Сфумато Купер Юрий
После короткой паузы она уже твердо произнесла:
– Коламбус Дэй. Четвертое июля. Мои уедут в Майами к его матери.
Она так и сказала: «к его», не назвала даже имени, а потом тихонько добавила:
– Я буду одна.
Я нередко представляю себе пейзаж, в котором нет ни кустов, ни деревьев, практически ничего, за что мог бы зацепиться глаз. Есть только уходящее в бесконечность пространство, подернутое легким туманом. Оно тянет к себе волнующей таинственностью, хочется пойти туда, в мягкую глубину пустого пространства, но в то же время липкий страх сковывает движения, как это бывает во сне. Так было на протяжении всей моей жизни. Если надо принять решение, я не даю себе возможности продумать до конца последствия моего выбора. Другими словами, логика прячется от меня где-то глубоко, и добраться до нее довольно трудно…
Глава 27
Место встречи изменить нельзя. Нью-Йорк. «Русский самовар». За роялем громкий Журбан или Леня, тапер с добрыми еврейскими глазами, мягкой и тихой манерой исполнения. Он исполнял на слух все совковые мелодии. Сгрудившиеся вокруг рояля подвыпившие дамы с декольте… Капельки пота на лицах… Самозабвенное хоровое пение напоминающее шабаш ведьм на Лысой горе. Дикие танцы. Казалось, это последний день перед концом света.
«Русский самовар» восьмидесятых – Нью-Йорк для русского эмигранта. Там встречались, прощались, ругались и мирились. Своего рода клуб, некая достопримечательность русско-еврейской нью-йоркской диаспоры. Памятник великого исхода из совка. Заморские гости – Пугачевы, Киркоровы, Хворостовские – по пьянке иногда удостаивали собравшихся своими сольными номерами. Даже тогда они казались заграничными птицами, а мы обычными совковыми эмигрантами, застрявшими в «Самоваре» надолго, а может быть, навсегда.
Между столиками, попыхивая трубкой, медленно блуждал, еле держась на ногах, Рома Каплан. Он почти никогда не выпускал трубку изо рта, пожалуй, кроме того момента, когда заглатывал очередную рюмку или читал наизусть что-нибудь из Бродского. Каплан помнил из Бродского практически все и мог читать даже в полубессознательном состоянии. Я думаю, что, кроме Бродского, он вообще ничего не читал. Иосиф был для него тем же, кем был Монтень для Мити.
На стенах, в клубах табачного дыма, висели на гвоздях полотна и принты местных художников-эмигрантов. Красные плюшевые диваны с потертыми спинками. Довольно просторный бар, за стойкой которого хозяйничал Яша, зять Каплана. Он был женат на Ларисе, дочери жены Каплана.
Это был своего рода семейный бизнес со всеми вытекающими отсюда последствиями: натянутостью в отношениях между членами семьи и так далее. На посетителях это не сказывалось. Качество обслуживания и вкусовые особенности «самоварной» кухни не обсуждались. Кухню «Русского самовара» было принято называть русской, она обладала специфическими запахами жареной картошки, щей или борща. Но сюда ходили не для этого. Белые скатерти были не органичны для этого заведения, вытертые клеенки коммунальных кухонь подошли бы больше. Здесь побывали все, только ленивый не посетил эту Мекку нью-йоркской эмиграции. Там даже была Книга памятных отзывов, в которой мне не раз, по просьбе Каплана, приходилось рисовать что-нибудь вроде вишни или яблока. Текста от меня он не требовал.
В «Самовар» я обычно приходил со Збарским и Лялей. Наша группа представляла собой классический треугольник, в котором не было никакой сексуальной заинтересованности. Ляля работала у меня помощницей, я знал ее еще в эпоху, когда она была замужем за Семеном Левкиным, моим приятелем по институту.
У нас установились редкие абсолютно дружеские отношения. Збарский же вносил в них, да и в атмосферу «Самовара», своего рода интеллектуальную провокацию.
– Ты Библию читал? – спрашивал он строго, отламывая кусок черного хлеба, лежащий на тарелке.
– Ну, читал, и что? – лениво отвечал собеседник, которого он порой приглашал из-за соседнего стола.
Нам с Лялей его каверзные вопросы уже давно были неинтересны. Он жаждал свежей крови.
– Ты хоть помнишь историю о тридцати серебрениках?
– Ну, помню, – отвечал в предчувствии неладного приглашенный на экзекуцию. – А в чем твоя проблема? – спрашивал он с опаской Леву.
– А в том, что ты хоть раз задумывался над тем, что это за число? Почему тридцать, а не сорок, например? Да и вообще, это много или мало? Какой эквивалент был в то время, что можно было купить на эти деньги?! – орал он на весь «Самовар».
Пришелец с другого стола тупо молчал.
– Ну, телись, – повелительно требовал Лева.
– Надо подумать, это, наверное, какой-нибудь символ, – виновато мычал ответчик.
Сильно кашляя и отхаркиваясь, Лева орал:
– Иди за свой стол и подумай. Когда придумаешь убедительный ответ, возвращайся! Какие же кругом темные люди!
Нечастный виновато шел к своему столу, а Лева начинал хлебать уже остывший борщ. Ляля кротко с обожанием смотрела на него.
Я думаю, что большая часть посетителей «Самовара» на протяжении недель думала над его вопросами. Задавая их, он постепенно входил в состояние агрессивной эйфории, все больше и больше распалялся. Его взгляд становился безумным. Видимо, он и вправду испытывал презрение и ненависть к темным и необразованным людям. Лева тешил свое неизмеримое превосходство над толпой, которую он презирал за тупость и медлительность. Его довольно наглая самоуверенность и хриплый прокуренный голос повергали людей непривычных в какой-то ступор, своего рода гипноз.
Обморочное состояние, которое испытывает толпа перед брызгающим слюной опытным оратором, который сам находится в психическом, как у шаманов, трансе, искренне веря в свою значительность и превосходство перед язычниками.
– Быть интеллигентом – это талант или способность, если хотите, «полагать конечности», – продолжая хлебать, вещал Лева. – А ты можешь предложить свое определение интеллигента? – Орал он, вытряхивая из стакана оставшиеся от компота сухофрукты.
Ляля с улыбкой, которая не сходила с ее лица, переводила свой взгляд то на просветителя, то на меня, язычника. А я уже давно был далеко-далеко, совсем не в «Самоваре», а там, где не пахнет селедкой и пожарскими котлетами. Там, где тишина и покой. Но Лева настойчиво требовал моего возвращения своим громким хриплым ором:
– Я спрашиваю твой дефинишн! Я настаиваю! Ты что, не согласен с моим?
Я лениво возвращался, чувствуя неловкость. Ляле казалось, что на нас с Левой неодобрительно смотрели язычники с других столов, думая, что назревает скандал, и, скорее всего, сейчас будет драка. Хотя на самом деле это была дружеская беседа, обмен мнениями.
– Только не говори мне, что ты должен подумать.
– Почему? – устало спрашивал я.
– Потому что я не поверю, что ты такой козел и никогда в жизни не задумывался над этим. Ну, рожай же свой. Мой, видимо, тебя не устраивает.
Он, в самом деле, меня не устраивал, но не по смыслу, а, скорее, по нерусскому построению фразы. Она звучала как-то по-татарски. Что это, «полагать конечности»? Твоя моя не понимай.
– Смотри, сука, лингвист нашелся, – снова орал он.
– Хорошо, – сказал я, отпив глоток водки из граненого вспотевшего стакана. – Ну, скорее, я думаю, это способность адаптироваться в любых ситуациях и в любой среде и говорить, не повышая голоса.
– Приспособленец! Ты видишь, наш приятель типичный приспособленец! – обращаясь к Ляле, заорал он.
Она молча улыбалась и смотрела на него, то ли с обожанием, то ли с испугом.
Так шли годы… Лева шаманил, Ляля улыбалась, Роман курил трубку. А я все ждал чего-то. Теперь даже не могу вспомнить, чего. Скорее всего, перемен. И опять я, в который раз, как когда-то в детстве, произносил про себя успокоительную фразу: «Я и ОНИ», или натыкался на извечный вопрос: «Кто я? Где я?» Неужели я так и закончу свою жизнь в «Русском самоваре», среди всего этого кошмара.
Мой лофт находился на 20-й между Паром и Бродвеем. Весь день я старался не вылезать из него, это было светлое огромное пространство с большими окнами, выходящими на 20-ю улицу. Окна спальни смотрели в стену из коричневого кирпича соседнего дома. Стена была так близко, что, казалось, можно достать ее рукой. Я не знаю, что находилось на остальных этажах, но напротив моего, шестого, судя по танцующим фигурам в трико, разместилась балетная школа.
Лофт был приобретен по тем временам не за большие деньги. Да и времена были другие, назовем их легкими. У меня в жизни никогда не было такого огромного пространства, и от этого переполняло чувство какого-то незнакомого спокойствия. Казалось, что лофт – это вознаграждение за мои долгие годы скитаний, смены адресов, съемные тесные квартиры и студии. Деньги свалились почти сами. Ёши, мой японский маршан, решил приобрести большую группу работ для своего фандосьен где-то недалеко от Токио. Это были и картины, и театральные макеты, и скульптуры. Короче, все сложилось, как бывает только во сне. В жизни такие случайности встречаются довольно редко.
Еще не начав ремонта, я отправился исследовать 20-ю улицу и улицы по соседству. Обилие ресторанов и кафе, кинотеатр прямо за углом, багетная мастерская, – что еще нужно для полного счастья? Так начиналась моя нью-йоркская жизнь, обещавшая мне что-то до сих пор незнакомое. Париж, казалось мне, был пройденным этапом. Да что Париж, по сравнению с Нью-Йорком, маленький провинциальный город! Нью-Йорк производил впечатление чего-то грандиозно-космического. И я, выбравшись из коммунальной квартиры на Мещанской, из какого-то израильского ульпана, затерянного в горах Мевасерет-Циона, попадаю в эту Мекку современного искусства. В голове огромное количество фантазий, планов, связанных с поисками галереи.
Я заметил, что любая перемена в жизни, каждый поступок или шаг, который мы совершаем, почти всегда состоит из нескольких этапов. Пролог – эйфория, спазм, фантазия. Кульминация – проживание или приживание. Третий этап: реальность жизни, где все, что нам «казалось», переходит в стадию «оказалось». И четвертый, последний – эпилог, он, скорее, связан как раз с памятью. Он, пожалуй, самый щемящий и в чем-то приятный, уже не вызывающий лишних эмоций, когда ты видишь себя и то, что с тобой было, через какую-то тонкую полупрозрачную пелену времени. Все, что с тобой происходило, ты видишь с дистанции, которая обладает каким-то правильным фокусом бесконечности. Там не присутствуют ни оценки, ни превосходные степени, ни страх, ни восторг, ни драма.
Нью-Йорк был для меня начальной стадией, эйфорией, как когда-то Париж, где я даже наслаждался скромной мастерской с покосившимися стенами на улице Сен-Сюльпис. В той мастерской, где я принимал приезжих из Москвы – Ивана Дыховичного и Борю Хмельницкого, – стесняясь ее бедности. Там, где ютился, производя на свет свои ящики, затянутые нейлоновой шелкографической тканью. По ночам, в одиночестве, я, вглядываясь в них, ощущал себя ученым на пороге важнейшего оптического открытия. Улыбаясь про себя, я думал, что если бы Тернер увидел мои ящики, думаю, он, так же, как и я, сидел бы часами, вглядываясь в это магическое пространство. Во всяком случае, мне хотелось в это верить, но, к сожалению, он не дожил до этого времени…
Наступил жаркий июль. Я взял билеты на самолет через Лондон, так как должен был закончить книгу Бориса Пастернака «Сестра моя – жизнь». Макет делал Аникст. Нам необходимо было увидеться перед сдачей книги в производство.
Я решил, что проведу у него пару дней, а потом вылечу в Нью-Йорк, чтобы встретиться с Крис.
Первой, кого я встретил в баре отеля Нью-Йорка, была Сьюзан. Увидев меня, она спросила с улыбкой:
– Как твоя пассия? Не женился еще?
Я решил не сообщать ей причины своего визита в Нью-Йорк. Вообще, это свидание было тайным, я не хотел говорить об этом даже Бобу.
Наша встреча с Крис была назначена на вечер, поэтому весь день я был предоставлен самому себе. Позвонил своему издателю, мистеру Чифу. Договорились встретиться на ланче.
Я привез ему законченный Аникстом макет книги и мои иллюстрации. Они представляли собой черно-белые многодельные офорты. По совету Альдо я смешал в них почти все возможные техники: и травленый штрих, и мягкий лак, и бесконечные слои акватинты разного размера – от крупных до почти пудры. Оттиски получились легкими и прозрачными, почти акварельными.
Альдо учил меня травить кистью на офортных досках, не опуская их в ванну с кислотой. Он поставил передо мной маленькую банку, затем, налив в нее кислоту, попробовал на язык, определяя ее крепость.
– Ну, с богом, только не бойся и не торопись, – сказал он, протянув мне небольшую колонковую кисть.
– Альдо, я же не вижу ничего под черным лаком, – растерянно сказал я.
– Это неважно, ты должен почувствовать, угадать изображение. Выбери одну зону и начинай.
И я вслепую, осторожно стал блуждать по поверхности кистью, предварительно обмакнув ее в кислоту. Иногда Альдо просил меня остановиться, нагибался низко над доской и, приставляя к глазу специальную лупу, проверял глубину травления.
– Здесь больше не трогай, переходи в другую зону, – тоном ментора произносил он.
Где-то на третьей доске я и в самом деле начал видеть, вернее, догадываться об очертаниях изображения, спрятанного за слоем черного лака.
После разговора с Чифом я нетерпеливо ждал встречи с Крис. Во время ланча я думал о ней, но присутствие Чифа отвлекало меня. Теперь же, когда я остался один, ощущение страха холодной ящеркой бегало по всему телу. Я решил успокоиться и направился в бар.
Встретились мы около шести в ресторане, недалеко от ее дома. Улицы были забиты людьми. Играла музыка. Мы сидели за столиком, она пила белое вино и курила.
– Я начала снова курить, – словно оправдываясь, пояснила Крис, поймав мой удивленный взгляд.
Говорили о какой-то ерунде. Я рассказывал ей о своей работе с Бобом, а она про детей.
– Что ты собираешься делать после ужина? – поинтересовалась Крис.
– А ты? – спросил я.
– Я хочу пойти к тебе, – сказала она просто, как будто мы никогда не расставались.
И мы пошли сквозь плотную толпу веселящихся подвыпивших людей, не замечая никого вокруг. Она снова, как когда-то, держала меня за запястье, едва касаясь его.
В баре мы выпили еще, она шампанского, я виски, и поднялись в номер.
Где-то около двенадцати Крис сказала, что ей надо бежать домой.
– Менендос наверняка будет звонить. Нет, не провожай, увидимся завтра… – И она скрылась за дверью.
«Надо бы позвонить Бобу», – проваливаясь в сон, подумал я. И по мере погружения в мягкую дремоту всполохом возникла мысль: «Ну и что ты собираешься делать теперь?» Ответа на этот вопрос не было. Последнее, что мне пришло в голову перед тем как заснуть, что наступило пятое число, мой день рождения. Как будто это что-то меняло…
Крис приехала около десяти утра. Она была в светлом льняном платье, которое сняла, как только мы поднялись в номер. Сейчас, за давностью лет, трудно вспомнить детали, но я не забыл свое ощущение необыкновенного праздника, что-то подобное было лишь в мой день рождения, еще при жизни бабушки Поли.
И Крис, мне казалось, была той самой исчезнувшей из моей жизни Нинкой – девочкой, которую добрая фея вдруг превратила в женщину. Даже детская игра «в доктора» теперь вдруг казалась мне естественной, я как бы старался вспомнить очертания ее тела, прикосновения кожи, чего не смог в полной мере ощутить вчера.
Вчера все было настолько торопливо, как будто мы боялись: вдруг по какой-то причине это не произойдет. Вероятно, нам мешала длительная разлука, какое-то необъяснимое чувство неловкости делало нашу близость застенчивой и торопливой. Мы снова привыкали друг к другу. Сегодня же мы были в роли полноправных любовников, во всяком случае, у меня появилась какая-то уверенность, а вчерашний озноб, который я чувствовал каждую секунду, прошел.
Наступило тихое спокойствие. Казалось, моя жизнь обрела смысл, а Крис – награда за долгие годы борьбы за признание. Художник-эмигрант, не знающий ни одного слова ни на одном языке, кроме русского, потерянный в чужом городе и не уверенный в себе, выбрал Крис еще в те далекие времена. Познакомившись с ней в малюсенькой мастерской с покосившимися стенами на Сен-Сюльпис, я, видимо, полюбил ее за ту бесшабашность и быстроту, с которой она вселилась в мою жизнь, принеся на руках щенка Спанки. В ту дождливую ночь я вдруг почувствовал в себе силы для борьбы за выживание.
Теперь, когда мы лежали, запутавшись в простынях, и строили планы на будущее, я вспоминал о прошлом.
– О чем ты думаешь? – видимо, заметив мой отсутствующий взгляд, спросила Крис. – Как ты представляешь себе наше дальнейшее существование?
– Я как раз и думаю об этом, – соврал я.
На самом деле я был далек от этих мыслей, а просто наслаждался ее близостью и теплым дыханием. Мои мысли, если они и возникали, никак не были связаны с нашим будущим, скорее, они блуждали где-то поблизости с моим прошлым, порой прикасаясь к настоящему.
– Если ты думаешь, что я буду тайно встречаться с тобой во время твоих редких появлений в Нью-Йорке, то ошибаешься. Это невозможно, я не смогу так долго выдержать. Ты должен снять мастерскую в Нью-Йорке и работать здесь, тогда мы могли бы видеться чаще.
Я не могу говорить с тобой только по телефону, ты понимаешь это? Дай мне прикурить.
Она курила одну сигарету за другой, затягиваясь глубоко, как будто ей не хватало воздуха. Мистера Стаба она называла Менендос.
В то время в Нью-Йорке проходил довольно громкий процесс над братьями Менендос. Глава семейства и его жена были застрелены своими сыновьями. Не было сомнения, что преступление было подготовлено заранее. Убиты несчастные были зверски. Защита, желая найти хоть какие-то смягчающие обстоятельства для преступников, выдвинула версию, что папаша Менендос был монстром, насильником и психопатом.
– Почему ты его так называешь? – спросил я.
– Не будем об этом, – ушла Крис от ответа. – Ты знаешь, Менендос очень опасен, у него связи, он знает чуть ли не всех в Нью-Йорке. Если ему кто-то даже просто намекнет про нас, он отберет у меня детей. Подумай об этом. Может, лучше закончить все здесь, не начиная? Почему ты молчишь?
Что я мог ответить? «Не думай об этом, все будет хорошо». Когда тебе необходимо почувствовать и разделить чужую боль, всегда возникает проблема поиска успокаивающих слов. Ты думаешь в этот момент о своей боли, сознавая, что не в состоянии взамен поделиться ею. Остается только умолять страдающего набраться терпения или отложить разговор на потом. Но и этими соображениями в такие моменты не стоит делиться, так как они будут восприниматься как своего рода трусость или безответственность.
– Послушай, Крис, – сказал я, – давай не будем сегодня решать глобальные проблемы, а начнем делать это поступательно. Я обещаю тебе, что мастерскую в Нью-Йорке я сниму в ближайшее время. Что же касается остального, мы поговорим и обсудим это за ужином.
А теперь постарайся не думать об этом, если сможешь.
– Постараюсь, – сказала она покорно.
Мы лежали, прижавшись друг к другу, и молчали. Каждый думал о своем. Она, видимо, выстраивала свою модель наших отношений, я же думал о завтрашнем возвращении в Париж. О будущей вроде как предсмертной выставке, которую мне неоднократно обещал Жерар, и о каком-то нереальном, как мне казалось, моем исчезновении. Крис не знала о далеко идущих планах Жерара.
Спустя какое-то время она решила уйти из дома.
Я снял ей квартиру, где-то в районе 60-х улиц. Она могла брать детей к себе три раза в неделю, в остальные дни мы виделись у меня. Но даже в эти свободные от детей дни она часами сидела у телефона, решая их школьные и бытовые проблемы. Крис была хорошей матерью, полностью растворенной в своих детях. Я не могу сказать, что испытывал чувство ревности к ним, просто сама ситуация делала наше существование, мягко выражаясь, абсурдным.
Менендос хорошо понимал невозможность быстрого развода. Будучи опытным в бракоразводных делах (первая жена тоже ушла от него), он создавал бесконечные препоны – тома документов, справок, переписки адвокатов. И все оставалось по-прежнему.
Глава 28
Когда задают вопрос, как прошла выставка, я на секунду теряюсь. Ну что можно ответить? Хорошо, ничего, так себе… Обычно его задают из элементарного любопытства или из вежливости.
Для меня выставка – это довольно важный момент прожитого времени. А он, в свою очередь, состоит из более мелких сегментов, в которые входят и утренние пробуждения, и длинные вечера, и бессонные ночи. Бесконечные монологи Жерара, обрывки фраз, как будто с трудом пробивающиеся сквозь завесу дыма от его самокруток, подготовка стен, которые необходимо загваздать, чтобы мой хлам растворялся в них. Камертоном натуральности и естественности, безусловно, были стены моей коммунальной квартиры. Я старался как можно точнее изобразить их поверхность, полагаясь на свою память.
Даже когда экспозиция готова, всегда возникает необходимость понять, как экспонировать работы. Вешать на стены? Ставить на что-то? Короче, весь процесс подготовки напоминает детскую игру, в которую взялся играть взрослый, и, увлекшись, поверил, что это не иллюзия, а реальность. Как осветить иллюзию, чтобы она стала реальностью. Или что делать с реальностью, чтобы она превратилась в иллюзию?
Это та же театральная сцена, только вместо актеров неодушевленные предметы, одетые режиссером в странные, не совсем театральные костюмы. Актеры не произносят слов и, разумеется, не двигаются. Они просто застыли под тусклым светом, напоминающим свет все той же коммуналки. Парадокс заключается в том, что для зрителя это нечто странное, а для меня – реальность или хотя бы приблизительная иллюзия моего прошлого, моего детства.
Ну и как я могу ответить на вопрос, как прошла выставка? Да я ее толком и не видел. На вернисаже не присутствовал.
Жерар деликатно попросил меня дать ему возможность самому работать с клиентом. Присутствие художника мешало ему. Видимо, ему хотелось чувствовать себя в роли куратора или своего рода просветителя. Толпа всегда возбуждала его. В эти моменты, предварительно накурившись, он находился в состоянии эйфории. Одевшись как денди, благоухая автошейвом, держа между пальцев дымящуюся сигарету, он фланировал среди собравшейся толпы, раздавая налево и направо приветственные поцелуи. На вопрос: «Где же художник?» – с легкой улыбкой, словно оправдываясь, объяснял: «Художник стесняется вернисажей, но вы можете найти его в кафе «La Palette», где он с удовольствием примет ваши поздравления».
Я действительно пережидал открытие выставки именно там, выпивая с работягами, которые развешивали работы и ставили свет, а также с теми, кто просто заходил поздравить. Как бы то ни было, это было счастливое время, время коллективного энтузиазма. Все, как ненормальные, становились любителями изящных искусств – и хозяева кафе «La Palette», и бармены, и даже плотник Мишель, специализирующийся на развеске работ в галереях, расположенных на рю де Сен.
Он не раз предлагал организовать ремонт моей мастерской за наличные.
– Где же я возьму столько? – с недоумением спрашивал я.
– Это не твоя забота. Будешь давать мне холсты, у меня своя клиентура, – загадочно произносил он, потирая руки.
Он всегда потирал руки. Что означал этот жест? Скорее, некое самодовольство. Он потирал их, и когда информировал меня, что идет встречаться с Эвелин – барменшей из соседнего кафе, с которой он «делал это», и довольно часто.
Наконец появился Жерар, по его лицу было видно, что он доволен. В зубах он уже держал джойнт.
– Я счастлив, бэби, – произносил он, давая понять, что его миссия увенчалась успехом. – Остальное доделает Абель. Я оставил его за любимым занятием – собирать чеки. Теперь он простит нам разруху в галерее.
Абель на самом деле пришел в ужас, когда вернулся из Довиля и увидел, во что мы превратили его галерею.
– За тобой ремонт, – обращаясь к Мишелю, сказал Жерар: – И всем шампанского.
– Мне пива, – скромно попросил Мишель.
Я купил лофт на 20-й улице, потому что обещал Крис чаще бывать в Нью-Йорке.
Крис познакомила меня с детьми, Адамом и Магали. Не могу сказать, что они испытывали ко мне хоть какие-то дружеские чувства, скорее, в их поведении и взглядах чувствовалась нескрываемая недоброжелательность. Они даже не пытались быть вежливыми. Молчаливо разглядывали меня с насупленным выражением лица. Попытки завязать с ними разговор терпели фиско.
В какой-то момент Крис решила переехать ко мне, что делало нашу совместную жизнь проще. Но в то же время, если я прилетал из Парижа в те дни, когда дети находились у меня в лофте, мне приходилось жить в отеле. По американским законам дети не могут находиться под одной крышей с посторонним мужчиной.
В «родительские» дни я пытался увлечься строительством Сигарной комнаты на втором этаже «Русского самовара». У себя в Нормандии, на блошином рынке в Париже, я покупал мебель и посылал ее в Нью-Йорк. Предварительно отреставрировав стулья и кресла, там я патинировал их каркасы, а также панели из дубового шпона для стен. Лева Збарский тоже, казалось, вкладывал все свое неистраченное за долгие годы творческое вдохновение в изготовление бронзовых пепельниц. Он ваял их в огромном количестве где-то на Брайтон Бич в токарной мастерской. Каждая пепельница весила не меньше двух килограммов.
Крис решила подать на развод. До такой степени она ненавидела Менендоса, хотя ставила ему в заслугу, что в начале их отношений он помог ей избавиться от наркотической зависимости.
Пару раз возле моего подъезда я видел человека, как мне казалось, похожего на Менендоса. Несколько раз он звонил. Откуда он добыл мой телефон, я не знал. Может, просто прослушивал ее телефон. Как бы то ни было, моя жизнь в Нью-Йорке стала напоминать мыльную оперу. Я не испытывал страха перед грозным и ревнивым Менендесом, но в глубине души чувствовал свою вину перед ним, перед его детьми.
Все эти неудобства никак не содействовали нашей романтической близости с Крис, а скорее погружали нас в бесконечный калейдоскоп житейского или, как говорят, в прозу жизни.
Я никогда вслух не выражал недовольства. Крис пошла на все эти невзгоды из-за меня. Любая попытка хоть как-то изменить ситуацию была бы с моей стороны равносильна предательству. Поэтому я молча мирился с тем, что происходило. Оставалось надеяться, что Менендос добровольно согласится на развод. Но он был непреклонен, видимо, чувствуя свою силу – и финансовую, и моральную, и правовую. Дети явно были на его стороне.
В ожидании визы я торчал в Париже. Ее обещали выдать в пятницу, а сегодня четверг. Вчера, наконец, на Мадагаскар улетел Жерар… Туда он отправился вместе с Дарьей, полной тайны и мистики русской девушкой с татуировками по всему телу. Каждый день он часами говорил со мной об этой долгожданной поездке. Иногда уходил за покупками: очками для подводного плавания (Дарья никак не могла выбрать нужный цвет), килограммами медикаментов (они с трудом уместились в один чемодан), плавками, рубашками, шортами, таблетками сеалекса…
Каждый раз Жерар возвращался в «La Palette», где мы сидели с утра, и торопливо информировал меня о том, что сделает в первую ночь. В основном, это, скорее, касалось ее любимой позиции сверху. Читал последнюю SMS от Дарьи (их у него около четырехсот): «Kisses. Kisses. Дарья», и на его лице блуждала счастливая улыбка. «Ты видел? Два раза kiss!» Эта переписка наполняла его жизнь содержанием и ощущением счастья. Я понимающе кивал. Потом он снова вскакивал с места: «Забыл купить что-нибудь от отита. Буду через десять минут». Снова прибегал с кучей полиэтиленовых пакетов, среди которых обозначилась коробка с электробритвой. «А это зачем?» – удивился я. «Это затем, – чуть стесняясь, произнес он, – что хочу побрить задницу, видишь ли, моя Даша любит лизать».
«Тебя ждут счастливые две недели», – улыбался я.
Его сборы были настолько скрупулезны и педантичны, будто он собирался в экспедицию в Антарктику или Патагонию по крайней мере на год. Единственное, что Жерар не брал с собой, – это траву. «Не хочу проблем на таможне». Тем более Ив (его приятель, который, собственно, и пригласил Жерара посетить этот далекий загадочный остров) пообещал, что легко достанет качественную траву там, на месте. Ив отправлялся на Мадагаскар не один, а с женой Матильдой. С ней у Жерара была однажды случайная близость. Правда, Жерар уверял, что об этом незначительном эпизоде можно не вспоминать. «Все произошло так быстро и так неожиданно. Однажды она зашла ко мне в галерею. Устроившись в кресле, она раздвинула ноги, и я понял, что она ждет. Кроме того, это было так давно, что можно сказать, ничего не было. Слушай, я забыл купить крем для бритья. Жди меня, через десять минут я вернусь. И закажи мне антрекот и кружку пива!»
Я смотрел вслед стремительно удаляющейся спине Жерара и поймал себя на мысли, что меня всегда почему-то занимали истории, связанные с людьми, которых я почти не знал.
Я пытался представить Ива и Матильду. Подумал, что, когда Жерар вернется, попрошу рассказать мне о них подробнее. Спрашивается, зачем?
Лет пятнадцать назад, когда Иван Дыховичный был еще жив, он работал в Париже для какого-то французского продюсера над документальным фильмом о серийном убийце Чикатило. В Нормандии, у меня в мастерской, за стаканом водки, он читал мне протокол допроса Чикатило, где следователь подробно описывал место преступления, найденные вещественные доказательства и улики. Описывались найденные тела изнасилованных и задушенных женщин, перечень предметов, обнаруженных рядом с телами убитых.
Сухой язык протокола поражал меня своей краткостью и минимализмом. Отсутствие эмоций, эпитетов, глаголов и прилагательных делало текст протокола настолько драматичным и убедительным, что порой казалось, что ты прикоснулся к высокой литературе.
Я не знаю, что испытывал Иван, читая такие строчки: «Сухова Мария Сергеевна, год рождения 1948, город Сумы. На месте преступления найдена авоська. Содержимое: 200 грамм сосисок, 100 грамм масла, батон, пачка вермишели. Видимо, Сухова возвращалась к себе домой на электричке после скромной продовольственной экспедиции, а Чикатило подстерег свою жертву где-то по дороге от станции, когда она лесной тропинкой шла по направлению к дому».
Мне почему-то хотелось посмотреть на фото Суховой и остальных несчастных, но Иван считал, что это не имеет смысла, ему хватало и перечня содержимого в сумках и авоськах.
Возможно, он прав. Фильма я так и не увидел, он, видимо, застрял где-то на полках у продюсера, или еще что-нибудь произошло, но начало творческого процесса я застал. А любое начало, на мой взгляд, – это наиболее эмоциональный и честный этап творчества, если сравнивать с серединой или финалом. Начало – эйфория, пусть даже она имеет небольшое отношение к объективной реальности, это сумбур полуфантазии, который живет внутри является вашей и только вашей реальностью. Этот сумбур вы не можете разделить ни с друзьями, ни с женами, ни с родственниками. Это ваш, только ваш «secret garden», куда посторонним вход воспрещен и куда вам самому зайти удается не так часто.
Еще с утра я назначил свидание с фотографом. Я решил сделать снимки фрагментов стен на улицах Висконти и Бо-Арт. Много лет я вынашивал эту идею, хотя не могу сказать, что она была так уж нова. Но, тем не менее, я хотел попробовать. Печатать решил у Бордаса на бумаге или холсте размером полтора на два метра. Я всегда считал старые стены абсолютом нерукотворной живописи. В их поверхности есть необъяснимая магия монохрома и огромное количество информации. При желании ты можешь увидеть на них все, что только пожелаешь. Для этого надо обязательно долго-долго смотреть, вглядываясь в поверхность. Это похоже на вслушивание в стук колес в поезде: когда ты начинаешь различать в этом монотонном ритме ту или иную мелодию.
Вчера ночью получил SMS от Жерара: «Мы в девяноста минутах от лодки, которая доставит нас до места назначения. Все идет по плану, мягко и легко. Дарья как кошка. Я спокоен и доволен. Надеюсь, ты получишь свою визу завтра и вылетишь в Москву. Я уже скучаю по тебе, kisses».
Глава 29
Теперь, когда я пытаюсь вернуться в то время и хоть как-то воспроизвести свое состояние, мне это дается с большим трудом.
Тогда со мной это произошло впервые.
У меня даже не возникло мысли, что что-то можно изменить. Я впал в состояние своего рода гипноза. И только ночью, лежа в номере гостиницы, почти втайне от самого себя, я реально понял размер бедствия и безысходности.
Несколько раз мне удалось слетать с Крис во Францию. Это были дни праздника и тлеющей надежды. Целыми днями Крис, как всегда, висела на телефоне с Нью-Йорком, разговаривая без конца то с Адамом, то с Магали.
Я в мастерской грунтовал холсты, пытаясь не слышать и не воспринимать ее неприсутствие или непреодолимую связь Крис с другим миром, в котором я если и занимал какое-то место, то, по всей видимости, крайнее. В самом себе меня поражало мое смирение. Хотя где-то в глубине души я понимал, что долго мы так не протянем. Что-то должно произойти. И пусть это будет не по моей воле, возможно, и не по воле Крис. В эти моменты я полагался на волю Всевышнего. Я был почти уверен, что Он подождет какое-то время, а потом примет решение и за нее и за меня.
Состояние бездомности и неприкаянности не покидало меня. Впрочем, оно осталось и по сей день. Только раньше оно мучило, а теперь я отношусь к этому спокойно, принимая как своего рода рок. «Wandering Jew», – нередко повторял я мысленно.
Вся моя жизнь в Нью-Йорке вертелась вокруг «Самовара» и моих постоянных спутников – Левы и Ляли. Они довольно ревниво относились к моим частым отъездам во Францию.
– Тебе что, больше всех надо? – спрашивал Лева с раздражением.
– Кого это «всех»? – спрашивал я с ощущением какой-то вины.
– Ну мне, например! – с еще большим раздражением орал он.
– Да, на самом деле мне надо больше, чем тебе, – отвечал ему я уже более спокойно.
На несколько дней наступало охлаждение, потом снова мы возвращались к нашему, назовем его так, мирному сосуществованию.
Кроме «Самовара» я коротал свое время в компании Боба Альтмана. Он был моим островком спокойствия в среде русской эмиграционной коммуны. С ним я ходил на концерты и в театр, что позволяло мне хоть на короткое время отвлечься от моих личных проблем.
С ним я мог поделиться наболевшим, не стесняясь и не опасаясь, что он будет иронизировать. Он был намного терпеливее и тактичнее моих спутников. Но спутники располагали свободным временем, поэтому мне приходилось видеть их чаще, чем Боба.
Большая часть моей нью-йоркской жизни была связана с галереей, с которой я работал, но основное мое время съедала все-таки сигарная комната. Любая стройка связана с бесконечными скандалами и примирениями. Роман нередко ложился в больницу с припадками: то у него болело сердце, то просто расстраивались нервы. Виновником этого часто бывал Лева со своей несдержанностью, которая выражалась в постоянном повышении голоса, а иногда просто в хамстве. Но, как бы то ни было, все свободное время я был вынужден торчать в «Самоваре», закрывая глаза на все.
Как-то утром перепуганная Крис вышла из ванной, держа на ладони свою грудь.
– Посмотри, – глухо сказала она.
Грудь была похожа на опухшую винтообразную гору, которую кто-то пытался выкрутить, но так и не докрутил до конца.
– Ты видишь? – спросила Крис.
Еле сдерживая озноб при виде этого зрелища, я ответил:
– Срочно поезжай к доктору.
Я знал, что Крис несколько раз в году проверяется в клинике, так как у нее находили предрасположенность к онкологии.
– И позвони мне, когда освободишься, – добавил я. – Я буду весь день в «Самоваре».
Работать я не мог и, в ожидании звонка Крис, пытался что-то красить. Шли часы, но она не звонила, минуты тянулись бесконечно. Чем дольше она не звонила, тем сильнее меня била нервная дрожь. Нервное напряжение возрастало, переходя в ощущение наступающей беды. Я несколько раз звонил домой. Никто не снимал трубку. Только шли длинные гудки, которые казались мне гораздо длиннее обычных.
Уже начинало темнеть, но звонка все не было. Только когда я собрался уходить, телефон зазвонил.
– Это я, – упавшим голосом произнесла она в трубку. – Я сейчас заеду за тобой.
Казалось, прошла целая вечность, пока она приехала. Я сел к ней в машину.
– У меня нашли рак, – просто, без пафоса, произнесла Крис.
Мы приехали в лофт.
– Сядь, – сказала она, войдя в комнату.
– Можно я выйду погулять с собакой, она была весь день одна? – попросил я.
Мне надо было побыть одному, чтобы понять, что делать.
Я зашел в «Сильвер Сван» – немецкий ресторан напротив моего лофта. В голову ничего не приходило. Когда я вернулся, Крис продолжала сидеть на том же самом месте у барной стойки в кухне.
– Что-то твоя прогулка затянулась, – сказала она раздраженно. – И после недолгой паузы добавила: – Я возвращаюсь к Роберту и детям.
Первый раз за долгое время она произнесла его имя.
– Он знает об этом? – спросил я, не веря в происходящее.
– Да. Я была дома, и мы обо всем договорились. Я приняла это решение, поскольку не знаю, сколько мне осталось, и поэтому хочу видеть детей чаще. – Снова пауза. – Прости, но я не могу поступить иначе. Она помолчала. – Вещи я заберу позже.
Ни прощальных поцелуев, ни видимых слез. Крис взяла на руки щенка и вошла в лифт.
– Ты можешь звонить, Роберт будет не против. – И захлопнула дверь лифта.
Что было потом, я помню смутно. Кажется, я снова спустился в «Сильвер Сван», но понял, что сегодня суббота. В этот день недели там проходили сборища трансвеститов. Среднего возраста мужики, переодетые в женские платья, снимали ресторан на вечер и проводили время за танцами и пьянкой. Иногда мне нравилось наблюдать за этим необычным зрелищем.
И хотя вечеринки были закрытыми, меня пускали в ресторан и даже сажали за стол. Видимо, привыкли к моему присутствию за долгие годы.
Сидя среди них, я думал о странностях человеческой натуры. Видимо, сегодня наступил тот самый Судный день, Его терпение иссякло, и Он нашел способ закончить нашу историю, которая, казалось, зашла в тупик. Видимо, Он устал наблюдать за нашей обреченной нерешительностью и взял на себя всю вину, чтобы ни Крис, ни я не испытывали это чувство.
Конечно, я еще долго буду переживать за свое мужское эго. Но что такое потеря веры в себя по сравнению с главной драмой жизни и смерти?
Планета мертвых. Бесконечно уходящий вдаль пляж. Серо-серебристый песок и море. И прогуливающиеся по нему люди. Женщины в нарядных черных или белых платьях, их головы украшены венками из искусственных цветов. Мужчины в нарядных рубашках. Похоже на променад на набережных приморских городов.
Когда я был жив, я часто пытался представить себе потусторонний мир. Он всегда казался мне похожим на пустыню, где редко можно встретить живую душу. Он всегда представлялся мне чем-то воздушно-ватным, царством тишины и покоя. Но я даже не мог себе представить, насколько плотно заселен этот мир. Толпы блуждают по мертвой планете…
Вглядываюсь в эту бесконечную вереницу людей, лювлю себя на необъяснимом чувстве любопытства и нетерпения. Видимо, хочется увидеть кого-нибудь из знакомых. Хотя понимаю, как глупо при встрече, если она произойдет, произнести что-нибудь вроде «рад нашей встрече!», или «как жизнь?», или «ну как дела?».
В «La Pallette» я обычно прихожу утром гораздо раньше других. Общение с официантами происходит молча. Они, не спрашивая, ставят на стол двойную порцию «Jack», стакан со льдом, бутылку минеральной воды с газом и двойной экспрессо.
Мимо молча проходят персонажи, катя за собой чемоданы на колесах. За их спинами – рюкзаки, куда они идут – одному богу известно. Некоторые, с наушниками на голове, полностью отрешенные от окружающей среды, добровольно погружены в мир звуков и независимое одиночество.
Появился Педро. Поцеловал меня в лоб, как мертвого, сопровождая поцелуй словами «ты очень ранний», и скрылся за углом, видимо, спешил то ли на рынок, то ли в галерею Валуа.
Молча провожаю его глазами, и вспоминаю выставку Фимы «Монумента» в «Гран Пале». Впечатлило его неумирающее желание эпатажа. Самым сложным для Фимы и его супруги было установить свою инсталляцию в интерьере «Гран Пале», который представляет собой законченный шедевр. Как внедриться в него и не дать возможности зрителю сравнивать художественные ценности с привнесенным. От исторического шедевра Фима решил отгородиться высокими стенами гипсокартона, грубо отфактуренными под стены, типичные для Прованса. Километры этих стен погружают зрителя в состояние растерянности, он забывает про «Гран Пале», про Париж – и бродит по «нигде». Белый, вызывающий тошноту лабиринт из белого навоза окружает со всех сторон. Выбраться оттуда помогает план-карта, на которой обозначены входы и выходы, разбросанные по лабиринту. Выходя, приходится нагнуть голову, чтобы не удариться о дверной косяк. В этих деталях весь Фима, скрупулезно, с истовостью ученого-алхимика, безудержно выдумывающий формулу неудобства, формулу идеального эпатажа. Я навсегда запомнил его фразу после одной из моих выставок:
– Ну, показал ты им «кузькину мать»?
– Не думаю, – ответил я.
– Это плохо, очень плохо!
Желание послать всех историков и любителей искусств – заветная мечта любого мало-мальски зрелого художника. Но редко кому удается это осуществить, а Фима в этом преуспел. И преуспел не случайно Он выбирал в жизни рискованную дорогу, используя довольно жесткую, почти тоталитарную манеру взаимоотношения с толпой. Зрители, как под гипнозом, перемещались от одного объекта к другому, пытаясь понять и осознать, что же это, что же хотел сказать этот инопланетянин. Но Фима не так прост, он недоступен, он не из тех, кто заигрывает с толпой. «Кто вам сказал, что я хочу вам что-то сказать?» Фима уже давно гордо молчит. И предлагает только тишину. Тишину перед монументом, который вызывает у толпы только желание пасть на колени и молиться, как у язычников перед смастыренным из глины богом.
Здесь вы блуждаете по своего рода кладбищу среди могил великих магов-творцов, исследователей космоса, творцов будущего Родченко, Малевича… Фимы. И совсем неважно, откуда мы: из Витебска или Днепропетровска, Харькова или Бердянска.
– А как вы относитесь к «Черному квадрату» Малевича?
В эпоху революции они были строителями революционных трибун, художниками-оформителями праздников, шествий, истовыми популяризаторами революции. Их основная концепция заключалась в разрушении старого буржуазного искусства и создании нового искусства революционно-народного.
Подумайте, зачем? Чтобы не было даже малейшей возможности сравнить «Черный квадрат» с «Мадонной» или башню Родченко с Пизанской башней.
К восьми должен подойти Жерар. В последнее время его мир настолько замкнут на бесконечной эйфории по поводу самого себя и своих внутренних переживаний, что его собеседнику остается только слушать. Свои короткие фантазии, связанные с физиологическими функциями или эротическими фантазиями, рано или поздно он старается осуществить. Это меня не раздражает, его открытость и беззащитность вызывают у меня снисходительную улыбку.
Возможно, от жары или просто оттого, что я мертв, все вокруг выглядит таким ничтожным. Тогда почему я ощущаю какую-то причастность к тому, что происходит, когда я уже давно в потустороннем мире? Может, они правы, что не считают меня умершим.
Мой Париж постепенно исчезает. А вместо него – чужой, незнакомый мне город. Его населяют совсем другие люди. А тех, которых я знал давно, переселились в мир иной. Теперь там живет Альдо, его ангельская жена Пеп, Шура и Нина Шик, Кружье и много-много других. Их нет, из-за этого и город мне кажется другим.
Вглядываясь в воспоминания о городах, странах и бесконечную вереницу людей, я, как дезертир, отсиживаюсь в кафе. Ловлю себя на необъяснимом чувстве любопытства и нетерпения.
В мастерской Майкла меня ждут два больших литографских камня. Получаю удовольствие от поливания их тушью. Наблюдаю, как плохо смешивающиеся жидкости – вода и ацетон – образуют неконтролируемую рябь на поверхности камня, давая эффект естественной непредсказуемой случайности. Эти случайности гораздо ближе к живописи и правдоподобности. Эффект нерукотворности всегда ближе к правде.
В живописи вообще нет ничего материально-реального. Живопись – иллюзия. Именно иллюзия и является реальностью. Весь фокус заключается в создании ее. И главная трудность кроется в переводе трехмерного пространства, где есть и вода, и земля, в плоскость.
Мастерская Майкла завешана подошвами, принтами размером в метр, а то и два, на которых одна, максимум две линии или стоит несколько точек.
– А это кто? – спрашиваю я Майкла.
– Important корейский минималист! – загадочно улыбается Майкл. «Тебе, наверное, этого не понять», или, может, «вот до чего мы дожили», – кроется в его улыбке.
В атмосфере мастерской Майкла есть что-то от кружков «Умелые руки» в Доме пионеров, где так называемые арт-объекты обязательно развешивают по стенам. И все они вызывают чувство стыда.