. Как и положено в присутствии мужчины. Я едва не задохнулся от ненависти. В конце концов, лучше спать за деньги с горничными, чем иметь эту злобную суку. Но Флавио Росси не любит за деньги. Это ему претит.
– О чем ты думаешь? – проворковала она. Попыталась заглянуть мне в глаза.
– О тебе. И о нас. Ну и…
– Хочешь еще?
Шевельнув пальцами, она положила ладонь на мое самое беззащитное место. (Наиболее иннервированное, уточнил бы дотошный Тедески.) Мне бы следовало деликатно отвести ее тонкую кисть, не дожидаясь пока… Но подлый инстинкт победил моментально, и я еще на час забыл о совести.
Однако как зрелый муж способности суждения не утратил. И, заставляя ее выгибаться и вскрикивать, продолжал предаваться мыслям. Проявляя при этом снисходительность и даже великодушие. По отношению к нам обоим. «Чем она хуже тебя? – думалось мне за трудами. – Что ты знаешь о ней, миланский бумагомарака, вонючий фашистский прихвостень? Что ей пришлось пережить в эти годы – без отца, без средств к существованию? Ты осудил ее, позабыв, что от нас ничего не зависит. Измученные люди ищут тепла и в тоске прилипают друг к другу, пытаясь урвать от жизни хотя бы немного. Ты был бессилен спасти девочек, ты ничего не знал, ты был на фронте, рисковал, так получилось… Ты бессилен отомстить Листу. Что, теперь вешаться самому?»
«И все-таки сука», – подумал я, направившись в ванную комнату. Долго стоял под холодными струями, презирая себя и, кажется, снова плача.
По возвращении вновь были слезы, на сей раз ее, не мои. Прижавшись ко мне всем телом и не давая пошевелиться, Ольга шептала как в лихорадке: «Я мечтаю только об одном – навсегда уехать из этой проклятой страны. Ты увезешь меня, правда?» – «Конечно, милая», – бормотал я в ответ, норовя повернуться так, чтобы занять чуть более удобную позицию. «Хорошая квартира, – бормотала она, – погляди, сколько книг. Жалко, ты не знаешь чья». – «Почему не знаю? Доцента Виткевича, мне говорили».
Услышав про доцента, Ольга повела глазами. И усмехнулась, как-то особенно неприятно. «Виткевича? Жалко старого идиота, но он был сам виноват».
Я снова поспешил убраться в ванную. Снова стоял под холодными струями и снова по-детски рыдал. Ментально, по крайней мере. И вновь ненавидел Ольгу. Не понимая вполне – за что? Она была обычной слабой женщиной. Воплощением нормальности. Как я или наш зондерфюрер. Ибо нормальный мир состоит из таких, как Росси, Грубер и фрау Воронов. Нормальностей и тривиальностей. Банальностей, если угодно. А такие, как убитый накануне Старовольский, вспыхивают в нем подобно падающим звездам. И гаснут, потому что никому не нужны. И всё опять приходит в норму. Исчезают откровенные ублюдки вроде Листа – и остаются фрау Воронов, Росси и Грубер. Так устроен мир – и изменить его не дано. Бедная Надя, бедная Валя, вам просто не повезло.
На следующий день мы очутились в Ливадии, огромном дворцовом имении русских царей, цинично, по словам Грубера, превращенном Советами в санаторий. Там германским главнокомандующим были устроены торжества по случаю великого триумфа. Имелся и другой, не менее значительный повод – генерал-полковник фон Манштейн сделался фельдмаршалом. Об этом мне с утра сообщил зондерфюрер, после чего мы оба, точнее втроем, поскольку машину вел Юрген, отправились к месту события.
Играли оркестры немецких полков. После скорбной старинной песни о погибшем от пули товарище всё больше звучали марши. Светомаскировку соблюдали, но не особенно старательно. Русской авиации, если она еще существовала, было теперь не до нас, их самолеты гоняли ночами на мыс Херсонес, пытаясь эвакуировать прижатые к морю войска. Так объяснил нам немецкий летчик с красивым Рыцарским крестом на шее. Среди деревьев слонялись толпы германских и союзных офицеров, счастливых тем, что штурм был кончен, а они, черт возьми, оставались в живых.
Манштейн с основными героями рейха устроился на ужин в самом большом павильоне, прочие развлекались на собственный лад. Спиртного хватало на всех. К нам то и дело цеплялись с предложением выпить. Обычно мы отнекивались, но порою соглашались, пропуская рюмочку, после чего нас быстро оставляли в покое. Жалко, что не все и не всегда.
Наиболее цепким из всех оказался мой коллега из Румынии, репортер бухарестской газеты и на редкость навязчивый тип. Румяный, с изрядно выдающимся пузцом, в очочках la Гиммлер, он был вылитый сельский учитель. Самый умный житель коммуны Кампо деи Кретини, единственный слегка образованный человек на ближайшие десять миль – из тех, кто охотно говорит обо всем и чье мнение всегда аторитетно.
Узнавши, откуда я родом, он бодро начал тараторить на препаршивейшем французском. Обращаясь ко мне и в упор не замечая Грубера. Выпитое за вечер вино его заметно раскрепостило, сателлиты из Германии превратились в пигмеев и карликов, мундир зондерфюрера внушал что угодно, только не пиетет. Совсем не возмущенный этим Грубер незаметно убрался в клозет. За обе державы оси пришлось отдуваться мне. Попробовав всучить мне сигареты (интересно, где он взял американские?), толстый румын с удовольствием сообщил:
– Мое родовое имя – Вэреску. Вам это ни о чем не говорит?
Не знаю, на что он рассчитывал. Возможно, что я припомню императора Луция Вера? Мне не лезло в голову ничего, кроме румынского слова «вэратик», означавшего то ли баклажан, то ли сорт винограда. Я выдавил полуулыбку, и золотое перо Бухареста уверенно продолжило рассказ о себе.
– Наше имение находится неподалеку от Четатя-Албэ. Знаете, где это?
Я знал и блеснул, на беду, эрудицией:
– В Южной Бессарабии. Ныне Белгород-Днестровский. Да?
Моя оплошность оказалась серьезной. Багрово потемнев буквально на глазах, Вэреску в самом деле стал похож на баклажан. Обиженно насупившись, он очень строго произнес:
– Как потомок древних римлян вы не должны так говорить.
Я с раннего детства не любил указаний на то, что, кому и как я должен говорить. Однако предпочел незамедлительно согласиться, убоявшись апоплексического удара, могущего случиться с представителем союзной прессы. Моя податливость Вэреску понравилась. Речь его сделалась страстной, французский – неожиданно связным. Рокочущие звуки громоподобного голоса легко перекрывали царивший в парке шум. Большую часть возвещенного им я, надо признать, не услышал – благодаря бесценному умению отключаться от излияний скучных собеседников. Но отдельные фразы запомнились – столько в них было огня.
– Настанет день, и рабский славянский язык замолкнет навсегда на нашем римском море… От русского ига освобождена Бессарабия… На очереди подлая Болгария… Мы продвигаемся на восток… Я жду эпохи возрождения Румынии… Доблесть румынских войск – верный тому залог… Территория за Днестром практически входит в Румынское государство… На этом мы не остановимся… Румынским будет Дон, румынской будет Волга… Наши археологи обнаружили подтверждения пребывания румын на этих землях задолго до готов и гуннов… О Крыме я молчу… Неотъемлемая часть нашей Римской империи…
Вскоре я был не в состоянии различать, когда Вэреску говорил о римском, а когда он вещал о румынском. Италию, бесспорно римскую территорию, ждала, похоже, та же участь – ей предстояло стать неотъемлемой частью Румынии. В моем сознании мелькнули апокалиптические видения. Паоло возьмется за румынский язык и однажды в жару попросит купить не «gelato», а «ынгецате». Елена тоже за что-нибудь возьмется. Страстный любовник из Бухареста внушит ей почтение к Древнему Риму. Любовь к античности – что может быть прекрасней?
Вэреску не унимался. Под грохот рвущихся в парке петард Великая Румыния расползалась по глобусу, занимая понемногу Кавказ и упираясь правым боком в Грузию. Левым – в неведомый мне Воронеж (название типично румынское, подчеркнул бессарабец). Без оговорок, однако, не обошлось.
– Пока о грядущих завоеваниях нам нужно, увы, помалкивать.
– Почему? – не понял я великорумынской скромности.
– Большая политика, – объяснил мне со вздохом Вэреску. – Наши, так сказать, союзники, вы понимаете, я о ком…
– Честно говоря, не совсем.
– Венгры, венгры, дорогой коллега. Венгры сразу же заявят, что, завоевав столь обширные территории и превратившись во властелинов Причерноморья, мы получим достаточную компенсацию за Северную Трансильванию. Тимишоара останется венгерской – вы можете представить подобный исход? Мадьяры, чтобы их… Хочу предостеречь вас на будущее – не верьте мадьярам, никогда и ни в чем.
Последние слова мне показались знакомыми. Dj vu? Или все-таки нет? От кого же я слышал такое и где? Господи, ну конечно, от будапештского корреспондента Дюлы Ковача, забредавшего порой к нам в редакцию выпить кофе и поболтать. Узнав о моей командировке на русский фронт, Дюла убеждал меня практически с аналогичным пылом: «Не верьте румынам, Росси, ради Бога, не верьте румынам». Неужели и он, интеллигентный и деликатный бонвиван, добившийся расположения целого ряда знакомых мне женщин, на поверку такой же болван, как и этот тупой Вэреску? Или же это постгабсбургская специфика Юго-Восточной Европы?
Вэреску продолжал размахивать руками. Толстые щеки поблескивали при свете взлетающих в небо ракет. Я опустил глаза, лишь бы не видеть отвратительной пьяной хари. Вот ради чего умерли Надя и Валя, вот ради чего гниют под Севастополем десятки тысяч русских, немцев и тех же несчастных румын. Чтобы пузатая деревенщина со знанием французского могла, надувшись индюком, трепаться здесь, в Крыму, о будущем Румынии.
Всякий раз, когда я слышал слова «Великая Румыния, Ромыниа маре», у меня возникало желание произнести вслух немногое, что я знал из румынского языка, а именно крестьянскую присказку: «Ромыниа маре, мамалыга наре». Желание почти непреодолимое. Возникло оно и сейчас. И было преодолено. При прощании Вэреску записал себе в блокнот мой адрес, пообещав прислать вина из поместья в Бессарабии, отбитого в сорок первом у захвативших его большевиков. «Поверьте мне, ничуть не хуже самых лучших тосканских сортов».