Сфумато Купер Юрий
Когда ласкать уже невмочь, и отказаться трудно…
И потому всю ночь, всю ночь не наступало утро.
Мы возвращались из Дома кино. Улица Горького была залита неверным светом фонарей. Монумент Пушкина, покрытый снегом, замерзал в печальном одиночестве.
«Давайте заглянем в ВТО. Может, зацепим кого-нибудь там!» – предложил Женька. Все с готовностью согласились.
Было трудно попасть в ресторан ВТО поздно ночью, но, к счастью, швейцаром в этот день работал дядя Петя. Это был странный старик в сияющем черном костюме и бабочке, размером сходной с той, что носил известный конферансье Смирнов-Сокольский. У дяди Пети была своя система вытягивания денег у посетителей. Он стоял внутри у стеклянной двери, совершенно индифферентный в отношении стуков и криков снаружи. Ты мог колотить в дверь хоть целый час. Он даже не глядел в твою сторону. Но стоило Ежову достать мятый рубль из кармана и прижать его ладонью к стеклу двери, дядя Петя немедленно открывал ее и ловкими пальцами быстро ловил бумажку.
Дядя Петя славился тем, что, неожиданно выйдя на середину зала ресторана, поворачиваясь во все стороны, объявлял громким голосом: «”Динамо” победило армейцев со счетом пять – четыре. Горьковское ”Торпедо” проиграло ”Химику”!», затем кланялся и возвращался на свое место у двери. Он получал информацию из пищавшего в его руках транзистора.
Мы нашли единственный свободный стол, да и он был грязный с пепельницами полными окурков. Почти все лица вокруг были нам известны: в основном, актеры МХАТа, «Современника» и несколько знакомых девиц.
Пришло время рассказывать анекдоты, чтобы убить время. В оцепенении я прислушивался к их потоку, рассказчики сменяли один другого.
– Товарищи, пора расходиться по домам! – прокричал дядя Петя.
Вечер подходил к концу. Быстрым профессиональным взглядом Женька окинул прокуренное пространство ресторана и остановился на столике с тремя женщинами, сидящими без мужчин.
– Как насчет тех? – спросил он Ежова.
– Не сработает, они выглядят слишком прилично!
Это задело Женьку, он встал и направился к заинтересовавшему его столику. Склонившись над женщинами, Женька заговорил о чем-то, глупо улыбаясь. Он работал в традициях классического французского театра, используя для комплиментов затертые фразы. Женщины то пугались, то смотрели на него как на сумасшедшего, но, в конце концов, сдались.
Помогая в гардеробе ВТО своим новым подружкам надеть пальто, он уже называл их по именам.
Было невозможно поймать сразу два такси, и мы пошли пешком по спящей Москве. Три незнакомки семенили по бокам от Женьки. Тот размахивал руками, рассказывая им какие-то истории. Мы шли за ними, время от времени отвечая на адресованные нам шутки.
Кирилл был занят интерпретацией теории о сексуальных преимуществах маленьких женщин. Он основывал свои аргументы на опыте старого уважаемого артиста, который утверждал, что ни одна женщина не может сравниться в постели с лилипуткой. Это утверждение нравилось Кириллу, и он в последнее время искал низеньких женщин, что, впрочем, не удерживало его от связей и с высокими.
Мы подходили к Сретенскому бульвару.
Я часто замечал, что присутствие людей разрушает внутреннее напряжение пейзажа или интерьера. Когда ты один в комнате, ты можешь часами смотреть на странную складку одежды, отразившуюся в зеркале. То же самое происходит, когда ты смотришь на пустую улицу: трещины на стенах домов оживают, глубокая чернота окон скрывает трепещущую загадку неизвестной жизни.
Это состояние можно почувствовать только ночью или ранним утром, когда все спят. На карнизах стоят покрытые снегом кастрюли, из форточек свисают авоськи, полные продуктов, жалкие авоськи с человеческой надеждой в них.
Снег громко скрипел под нашими замерзающими ногами. Когда мы были уже у подъезда, до нас донесся голос Володи Манекена, читающего Есенина:
- Снежная равнина, белая луна,
- Саваном покрыта наша сторона.
- И березы в белом плачут по лесам.
- Кто погиб здесь? Умер? Уж не я ли сам?
Мы увидели его на ступенях, прислонившегося к перилам у входа в мастерскую. Большая собака на поводке лежала у ног Володи.
Дверь в мастерскую не хотела открываться. Мои замерзшие пальцы никак не могли засунуть ключ в замок. Все сгрудились вокруг и ждали. Володя Манекен продолжал читать Есенина:
- В Хоросане есть такие двери,
- Где обсыпан розами порог.
- Там живет задумчивая пери.
- В Хоросане есть такие двери,
- Но открыть те двери я не мог.
В холодной мастерской стоял густой запах табака и выпивки. Не раздеваясь, я прошел на кухню и включил все четыре конфорки, чтобы согреть мастерскую.
– Это похоже на пещеру со сталактитами, – сказала высокая женщина, глядя на стены. – Люди, которые живут здесь, должно быть, имеют ледяное сердце, как у Кая.
– Может, я буду сегодня твоим оленем, Герда? – сказал Женька, помогая ей снять пальто, шепотом, но так, чтобы мы слышали.
– Если ты не будешь слишком навязчив.
Я люблю оленей твоего типа, но несколько более сдержанных.
Ежов сидел смирно на диване, оттаивая, и потягивал водку. Кирилл тихонько рассказывал «игрушечной женщине» о ее преимуществах перед другими, развивая свою теорию. Судя по выражению ее глаз, он был достаточно убедителен.
- Синенький, скромный платочек,
- Падал с опущенных плеч… –
шипела старая, поцарапанная пластинка. Мелодия напомнила мне мое далекое детство, когда я слушал песни времен войны.
Стало очень тихо в моей кухне, залитой подслеповатым светом, идущим от пыльного абажура. Была только музыка. Время от времени кто-нибудь говорил что-то, сказанное оставалось висеть в воздухе.
Ежов в это время рассказывал блондинке о том, как он отдал своему другу-сценаристу любимый эпизод о человеке, у которого вырос тридцать третий зуб. Наступило время, когда нужно было вставать и расходиться, но никто и не собирался двигаться с места.
Кирилл сделал решительный шаг первым. Он поблагодарил компанию за необычайно интересный вечер и исчез.
В моей спальне было холодно и неуютно.
Я не хотел зажигать лампу, ощупал свои карманы, нашел спички и зажег свечу. Огонь свечи начал мерцать в стеклах моих картин на стенах. Они напоминали темные окна спящего дома.
Я лежал на своей помятой постели и смотрел на шторы песочного цвета, отделявшие меня от холодной белизны заснеженного двора, и думал о живописи, которую я никогда не смогу создать. Она бы не вместилась в холст размером с картину, изображающую явление Христа народу, или другую, под названием «Русь уходящая», которую я однажды видел в студии у Павла Корина. Корин, старый и сгорбленный, сидел в своей громадной мастерской перед пустым холстом, занимавшим все пространство. Холст был совершенно чист. Художник сидел перед ним часами, не в состоянии начать, зная, что у него не хватит времени закончить…
Глава 22
Вопрос, как же я попал в этот сонный мир, не оставлял меня. Я вновь и вновь перебирал в памяти возможные и невозможные варианты того, что могло со мной произойти, но все они казались абсурдными. Я даже решил применить метод, которым пользуются детективы, пытаясь раскрыть мотивы преступления. Обычно они начинают с поиска лиц, заинтересованных в чьем-либо исчезновении или смерти. Размышляя таким образом, я сумел исключить из списка подозреваемых довольно большую группу близких мне людей. Версия с несчастным случаем казалась мне нелепой. Самоубийство? Я мучительно пытался вспомнить хоть какие-нибудь разговоры с близкими и знакомыми людьми по поводу сведения счетов с жизнью, усталостью от нее, освобождением, но увы…
Зато словно издалека всплывали события моего отъезда в Израиль.
Что было в письмах домой уже уехавших в Израиль, не имело значения. Каждый, кто ждал разрешение на выезд, по-своему представлял тот мир, о котором почти ничего не знал. Но желание покинуть этот было настолько велико, что другой казался заманчивым своей неизвестностью. Неизвестность давала огромную свободу для фантазий. И тогда представлялось, что жизнь там – это и есть реальная жизнь.
А сегодняшняя зимняя Москва, засыпанная грязным снегом и солью, с тротуарами, покрытыми размякшей скользкой ледяной коркой, с унылой слякотью и темными подворотнями, была настолько знакома, настолько близка, что потеряла какую бы то ни было привлекательность. Она стала казаться просто омерзительной. Бесконечные сборища в мастерских вдруг тоже потеряли свою прелесть.
В конце концов, я получил вызов и через неделю подал заявление. И когда в очередной раз встретил Митю возле синагоги, то на его вопрос: «Ты собрал вещи?», я вдруг вместо: «Нет еще» тихо произнес: «Собрал».
Он побледнел.
– А ты? – спокойно спросил я, с нескрываемым удовольствием наблюдая за его растерянностью.
– Видишь ли, я устроил Бонасье в почтовый ящик. Ну, в общем, ты меня понимаешь…
– Конечно, понимаю. Я буду тебя ждать там, – сказал я уже более мягко.
Мне хотелось посмотреть на Средиземное море, искупаться в нем, полежать на песке, глядя на незнакомое израильское небо.
Некоторые выезжающие даже начали изучать иврит. Исход превратился в образ жизни. Неожиданно для самого себя я постепенно превратился в активного участника этой массовой эйфории. Причем это произошло даже не по моей воле.
Однажды, уезжая, я оставил ключ от мастерской Галанину, и тот, не спросив моего разрешения, организовал там печатное бюро. На пишущей машинке печатались листовки с основной темой «let My people go» – «отпусти мой народ».
Когда я вернулся, мне было неловко просить Галанина убрать машинку из моей мастерской. Таким образом, диссидент и «отказник» Владимир Слепак, а также лидер сионистского движения в СССР Виктор Польский просиживали там дни и ночи за составлением текстов и манифестов.
Моя личная жизнь перестала существовать.
Юрка Красный выпросил у моего отчима машину, на которой мы перевозили вещи отъезжающих. Сам отчим уезжать не собирался, так как моя мать была категорически против отъезда. Но его вполне можно было отнести к сочувствующим. Дав свою машину, он понимал, что она обречена, но отказать не мог, так как в глубине души чувствовал себя сионистом. Поэтому, отдав на растерзание свои «Жигули», успокаивал себя мыслью, что расстался с машиной ради благородного дела.
Спустя несколько месяцев Красный, получив разрешение на выезд в Израиль, бросил эти самые «Жигули» где-то посреди дороги, не доехав несколько километров до Шереметьева. Отказал мотор, и он пересел в такси или на попутку. Отчим с трудом нашел машину, оставленную на обочине, и не мог Юрке Красному этот поступок простить.
Я с Левой Подольским встречал Юрку в аэропорту, так как уехал за два месяца до него. Нашли Красного с трудом среди вновь прибывших, так как на нем была кипа – еврейский головной убор и талос – молитвенное покрывало.
– Ты что, спятил? – спросил я его. – Тебя же невозможно узнать!
Он с безразличием и свойственным ему цинизмом ответил:
– Слышал, что религиозным здесь легче устроиться.
Мы умоляли, чтобы он снял свой маскарадный костюм, но Красный наотрез отказался. И нам с Левой ничего не оставалось, как усадить Юрку в такси и отвезти его в Мевасерет Цион – живописный поселок, расположенный на вершине горы, рядом с Иерусалимом, где мы жили уже месяц. Ульпан был небольшой. Дома стояли довольно близко друг от друга.
В переводе на русский Мевасерет Цион означает – «ворота Циона».
Вечером в доме кинорежиссера Миши Калика праздновали его приезд.
Что я чувствовал? Все происходящее со мной и вокруг было как будто не в реальной жизни, а в странном, дурном сне. Изнурительная дневная жара повергала меня в постоянную депрессию, правда, по вечерам становилось немного легче. После захода солнца обитатели поселка выползали на улицу. Дантист, живший по соседству, играл на аккордеоне «Я могла бы побежать за поворот…» и другие песни советских композиторов. От этих мелодий жизнь казалась еще более нелепой.
Чаще всего вечерние посиделки проходили в доме Калика, который готовился к съемкам своего первого израильского фильма. Беседы, как правило, сводились к материальным проблемам и бытовому обустройству, например, где лучше купить квартиру: в Тель-Авиве или в Иерусалиме? Обсуждались цены на машины, холодильники, телевизионные бренды. Главным экспертом был Сашка Кольцатый.
К его советам прислушивались все, даже моя жена, которая посвящала все свободное время перелистыванию каталогов, изучению цен и сроков гарантии, а вечером демонстрировала всем свою осведомленность.
Я практически не участвовал в дебатах, сидя тихо где-нибудь в углу, изнывая от духоты. Мнение у меня было, но озвучить его я не осмеливался, так как один раз на вопрос: «А где бы ты купил квартиру?» ответил собранию не очень корректно: «Нигде, я бы просто свалил отсюда как можно быстрее». С тех пор моего мнения демонстративно не спрашивали.
Чтобы как-то скрасить свое существование в этом поселке, я почти каждый день под предлогом поиска галереи садился в такси, ехал в Тель-Авив, сидел в кафе или шел на море. Устроившись где-нибудь в тени, я размышлял о жизни, пытаясь определить размер бедствия. Что я чувствовал, уже точно не помню, скорее всего, это был страх. Ведь все, что я видел в местных галереях, наводило меня на грустные мысли о моей профессиональной непригодности. Я не находил себе места среди всех этих полотен и картинок, уместных больше в аэропорту или в вестибюлях отелей. Ближе к вечеру я ловил такси и возвращался. «Теперь это твой дом», – говорил я себе печально.
Грусть и желание плакать, видимо, рождались от воспоминаний о том времени, когда я безуспешно ходил по московским издательствам в поисках работы. И вот теперь, спустя десять лет, я вынужден заниматься тем же самым.
На вопрос жены: «Ну, как сегодня?» я отвечал что-нибудь неопределенное: «Завтра будет ясно» или «Еще не все галереи обошел», оставляя за собой возможность на следующий день снова уехать в Тель-Авив…
Когда пытаешься вспомнить прошлое, временной фактор почти не имеет значения, время выглядит каким-то размытым. Годы сливаются в единую цепь событий и встреч, поэтому легко можно запутаться в хронологии происходящего. Было ли это вчера или двадцать лет назад? И у каждого существует свой способ ориентироваться во времени.
У Мити, например, все истории, которые он вспоминал, связаны с физическими увечьями, полученными в тот или иной период жизни.
«А это было, когда я сломал ногу… – И тогда он легко устанавливал даты. – Тысяча девятьсот шестьдесят девятый год, – уверенно говорил он. – А это – когда получил сотрясение мозга, май шестьдесят третьего».
История с сотрясением мозга произошла у него в кровати. Он просто резко повернулся, видимо, выясняя отношения со своей первой женой Муськой, и ударился головой о стену. Насколько эта история правдоподобна, не имеет значения, она привлекает своей абсурдностью, как, впрочем, и весь хаос его потока сознания.
Забавно, что моя встреча с Митей там, в потустороннем мире, ничем не отличалась от встреч здесь: та же манера говорить, тот же тембр голоса, те же седая борода и белая кепка. И даже его продвижение к руководящей роли в Антимирском Совете ни в коей мере не изменило его земных привычек. Он также продолжал сосать сахар, часто возвращался мыслями к Хряковой, которую ждал здесь с нетерпением.
Митя еще и еще раз повторял мне историю своего последнего с ней свидания. История обрастала все большими подробностями.
В основном они касались ее последней картины, на которой были изображены его похороны. Затем шел подробный анализ особенностей ее живописи. Но так как мне пришлось однажды побывать на выставке Хряковой, специфика ее таланта была мне не очень интересна. Иногда я думаю, что он и сам понимал, что там не о чем говорить, но все, что было связано с ним и его жизнью, носило исключительный характер. Все, к чему Митя прикасался, не могло быть другим, кроме как неземным или божественным, как любил он говорить.
Пребывание в потустороннем мире делало существование Мити более естественным. Он нередко приглашал меня на прогулки или, как он называл, на беседу. «Пройдемся и побеседуем», – загадочно улыбаясь, говорил он. Я послушно и с нескрываемым удовольствием следовал за ним. Как правило, Митя начинал с вопросов, касающихся моих работ, сделанных после его смерти.
Описывая словами свою живопись, я старался убирать эмоции и пафос, останавливаясь только на технике, размере и жанре. Пейзажи с травой, например.
– Не забывай о размере! Они должны быть обязательно большими, даже грандиозными, – тоном ментора вещал Митя. – Какая пропорция неба по отношению к траве? – спрашивал он озабоченно.
– Ну, пятьдесят на пятьдесят, – говорил я, волнуясь за правильность ответа.
– Маловато, Дитин, маловато. Неба должно быть больше, ну хотя бы процентов на пятнадцать. Небо светлее или темнее травы?
– Когда как, – неуверенно отвечал я.
– Ты меня удивляешь, – терял он терпение. – Оно должно быть только темнее. – И после недолгой паузы: – Надеюсь, трава не зеленая?
– Митя, ну о чем ты? Конечно, нет. Чуть золотисто-серебряная.
– Неплохо, молодец, – как бы вглядываясь в мой несуществующий пейзаж, произносил задумчиво он, хрустя сахаром. – Перейдем к размеру. Сколько?
– Ну, метра три по горизонтали.
– Архимало, – с раздражением отмечал он.
В какой-то момент мне показалось, что он позаимствовал ленинскую манеру речи, с бесконечными «архи» и легкой картавостью из-за сахара, который он практически не вынимал изо рта…
– А сколько должно быть?
– Ну, метров семь минимум, иначе это девятнадцатый век. Ты ведь современный художник, хочешь того или нет, – поэтому размер и еще раз размер.
По пути нам встречались какие-то малознакомые или совсем незнакомые прохожие. С некоторыми он здоровался легким кивком головы, иногда приветственно снимал белую кепку. На мой вопрос, кто это, отвечал: «Да никто, просто жлоб какой-то, я с ним иногда поигрываю в шахматы… А с этим я служил в Уссурийске. Фамилию не помню…» Под руку с упомянутым последним персонажем шла женщина. Она обворожительно улыбнулась, помахала, назвав Митю по имени: «Здравствуй, Митяй!»
– А это – кто?
Митя как-то виновато улыбнулся:
– Ну, как тебе сказать? Это долгая и давнишняя история, относящаяся к тем временам, когда я еще служил в Уссурийске. В общем, моя юношеская любовь. Она вышла замуж за майора. Увидел ее на танцах и влюбился с первого взгляда. Набрался храбрости, пригласил на волейбол, я играл тогда за сборную полка. Был солнечный субботний день. Она пришла, села в первом ряду, так же мне помахала, как сейчас, только без фамильярности. Короче, по закону подлости, это было мое первое, но не последнее фиаско.
– Вы что, проиграли?
– Нет, дело не в спортивном результате. Просто где-то в третьем периоде, когда я выходил к сетке в высоком прыжке, случилось нечто ужасное. – Он сделал длинную паузу, испуганно глядя на меня, очевидно, ожидая вопроса, но, не выдержав, почти шепотом признался: – Я громко перднул. И не просто громко, мне показалось, что вся волейбольная площадка вздрогнула от этого звука. Ты понимаешь, бывает же такое! Со мной всегда случается что-нибудь нелепое в самые важные, можно сказать, моменты жизни. Что тут смешного? – слегка обиделся он.
– Ничего. Я просто поражаюсь выборочности твоей памяти.
– Почему? Я могу продолжить, тем более, героиней истории опять будет она, девушка моей мечты. Когда матч закончился, я поискал ее глазами, но она исчезла. Спустя какое-то время я встретил ее на танцах. Хотя, знаешь, я передумал исповедоваться. Давай в другой раз? А то неизвестно, что ты обо мне подумаешь.
– Митя, поверь, я не изменю своего мнения о тебе.
– В другой раз, – уже твердо ответил он. – Могу я узнать, как ты спишь? – Митя, видимо, решил сменить тему.
Спал я пунктиром, просыпался и снова засыпал. Это началось с тех пор, как я понял, что теперь испытываю трудности в определении своего местонахождения: то ли я в Москве, то ли на Шикотане, то ли у Митяя, там, в потустороннем мире. Не могу назвать свое состояние паникой, скорее, это спокойное, терпеливое перебирание фактов, деталей, просто знакомых лиц, улиц, городов. Порой мне кажется, что все это внутри меня – и лица, и города, и улицы, хотя, возможно, они и не существуют, или если и существуют, то в виде некоего миража. Люди, с которыми я был близок, куда-то исчезли, но остались их голоса, силуэты, и порой я вижу их и чувствую даже больше, чем когда-то в далеком прошлом. Можно сказать, что просто скучаю по ним, по тем далеким временам. Если бы встретил их сегодня, то испытал бы чувство неловкости, стеснения и язык не повернулся бы сказать: «Сколько лет, сколько зим» или «Как дела?». Почему? Но ведь на самом деле их уже давно нет, осталась только моя память о них.
Глава 23
Попав в Париж, я поселился в свободной комнате над галереей Эрве Одерматта. Эрве делал попытки сдать ее под салон красоты или парикмахерскую, но безуспешно, поэтому пока он предоставил ее мне. Комната была просторной, с большими окнами, выходящими на Фобур Сент-Оноре, в ней не было ни душа, ни горячей воды, но я мог там работать и даже спать. На полу лежал какой-то ужасный ковролин цвета малины. Ворс был настолько вытерт, что местами проглядывали нитки. Прямо на ковролине – матрац, который Эрве заботливо притащил из дома. Так называемая мастерская была уставлена холстами и подрамниками.
Иногда в течение рабочего дня Эрве по несколько раз поднимался ко мне из галереи. Обычно это были визиты с клиентами – буржуазными дамами, их спутниками или мужьями. Он с удовольствием и с присущим ему энтузиазмом рассказывал посетителям историю о том, как он открыл меня, молодого художника, которого, несомненно, ждет великое будущее.
Я обычно стоял молча, разглядывая пришедших, пытаясь угадать по выражению их лиц, насколько правдоподобным и убедительным им представляется такой прогноз. Чаще всего они уходили, вежливо и смущенно улыбаясь, бормоча что-то про себя. Единственную фразу, которую удавалось разобрать, я заучил наизусть: trs fort. Это был дежурный комплимент, при помощи которого французский зритель как бы не в силах передать все аспекты переполняющих его эмоций, поэтому, собрав все воедино, резюмирует их таким образом: trs fort.
Оставаясь один, я в ужасе и каком-то творческом угаре начинал грунтовать холст, испытывая жалость к самому себе и испуг по поводу своей профнепригодности. Странно, что в Москве такие мысли никогда не приходили в голову. Как я уже говорил, в этом городе в шестидесятые годы дилетантизм назывался нонконформизмом, а провинциальный маньеризм выдавался за самобытность и исключительность его автора. В Париже не было ни подпольных выставок в подвалах и кабинетах зубных врачей, ни так называемых меценатов. Не было и легенд, окутывающих тайной творческие биографии художников. Здесь не было ни Костаки, ни Маркевичей. Не было ни слепых художников, ни паспортов с графой «Национальность». Здесь был только страх. Страх перед пустым холстом и малиновым ковролином, заляпанным красками. Был еще терпкий запах бензина, который мне приходилось ночью покупать на бензоколонке, так как терпентина иногда не хватало. Гораздо позже я прочел в предисловии к каталогу американского художника Джаспера Джонса, что на вопрос журналиста: «Как вы могли бы объяснить свой творческий прогресс? В чем ваша творческая задача?», – художник ответил: «Я пытаюсь научиться делать картину». Тогда, в душной комнате с истертым ковролином, я, охваченный паникой, бессознательно пытался делать именно это.
Поздним вечером я выходил в драгстор на углу улицы Мотиньон и Елисейских Полей, съедал салат «Нисуаз» с бокалом вина или виски и смотрел в окно на Елисейские Поля, запруженные толпой неведомых мне людей, говоривших на незнакомом языке. «Какое количество незнакомцев, – думал я, – и как они все нарядны и красивы». Потом плелся назад в свою обитель, по дороге заходил на бензоколонку и покупал бутылку бензина. Поднимаясь по лестнице, я думал о том, что «завтра надо отправить деньги в Лондон», становился у мольберта и начинал тупо с остервенением лить краску на сверкающий белизной холст.
Я снова, как когда-то в Золотице, на берегу Белого моря, столкнулся с проблемой выбора моего мира. Что писать и как?
Эта мысль, как головная боль, мучила меня. Я продолжал поливать бензином свои холсты, на которых были фигуры каких-то странных женщин. Они как будто застыли в беге, на них были странные одежды, чем-то напоминающие наряд персонажей комедии дель арте.
Мой новый знакомый, английский фотограф Джон Стюарт, впервые увидев мои работы, был в легком недоумении. «Слушай, – удивленно сказал он, – ты производишь впечатление интеллигентного человека с хорошим вкусом. Но то, чем ты занят, просто наивно и глупо. Что значат эти макаронные бабы?» Он так и назвал их «макаронными», видимо, удлиненный торс, ноги, непропорционально маленькие головы вызывали у него ассоциации с макаронами. «Плюнь на этот провинциальный сюр и работай с реальностью, как все нормальные и умные художники».
Его аргументы были настолько просты и убедительны, что я вдруг почувствовал, как во мне зашевелилось что-то до боли знакомое. Свет коммунального коридора на Мещанской. Ветхость поверхности старых стен, шкафов, простых предметов, растворившихся в серебряном мареве пыли.
Я вдруг ясно осознал, что это всегда было моим миром, и совсем непонятно, почему я бежал от него. И если я нахожусь в Париже, это совсем не значит, что мой мир должен измениться. Я медленно, в каком-то радостном экстазе, стал вспоминать свои старые работы. Стулья с гвоздями, написанные на старой фанере. Грязные оранжевые абажуры. Наконец, деревенский клуб в Золотице. Пустынный берег Шикотана, похожий на помойку, со старыми ржавыми баркасами, бутылками из пластика, гниющими водорослями с запутавшейся в них дохлой рыбой. Мир не то умерших, не то притворившихся мертвыми предметов.
По вечерам, сидя в одиночестве в драгсторе Матиньон, я мучительно вспоминал и складывал по кусочкам почему-то заброшенный и потерянный мир моего детства. Вспоминал и деда Мячина. Недаром же я часами сидел на сундуке, всматриваясь в конус пепла на конце папиросы и в еле-еле угадываемые контуры предметов – корыт и тазов на стенах.
Созерцание – вот твой мир. А оно предопределяет дистанцию, с которой ты смотришь на поверхность. Близко, очень близко. Словно муха, ползущая по поверхности стола. Решил начать с натюрморта.
Я стал вдруг обращать внимание на живописную прелесть грязных, стертых и засохших в краске кистей, замызганной столешницы, служившей мне палитрой, тряпок, которыми я вытирал кисти. На все то, где отчетливо лежала печаль и печать бедности и старения.
В то время Париж для меня был представлен всего двумя улицами – Фобур-Сент-Оноре и улицей Матиньон. Единственными собеседниками были Стюарт и Миша Бурджелян, художник-эмигрант, попавший в Париж благодаря каким-то родственным связям. Писал он картины, похожие на шоколадные и конфетные коробки с яркими этикетками-репродукциями, ну, например, с картины Лиотара «Шоколадница». Делал он это добротно, я не думаю, что его мучили проблемы вроде моих. Он был достаточно уверен в выборе своего направления, которое, по его собственному определению, относилось к гиперу или поп-арту.
Миша снимал небольшую мастерскую где-то в районе Монпарнаса. В нем счастливо сочетались мягкая улыбчивая доброта, трезвая дистанция по отношению к окружающему незнакомому миру и армяно-еврейское отношение к жизни.
Он, сын армянина, кстати, тоже художника, и еврейской мамы, будучи потомком двух национальных меньшинств, унаследовал двойной коэффициент выживания. Я любил сидеть с ним в драгсторе или у него дома, который он делил со своей милой маленькой Идой. Ида тоже писала скромные и многодельные работы. Писала долго и не без удовольствия. У них я ел русский борщ, селедку с подсолнечным маслом, приготовленные руками Иды. За ужином я слушал Мишины несколько доморощенные монологи по поводу авангарда, концепта и тому подобную ерунду. Он довольно серьезно исследовал биографии художников актуального искусства и с удовольствием занимался моим образованием.
Ида не без гордости поглядывала на супруга, который блистал эрудицией. А я слушал его тихий вкрадчивый голос, смотрел на Иду, пытаясь представить, как их приятель Толстый трогает ее влагалище большим пальцем ноги. Впрочем, я не настолько верил рассказам Толстого, но, тем не менее, было любопытно. А вдруг правда? В конце концов, я смирился с мыслью «почему нет?». Это меня успокоило окончательно, и я постепенно перестал ходить к ним, и не из соображений морали – просто мне стало скучно. Кроме того, когда живешь в эмиграции, ностальгия исчезает довольно быстро, поэтому борща и селедки не так уж хочется. Ты начинаешь предпочитать местную кухню.
Когда-то, не помню в какой из книг, я прочел довольно ироничные замечания по поводу русской эмиграции, проживающей в Париже. Перемена места жительства и география делала с русскими эмигрантами нечто, из-за чего они теряли контроль. Им зачастую хотелось быть или выглядеть французами больше, чем сами коренные жители. Они, не стесняясь, кричали в ресторанах «гарсон» или «месье» вместо привычного «сильвупле», привлекая внимание официанта. Это делало их смешными провинциалами.
Во всем чувствовалось желание эмигрантов обратить на себя внимание. Русские модницы в эпоху широких плеч одевались в пиджаки, которые с большим трудом пролезали в дверные проемы. Вилли Бруй слонялся по Парижу в наряде в клетку, от которой рябило в глазах. Каждый по-своему старался найти свой неповторимый образ русского художника.
Даже Злотник, которого я встретил в Париже спустя много лет после моего отезда из России, щеголял в наряде, отдаленно напоминающем костюм мушкетера: высоких сапогах-ботфортах и обтягивающих его довольно полную фигуру курточке и джинсах, заправленных внутрь сапог.
Он уже успел получить мастерскую где-то на окраине Парижа и проживал там со своей новой пассией английского происхождения. Телосложением и преданным выражением глаз она чем-то напоминала Галю, которую он оставил в Москве.
Злотник стал заезжать ко мне в мастерскую на улице генерала Шольшера со своей шахматной доской. В перерывах между партиями он подходил к холсту, стоящему на мольберте, долго рассматривал поверхность или трогал, будто изучал. Иногда задавал разного рода вопросы, связанные с технологическими тонкостями: название грунта, количество лессировок…
– Как думаешь, что мне надо писать? – Или: – А что ты, собственно, называешь настоящей живописью?
– Ну как я могу тебе это объяснить, – теряя терпение, отвечал я. – Пойди в Лувр и зайди в зал, где висят полотна испанцев. Постой перед ними, ну, хотя бы час, и ты наверняка поймешь, ну, а если нет, то так и останешься в неведении до конца жизни.
– Кого ты имеешь в виду?
– Их всего двое, Веласкес и Гойя. Я думаю, ты слышал о них?
Закончив изучение моих холстов, он снова усаживался за стол и начинал молча расставлять фигуры. Видимо, мои объяснения и советы не так уж сильно его трогали. Он был уверен в своих собственных силах и таланте. И ни Веласкес, ни Гойя не были для него такими уж авторитетами.
Однажды наши игры в шахматы мне пришлось прекратить. Произошло это после приглашения Злотника посетить его мастерскую, где я увидел знакомые до слез, изможденные временем и красками свои кисти, мольберт, загвазданный краской, обшарпанные двери, мастихины, короче, неодушевленные предметы моей мастерской.
Трудно сказать, с какой целью он устроил эту демонстрацию, но я настолько оторопел от его глупости или наглости, что, не произнеся ни слова, попрощался и уехал.
Через неделю раздался звонок. Это был Злотник.
– Как насчет партии, я в твоем районе, – как ни в чем не бывало спросил он.
Я мучительно попытался придумать предлог отказаться от встречи, но, не выдержав, сказал ему горькую правду.
– Для твоей же пользы, – добавил я.
Он бросил трубку. Но буквально на следующий день позвонил опять. На этот раз в его голосе слышались ноты решительности и нетерпения, может, даже самоуверенной наглости.
– Надо встретиться и обсудить кое-что, – произнес он тоном, не оставляющим места для возражений.
– Что это кое-что? – спросил я.
– Надо разделить между собой сюжетику. Что пишешь ты, а что – я. Это в твоих же интересах. У меня скоро выходит каталог, и я буду считаться первым, кто открыл этот мир.
– Слушай меня внимательно, – сказал я, вкладывая в слова всю горечь, накопившуюся у меня на душе. – Я всегда думал о тебе, что ты недалек, но никогда не мог предположить, что до такой степени. Неужели ты думаешь, что я буду делить с тобой что-нибудь? Можешь писать или рисовать все, что тебе заблагорассудится. Считай себя свободным. – И повесил трубку.
С тех пор я не встречал его ни в Париже, ни в Нью-Йорке, ни в Израиле. Я слышал, что он ударился в религию, окончил школу ешибот.
Однажды в музее Зураба Церетели я увидел зеленую дверь, которая красовалась на одной из стен. Ее автором был Злотник. За время отсутствия в моей жизни он сделал пусть небольшие, но заметные успехи.
Джона Стюарта я видел редко. Он был необычайно светским и востребованным человеком. Его довольно часто приглашали на ужины в различные парижские дома. Меня он с собой не брал по причине моего французского, которого практически не существовало. В те редкие вечера, когда Джон был свободен от светских обязательств, мы ужинали вдвоем. Чаще всего это были заведения с китайской или вьетнамской кухней, которую он предпочитал за легкость и умеренные цены. Но даже там он тщательно изучал меню, прежде чем войти в ресторан.
Джон был настолько болезненно жаден, что я всегда испытывал напряжение, когда приносили счет. Он вдруг менялся в лице, становился нервным, торопливо прощался, и мы расходились по домам практически чужими друг другу людьми. Что же касается его отношения к профессии, здесь он был перфекционистом. О фотографии он знал практически все. Кроме этого, обладал безукоризненным вкусом и эрудицией.
Жизнь, к сожалению, развела нас, думаю, мы оба в этом виноваты. Но я часто вспоминаю его уроки. Однажды у него в доме я обратил внимание на пепельницу дурного вкуса. Перехватив мой взгляд, он с улыбкой сказал: «Только люди с безукоризненным вкусом могут позволить себе роскошь иметь в доме кич».
Мне кажется, я краем глаза видел его там, в Антимирском Совете – Джон шел под руку с худощавым старцем, похожим то ли на испанца, то ли на дагестанца. Они разговаривали на английском, испанец говорил с дурным русским акцентом. Краем уха я услышал про Обаму и подумал: «Странно – находятся в этом мире, а говорят о земном».
Джон здорово пополнел и от этого стал еще меньше ростом. «Надо будет его найти, – подумал я. – Все-таки, несмотря ни на что, он относился к касте моих учителей, и я никогда не забывал об этом».
География моего Парижа потихоньку увеличивалась: улица Сен-Сюльпис, где я встречал Ивана Дыховичного, чуть позже улица Шольшера. Париж становился все больше и одновременно меньше.
Обычно, когда начинаются разговоры о красоте городов, я быстро теряю интерес к рассказчикам или ценителям городских красот. Мне кажется, что город, в котором ты живешь, остается за пределами твоего обозрения, поскольку ограничен двумя-тремя улицами, по которым проходит твой ежедневный маршрут. Так и мой Париж периода комнаты с малиновым истертым ковролином на протяжении года, а то и двух, был ограничен дорогами в драг-стор и на бензоколонку. Это не значит, что мне не приходилось бывать в других районах, но вылазки на периферию были весьма редкими, я не запоминал ни пейзажа, ни архитектуры их кварталов.
Туристы воспринимают город совсем по-другому. Они второпях пытаются посетить все достопримечательности, без конца изучают список ресторанов, который им составил такой же знаток, как и они сами.
Ты же, будучи многолетним обитателем города, годами не видишь ни Красной площади, ни статуи Свободы, ни Триумфальной арки. Ты ощущаешь себя чуть ли не деревенским жителем. И там, в твоей деревне, есть всего один продмаг, один буфет. Ты знаешь в лицо всех соседей, встречаешь их каждый день, приветствуя кивком, или снимаешь шляпу, если она есть.
Твой мир, особенно если ты добровольно посвятил себя созерцанию, становится ограниченным. Ты разглядываешь вещи с близкого расстояния. Этот способ познания исключает панораму, и ты довольствуешься стенами домов или закопченными стенами кафе, в котором просиживаешь годами. Ты знаешь всех официантов по именам, они, в свою очередь, не предлагают тебе меню. Они знают что ты будешь пить, что есть, что курить. И поменять свою знакомую до слез деревню трудно. Это все равно что уехать в другую страну. Тем не менее я делал это столько раз, что уже перестал ощущать границы и географию. Да и сама дорога перестала пугать меня, как это было раньше.
То же самое происходило и с людьми, близкими и далекими. Я уходил, иногда не прощаясь, порой испытывая чувство вины. Расставаясь с ними, я старался не думать о причинах, а просто ощущал себя животным, покидающим стадо, чтобы умереть или, наоборот, выжить. Отчего это происходило, не знаю. Скорее всего, это что-то из области мимикрии или просто инстинкт выживания. Кто-то называет это переоценкой ценностей, кто-то просто предательством. Впрочем, какая разница?
Засыпая в комнате мотеля, я размышлял об этом. И мое появление в мире мертвых душ теперь не казалось таким уж страшным. Скорее наоборот, оно только приблизило меня к возможности созерцать. И, может быть, давало возможность еще четче осознать и ощутить дистанцию между Я и ОНИ. Хотя чем дольше я нахожусь здесь, тем меньше я чувствую разницу между жизнью на земле и миром, где обитают души. Да и желание во что бы то ни стало быть принятым за своего не так уж беспокоило меня. Как будет, так и будет, рассуждал я. Конечно, мне предстояло еще найти ответ на вопрос, как я попал сюда. Но при этом мне все больше и больше хотелось узнать о здешнем каждодневном укладе. Я уже понял, что все, кого здесь встречаю, так или иначе мне знакомы, надо только напрячься и вспомнить, где и каким образом я сталкивался с ними в жизни.
Я все чаще путешествую внутри себя, блуждаю по лабиринту темных переулков, вспоминая калейдоскоп забытых и незабытых обид, слова и фразы, сказанные людьми, которых уже нет в живых или еще живущими, но где-то далеко, совсем не на твоей планете.
Обычно эти путешествия происходят рано утром или во время бессонных ночей. Цели моих путешествий заключены, скорее всего, в капризном желании угасающей памяти обрести окончательный покой.
Я никогда заранее не знаю маршрута следующего путешествия. Память сама отправляет меня в дорогу, которая, как правило, приводит к сказочной развязке, куда бы я ни пошел: налево, направо или прямо. В любом выборе прячется классическая безысходность. Но внутри меня всегда теплится надежда, что, может, в этот раз повезет и каким-то образом выход найдется. Это своего рода испытание на упрямую истовость, на веру в себя, в свою непоколебимость. Когда количество попыток многочисленно, мысль об их обреченности вводит в состояние апатии, вера становится все слабее.
Но страх капитуляции заставляет мою память вновь и вновь отправлять меня в дорогу. Там нет попутчиков, кому можно излить душу, нет случайных встречных – эта дорога пустынна.
Ты в роли детектива, занимающегося сбором фактов и улик, начинаешь расследование, чтобы подтвердить свою собственную вину. Причем вину не за совершенное однажды преступление. Нет, это нескончаемая цепь преступлений на протяжении всей твоей жизни.
Ты мучительно пытаешься найти смягчающие обстоятельства, выискиваешь случаи, когда преступления были непреднамеренными или совершенными в состоянии аффекта. Но все бесполезно, ты безусловно виновен, и вина в основном доказана и подтверждена показаниями свидетелей. Большинство свидетелей – женщины. Почти все они обвиняют тебя в том, что ты недодал внимания, денег, участия – другими словами, в небрежном и неряшливом отношении к своим обязанностям настоящего мужчины, который должен исполнять роль добытчика, давателя, избавителя, наконец, героя, а не лузера, неудачника, каким ты являешься в их глазах. Именно такой мужчина, по их мнению, и является настоящим. Отсутствие таких качеств должно рано или поздно привести их к поиску новых кандидатов на роль настоящего мужчины, «сменщика», как называл Фима мужа своей бывшей жены.
– Единственный человек, с кем я стараюсь быть внимательным и теплым, когда посещаю дом жены, чтобы увидеться с дочкой, – это мой сменщик. Я безумно благодарен ему за ту тяжелую работу, которую ему приходится выполнять вместо меня.
Пусть в его словах есть доля цинизма, он по-своему прав, настаивая на неистребимом желании стать художником.
Желание освободиться от ответственности, от мирских нелепых обязанностей на протяжении всей жизни преследовало меня с самого раннего детства. Я часто представлял себя живущим без матери, перед которой я испытывал постоянное чувство вины буквально за все: за плохие отметки в школе, невымытую посуду, за поздние приходы домой, за потерянные вещи в пионерском лагере…
Позже поменялись только причины. Следствие оставалось прежним. Постоянная непрекращающаяся вина преследовала меня всю жизнь.
Я довольно редко прилетал из Парижа в Лондон, пытаясь хоть как-то выполнять свой семейный долг. Моя жена, как бы извиняясь за свое отсутствие в аэропорту, объясняла его так:
– Ты же знаешь, как дорого стоит бензин!
Честно говоря, я не знал и до сих пор не знаю.
– Выключи немедленно телевизор, ты не даешь мне спать.
Я тихонько на цыпочках перевозил телевизор в гостиную, украдкой брал подушку и устраивался на диване, убавляя звук. Но через несколько минут она врывалась ко мне и молча решительно выключала телевизор.
– Мне завтра рано вставать, – произносила она со злостью.
Что ты испытываешь в такие моменты? Вину, страх, обиду, жалость к себе, одиночество. Ты лежишь в темной гостиной на диване, как когда-то в детстве у тетки Рахили, и теперь хотя бы знаешь, как называется чувство, которое испытываешь, – одиночество. Ты с грустью понимаешь, что это конец. Ты уже мертв, и она уже находится в поисках «сменщика».
Что ты чувствуешь, когда женщина, переспав с другим, на вопрос «зачем?» отвечает тебе, потупив глаза: «Мне хотелось внимания!» – «И это вся причина?» – спрашиваешь ты с чувством неловкости, имитируя неподдельный интерес. «Да», – не моргнув глазом отвечает она, имитируя абсолютную горечь правды. В такие моменты ты начинаешь сознавать, что ей нужен другой, все тот же пресловутый «сменщик», способный дать ей то, чего она не дождалась от тебя.
У Толстого в «Крейцеровой сонате» Позднышев говорит: «Ну-с, так и жили. Отношения становились все враждебнее и враждебнее.
И, наконец, дошли до того, что уже не разногласие производило враждебность, но враждебность производила разногласие: что бы она ни сказала, я уж вперед был не согласен, и точно так же и она».
Это удивительно точное наблюдение Льва Николаевича. Когда диалог невозможен, всего только несколько слов, сказанных визави, рождают холод и раздражение, и предмет спора вторичен, он не имеет большого значения. Остаются только холод и отчужденность. Отношения в прошлом близких и любящих друг друга людей перерастают в стадию почти брезгливой ненависти.
Темой разногласий может быть любой сюжет – прочтенная книга, деньги. Кстати, тема денег возникает все чаще.
– А ты подумал, на какие деньги я еду отдыхать в Эмираты? А ты спросил у меня, чем закончилась история с бухгалтером?
– При чем здесь бухгалтер? – спрашивал я, недоумевая.
– При том! Не делай вид, что ты не понимаешь, о чем я говорю.
Я испытывал чувство стыда за нас обоих, за тон, с которым она информировала меня о своем негодовании.
Каждая встреча, если вы живете отдельно, начинается с выяснения отношений.
– Кто тебе звонил? Почему ты не мог говорить? У тебя был странный голос.
– Почему ты не могла говорить, когда я тебе звонил?
– Я была на ланче с детьми и их родителями.
– И что? – спрашиваю я. – Тебе что, трудно выйти из-за стола, или это бизнес ланч?
– Да, трудно.
В голову приходят разные мысли. Одна из них – успокаивающая: она просто тупа и бестактна. Другая – более неприятна: видимо, кто-то из родителей представляется ей потенциальным сменщиком. Но и в том и в другом случае ты чувствуешь тольо безразличие, а иногда – злобу и раздражение.
Это своего рода пинг-понг, где ответные резкие крученые удары почти не оставляют возможности принять их. Ты пытаешься приноровиться к их кручености, не желая проигрывать, хотя понимаешь, что разумнее бросить игру и сдаться.
Но ты выбрал ее из сотен других кандидатов в спутницы жизни. А она на эту роль выбрала тебя, не самого «легкого пассажира».
И в ее выборе заключается естественное право требовать от тебя и внимания, и денег, и верности, и заботы – всего того, что ты не в состоянии дать в полной мере.
Как можно требовать от близкого человека любви и внимания? Как? Как требовать верности?
«Я никому ничего не должна!» – нередко говорила она. И была права.
Но я-то сознавал, что должен кругом, должен армии людей, иначе они не в состоянии выжить. И мне остается только или отдавать долги, или исчезнуть, как исчезают люди, меняя внешность, документы, континенты.
Я уже давно смирился с мыслью, что я мертв, хотя многие не знают об этом. Я решил умереть тайно. Именно поэтому возникло много проблем и с Антимирским Советом, возглавляемым Митяем, да и с самим собой. Смерть – это мое новое состояние души. А что касается тела, оно здесь совсем ни при чем. Оно существует независимой от души жизнью в салонах массажа, банях, спортивных залах, в могилах, устеленных еловыми ветками, или в вазах для пепла, хранящихся в нишах-шкафах крематориев.
Теперь я просто знаю, что смерть не появляется в образе мужика или бабы в балахоне и с косой, как ее часто изображают на античных гравюрах. Смерть невидима и бесплотна. Это скорее эфемерное состояние, похожее на сфумато, и появляется оно не один раз в течение жизни. Ты проживаешь его в моменты безвыходности и отчаяния. Поэтому при последнем появлении смерти ты не испытаешь испуга, а встретишь ее с равнодушной усталостью, как старую знакомую. И тебе будет страшно только оттого, что она исчезнет, как дым, медленно рассеется на твоих глазах, и тебе в который раз придется ждать следующего ее прихода.
«Ждать» – это глагол, в котором копошится чувство нетерпения. Оно похоже на зуд или чесотку. Когда невозможно думать ни о чем, кроме как «когда же?».
Мы все постоянно ждем звонков, свиданий, разрывов или примирений, признаний в любви, рождений и смертей. Мы ждем всего этого молчаливо, порой боясь признаться себе в загадочном чувстве зудящей нетерпеливости. Мы ждем чего-то, что, как нам кажется, изменит нашу жизнь. И она станет другой. И мы обретем, наконец, покой. «Когда же?» – повторяем мы про себя.
Сам процесс ожидания чаще бывает гораздо увлекательней и приятней, чем его свершение. Свершение как бы крадет у вас самый важный элемент ожидания – трепет неизвестности.
Не случайно в приемных у экстрасенсов толпы людей желают узнать что-нибудь о своем будущем, снять порчу или решить свои проблемы с мужем или с любовником. Парадокс заключается в том, что они с нетерпением ждут не только счастливых перемен, но и драмы.
С замиранием сердца они подсознательно торопят их появление, так как ждать становится невыносимо. И повторяя «чему быть, того не миновать», безысходно предчувствуют драму. Вместо того чтобы каким-то образом гнать от себя мысли о приближении драмы, они торопят ее приход.
Но для того, чтобы считывать перемены в близких вам людях, не нужно быть экстрасенсом. Перемены могут быть скрыты для людей, торчащих на себе, но для многих, находящихся в постоянном состоянии разглядывания, они очевидны.
Она вдруг зачастила к новому экстрасенсу.
– Попросил меня принести флакон с духами, которыми я теперь не пользуюсь, и надеть бейсбольную кепку, – без капли иронии поведала она.