Сфумато Купер Юрий

На другом конце провода был абсолютно незнакомый мне чужой человек. Я был слегка удивлен.

– И это все?

– Ну, в общем, все, правда, перед уходом попросил разбить флакон, но оказалось, это не так просто, – здесь в ее голосе появилась хоть малая доля иронии.

Слушая бред, рассказанный на полном серьезе, мне стало не по себе. Я просто потерял дар речи. Надо ждать появления «сменщика», думал я с грустью. Случившаяся метаморфоза была грандиозна, осталось только предчувствие конца. Возникла легкая тошнота, знакомое состояние, когда «сосет под ложечкой», еще один симптом ожидания конца отношений. Пытаешься не думать об этом, занять себя чем-то, но бесполезно. «Чего ты ждешь? – спрашивал я себя. – Заключительного приговора. И чем быстрее он будет озвучен, тем лучше».

Начало конца я чувствовал в ее прикосновениях к моему телу, во взгляде чуть в сторону, в интонации голоса, наконец, даже в манере одеваться. Она вдруг стала молодежной: кеды, спортивные шаровары. Стиль молодящейся женщины.

Мне не раз приходилось встречать и старцев с висящими животами, в кедах или в длинных шортах, рядом с молодыми девицами. Это почти бесконтрольная мимикрия. Им хочется выглядеть как matching couples, то есть создать впечатление, что они подходят друг другу.

Когда я думаю о том, что называется близостью, духовной и физической, то прихожу к заключению, что они не всегда бывают вместе. Чаще мы сталкиваемся с наличием только одной. Вторая по каким-то причинам слабее или отсутствует полностью. Как измерить коэффициент близости с человеком, с которым проживаешь годы? Количеством телефонных звонков, встреч, писем, написанных друг другу, признаний в постели? Испытывать близость возможно и в тайне, не озвучивая ее, боясь или просто стесняясь пафоса признаний. Гораздо легче это делать в письменной форме.

Пытаюсь вспомнить, кому я писал письма, когда еще был жив, и от кого получал их. Оказалось, не трудно. Из эмиграции я писал только моему близкому другу Юрке Ващенко. Здесь, уже умирая, только ей. Но это не было перепиской. Писем в ответ я не получал. Видимо, у двух моих корреспондентов не было сильной потребности в исповеди или они проживали свою близость со мной по-другому, молча. Думая о двух моих корреспондентах, я понимаю, что первому я писал, так как мы не виделись годами. Второму – по причине невозможности устного диалога, который заканчивался на обмене первыми фразами, быстро переходящими в обоюдные упреки, повышенный голос, своего рода базар.

Поэтому близость вряд ли измеряется желанием писать друг другу письма. Да и письмо, как форма, практически умерло. Тогда чем? Количеством молчаливых монологов, сказанных про себя бессонными ночами?

Это похоже на игру в шахматы с самим собой, когда ты делаешь свой ход и в ответ – ход за своего партнера. Ты мысленно представляешь его ответы, аргументы. Это довольно изнурительная, а порой бессмысленная игра, так как часто ты заранее знаешь все его ходы. И ваши силы неравны по причине слабой подготовки партнера, или он просто отказывается соблюдать правила. Он слишком эмоционален, и нередко партия заканчивается смахиванием фигур с шахматной доски.

* * *

Мой Париж я бы еще назвал альдовским.

На протяжении десяти лет я регулярно, раза три или четыре в неделю, ходил к Альдо в офортное ателье на улицу Гринель.

Однажды у меня в мастерской на улице Бозар зазвонил телефон. Я снял трубку. На другом конце услышал приятный мужской голос:

– Меня зовут Альдо Кроммелинк.

Он произнес свое имя с какой-то неуловимой интонацией уверенности, что я наверняка должен был знать это имя. Я, к своему стыду, слышал его впервые, но решил сделать вид, что, конечно, оно мне знакомо. Не сделав даже короткой паузы, он спросил:

– Вы когда-нибудь занимались офортом? Да, давно, еще в Москве? Вам знакома техника акватинты?

Я честно сказал, что мне знаком только мягкий лак и травленый штрих.

– А почему вы спрашиваете меня об этом?

Альдо сделал короткую паузу.

– Видите ли, я был вчера на выставке в Гран Пале и там видел вашу живопись. Я бы хотел предложить вам работать со мной. Ну, а что касается акватинты и других офортных премудростей, я вас научу. И если вы согласны, то запишите мой адрес: сто семьдесят два, улица Гринель. Начинать можем со следующей недели. Ну, скажем, вторник вам подойдет, в десять?

Я поблагодарил Альдо и повесил трубку.

Работать не хотелось. Хотелось ленивого пьяного дня, и я решил пойти в «La Palette». По дороге я зашел в галерею спросить у Клода, кто же этот Альдо? Клод знал в Париже всех, а если не знал лично, то, так или иначе, был в курсе.

На мой вопрос он удивленно и с недоумением посмотрел на меня, словно желал взглядом выразить укор и сожаление по поводу моей неосведомленности.

– Это роллс-ройс офортной печати. Он еще юношей печатал для Пикассо. Их два брата – Альдо и Пьеро. А что он хочет от тебя? – спросил Клод с хитрой улыбкой.

Я пересказал содержание разговора. По лицу Клода я заметил, что он был не в восторге. Он довольно ревниво относился ко всем моим экспериментам, не относящимся к живописи, и всегда с легким недовольством смотрел на мои увлечения то фотографией, то скульптурой. Ему хотелось полного контроля над тем, что производит его художник, и появление новых людей, издателей, вызывало в нем объяснимое беспокойство.

– Ну и что ты решил? – спросил он индифферентно.

– Я встречаюсь с ним во вторник и тогда смогу тебе дать ответ. А пока не беспокойся.

Я обещаю, что без тебя не буду принимать никаких решений.

– C’est bien, c’est bien. C’est trs intelligent, очень хорошо, очень разумно, – произнес Клод, успокоившись.

Попрощавшись с Клодом, я поплелся в «La Palette». Там, как обычно в полдень, собирались на ланч обитатели ншего района: маршаны, мастеровые, туристы, хотя незнакомое лицо можно было увидеть довольно редко.

Еще издали я заметил Жерара. Он стоял среди столиков, размахивая в воздухе своей самокруткой, запах которой наполнял улицу Сены.

Подойдя ближе, я увидел Боба Валуа, он занимал со своими друзьями несколько столов. Они играли в карты. Почти все столы были заняты. Я нашел место у бара, заказал пива и тарелку ветчины.

Звонок и предложение Альдо каким-то образом рождало во мне ощущение надежды на новую жизнь. Я настолько устал от рутины этого местечкового междусобойчика, уже надоевшей мне мышиной возни вокруг галерей, изготовления картин, вернисажей, похожих один на другой. Это стало напоминать скучнейшую семейную жизнь.

Альдо – это что-то другое, более важное, не принадлежащее к опостылевшему кругу торговцев картинами. Альдо – мастер. И я, который всегда испытывал почти религиозное уважение к мастерству ремесленника, смогу чему-то научиться. И не просто у какого-то там Пупкина. Нет, я буду учиться у настоящего мастера, который постиг все секреты офортного мастерства. Моя эйфория не покидала меня еще довольно долго. Я заказал виски, еще пива, попросил Жерара скрутить мне джойнт, самокрутку с марихуаной. И продолжал сидеть в гордом одиночестве, пуская кольца и разглядывая с чувством собственного превосходства толпу галерейщиков, которые еще вчера были частью моей жизни. Конечно, я понимал, что это теперь и моя жизнь, но, тем не менее, я имел возможность изменить ее.

«Хватит играть в художника. Теперь я хочу стать ремесленником. Я хочу постичь тайны ремесла. Это есть высшее удовлетворение – быть мастером. Художников как собак нерезанных, а вот мастеров…»

Видимо, пиво, виски и джойнт Жерара привели меня в состояние, похожее на детскую эйфорию, когда дети, высунув язык, пилотируют самолет или гоняют гоночную машину, держа в руках маленькую игрушку. Но сколько раз мы испытываем во взрослой жизни такие моменты? Я думаю, не так часто. И мне хотелось как можно дольше продлить это состояние.

Я продолжал сидеть, наслаждаясь солнечным полуднем с привкусом виски, смешанным с запахом марихуаны.

Во вторник я встал, как обычно, рано, зашел в «La Palette», выпил порцию бурбона и эспрессо и, не торопясь, пошел по бульвару в сторону Площади Инвалидов. Мне не хотелось ни брать такси, ни ехать на машине. Хотелось просто продлить это состояние пасмурного утра с мелко моросящим, почти неосязаемым дождем. Разгула эйфории как не бывало. Скорее, наоборот, где-то в глубине души я немного нервничал, как это бывает перед экзаменом.

Зачем-то я вспоминал свои московские офорты. Это были доски на тему библейских сюжетов и несколько иллюстраций к Шолом-Алейхему. Ничем подобным я не собирался заниматься. Хотел чего-то, что не имеет отношения к иллюстрации. Вчера ночью листал репродукции рембрандтовских офортов и поражался, насколько глубоко и виртуозно он владел этой техникой. У Рембрандта она практически стерла границу между графикой и живописью. Он касался медной доски, будто во сне, с легкостью виртуоза-фокусника. И каждый новый этап или состояние приоткрывало все новые и новые тональные переходы от светлых полупрозрачных линий до темных, почти бархатного тона.

Как у Пастернака: «Во всем мне хочется дойти до самой сути…»

Рембрандт сумел проникнуть так глубоко в тайну этой техники, что вряд ли можно найти другого одержимого ученого, который посвятил этому жизнь, царапая и травя уникальные касания иглой, экспериментируя со слабой и концентрированной кислотой, с офортной тушью, которая вдруг становится живописной патиной, проникающей в белый лист бумаги.

И бумага начинает излучать свет. И в момент разглядывания ты забываешь, что это бумага. Ты видишь свет неба, если это пейзаж, кожу, если это портрет.

Ты можешь всматриваться часами в его офорты, пытаясь понять, как и каким образом ему удается создать это чудо? Чудо, похожее на сотворение мира. Мира, в котором черное и белое существуют как дуэт музыкальных инструментов, где один из исполнителей – художник, а другой – Бог.

Я медленно брел по улице Гринель, размышляя на тему тайны мастерства и невозможности постичь или разгадать ее, как незаметно обнаружил себя на Площади Инвалидов. Улица Гринель закончилась на 132-м номере.

Меня вдруг охватила паника: где же номер 172?

Решил пересечь площадь в надежде, что, возможно, улица Гринель продолжается дальше. И я оказался прав. Остановившись у заветного номера, я был поражен видом особняка, который являл собой отель «Particulier» с огромным, на весь фасад окном, в котором отражалась ограда решетки, а чуть выше – фасады домов на противоположной стороне. Отражался даже небольшой кусочек неба над крышами домов.

Я нажал звонок на калитке ограды, но она не открывалась. И опять состояние паники.

Я забыл номер кода, который Альдо продиктовал мне по телефону. На мое счастье, я заметил женщину, которая двигалась в мою сторону. Мягко щелкнул замок, и я увидел перед собой доброе улыбающееся лицо.

– Вы, случайно, не к Альдо? – просто спросила она. И ее голос, и вся она излучали какой-то рембрандтовский свет.

– Да, я просто забыл код.

– Меня зовут Пэп, я жена Альдо, – продолжая улыбаться, произнесла она и жестом пригласила меня войти во двор. – Это там, – указала она мне на дверь. – Звоните в нижний звонок: «Мастерская». А мы увидимся позже. – Затем она скрылась, захлопнув калитку.

Мне даже не пришлось нажимать кнопку звонка. На пороге стоял необычайно худой высокий человек. Он был так сухощав, что походил на призрак. На нем были очки с толстыми линзами, сквозь которые светились серые умные глаза аскета. В длинных тонких пальцах была зажата недокуренная сигарета. Он курил «Голуаз», поэтому, войдя в гостиную, я сразу почувствовал запах табака, смешанный с запахом лака, соляной кислоты и офортной туши.

– Я Альдо, – коротко представился он и жестом пригласил меня в мастерскую.

Это была огромная, с высоким потолком комната с громадным окном, на которое я обратил внимание еще с улицы. Все свободное пространство было заставлено большими столами, на которых лежали штабеля офортной бумаги, офортные медные доски, бесконечные листы пробных оттисков.

Больше всего поразило меня то, что хаос на самом деле был настолько организован, что в пространстве ничто не выглядело лишним. Даже застекленный принт одного из создателей поп-арта Джима Дайна, представлявший собой изображение халата, казалось, был небрежно прислонен к стене. Ни один предмет в комнате не выглядел декоративным украшением, скорее просто функциональным, и поэтому пространство казалось естественным и непретенциозным.

Уже сама высота потолка и грандиозность окна делали мастерскую безукоризненно элегантной. В какой-то момент я подумал, что интерьер и его хозяин чем-то похожи. В том и другом присутствовали сдержанная уверенность в себе, простота и имперский аскетизм.

– Кофе, чай? – спросил Альдо, глубоко затянувшись сигаретой.

Я обратил внимание на его желтые прокуренные пальцы. Они слегка подрагивали, удерживая сигарету.

– Вы курите? – спросил он меня с небольшой долей любопытства, скорее из вежливости.

Я утвердительно кивнул.

– Это хорошо! А то некоторые не переносят дыма и запаха табака, – произнес он, улыбаясь.

Кофе мы пили не в мастерской, а в кафе за углом. Это было типичное парижское кафе в двух шагах от его студии. Он часто здоровался с сидящими за соседними столиками. Видимо, был завсегдатаем этого заведения.

Я взял виски и эспрессо, он пил портвейн.

– Ну, и как вы думаете, с чего мы начнем? – спросил он, сделав глоток из рюмки.

– А вы, – спросил я, – что вы хотели бы увидеть?

– Я думаю, правильнее начать с мягкого лака, тогда мы ничем не рискуем. И вы не будете скованны. Возьмите простой карандаш и попробуйте нарисовать.

На вопрос, что нарисовать, Альдо посмотрел на меня с легкой дружелюбной иронией.

– Да какая разница? Ну, что-нибудь привычное, то, что вы часто изображаете. Коробку, например. Вы знаете, чем проще предмет, тем легче художнику продемонстрировать свое владение материалом. Я думаю, вы лучше меня знаете: важно не что, а как. А в натюрморте с простой металлической ржавой коробкой мы можем попробовать и мягкий лак, и акватинту, и сахар, и травленый штрих. Мы же только учимся, не правда ли?

Я кивнул.

– А теперь за дело! – Он бросил на стол деньги, краем глаза взглянув на чек, и мы пошли назад в студию.

В манере говорить, в его жестах чувствовалась какая-то застенчивая теплота, даже, можно сказать, неуклюжесть, которая вызывала у меня рефлекс необъяснимого уважения и симпатии к этому долговязому человеку. В нем скрывалась уверенная сила мастера, сконцентрированного только на одном – своей работе. Работе, в которой он не знал себе равных. Или, по крайней мере, он так думал. И, видимо, эта уверенность передавалась другим. И они так же, как я, невольно поддавались этому гипнозу превосходства маэстро над учениками.

Как будто читая мои мысли, Альдо вдруг сказал:

– Ради бога, не подумайте, что только вы будете учиться. Я с удовольствием буду учиться у вас. И поверьте, я знаю чему.

Я не стал имитировать ложную скромность, задавая вопросы вроде: «Чему же можно у меня научиться?» и тому подобное. Тем более, мы уже стояли у калитки его особняка.

Наш рабочий день длился довольно долго. Альдо готовил доски. Медленно закатывал их тонким валиком. Затем, не спеша, с аккуратностью педанта, приклеивал скотчем папиросную бумагу, которая оказалась не просто папиросной, но – рисовой. Он специально ее выписывал не то из Гонконга, не то из Шанхая. Короче, все, к чему он прикасался, казалось мне необыкновенным. Все: и твердый кусочек лака, который он растапливал на спиртовке, и сама спиртовка с маленьким огнем. Альдо все делал медленно, колдуя и шаманя над инструментами, долго выбирая твердость валика, которым он собирался раскатывать мягкий лак.

Глядя на него, я вспоминал деда Мячина и его желтый палец, создающий из пепла идеальный конус, и себя, завороженно наблюдающего за его движением…

Тихий стук в дверь прервал мое путешествие в детство.

– Кушать подано!

Это была Пэп. Она, чуть просунув голову в дверь, приглашала нас к столу.

– Mon dieu, о боже, Альдо, открой окно! Как же вы накурили! – произнесла она дружелюбно.

Мне, пожалуй, трудно объяснить даже самому себе, не говоря уже о посторонних, чувство восторга по отношению к этому удивительному утру, проведенному в доме с Альдо.

Каждодневное существование среди дилетантов приучает нас к дипломатичной скуке.

Я слушаю их бесконечные оценки вполуха. Все их ужины, обеды состоят из заявлений по поводу того, что им нравится, что не нравится. Вино, рестораны, художники, писатели, актеры… Этот список можно продолжать без конца. Нет ни одного аспекта, предмета обсуждения, по поводу которого они не имели бы собственного мнения. Совсем неважно, что они не могут отличить репродукцию от картины, офорта от литографии. Они будут часами разглагольствовать на темы искусства. И тебе остается только вежливо улыбаться и тихо спрашивать:

– А вы уверены в том, что вы говорите?

– А вы что думаете, только вы имеете право на свое мнение? Да о чем речь! Подумаешь, Леонардо! Во-первых, он давно умер. Давайте поговорим о живущих. Например… Ну Зверев, что он, не гений? Яковлев. Вы знаете, он был слепой. А какая живопись! Что вы молчите? – И нападают агрессивно, с напором: – Ну, скажите, чем они хуже?

– Хуже кого? – спрашиваешь ты миролюбиво.

– Да вашего, как его…

Устав от дилетантов, Чацкий в свое время с болью и безысходностью заявил: «Сюда я больше не ездок… Карету мне, карету!» Пушкин, прочтя «Горе от ума», никак не мог понять Софью. Он где-то с юмором отметил: «Не то б…, не то московская кузина». Пафос Чацкого трудно понять и сегодня. Тот факт, что он поездил по миру и долго не был дома, не дает ему права так жестко реагировать на дилетантов, надо научиться жить среди них. Слушать вполуха их доморощенные сентенции и вовремя сваливать с этих вечеров, банкетов и прочих посиделок, оставляя их наедине с такими же, как они сами. А еще лучше – просто не ходить на их сборища, но тогда вы практически обречены на одиночество. Поэтому, когда мне приходилось встречать таких людей, как Альдо, я просто радовался своему открытию, которое поможет мне скрасить существование среди жлобостана. Я сам в нем рос и впитал в себя всю его «прелесть», на которую у меня до сих пор аллергия.

И не думайте, что жлобостан существует только на территории России. Это страна необъятных размеров, у нее нет границ. Где бы вы ни находились, почти на каждом шагу встречаются ее граждане. Вы легко узнаете их по энтузиазму, любви спорить о вещах, в которых они не секут, по апломбу, которому только диву даешься.

Глава 24

Она вошла в студию на Сен-Сюльпис, как будто вместе с прозрачной шторой на окне, которую легкий ветер забросил в мою комнату с покосившимися стенами. Две короткие косички с бантами на концах, как у школьницы. «Фарфоровая кукла. Что-то совсем не от мира сего», – подумал я, сознавая, что никогда в жизни не встречал такой неземной, почти нереальной красоты. Ее привела с собой жена Лимонова по прозвищу Козлик. Рядом с этим ангелом, с двумя косичками вместо крыльев, Козлик выглядела женщиной преклонного возраста.

– Крис, – представилась она, протянув мягкую шелковистую ладонь. – Вечером пойдешь с нами танцевать, – не с вопросительной интонацией, а просто констатируя факт, сказала она.

Я так растерялся, что не мог произнести ни слова. Только молча кивнул.

– На улице Сент-Анн, возле проспекта Opera. Там только геи, – почти шепотом добавила она.

Никакого интереса к моим ящикам на полу за прозрачной тканью, ни вопросов, которые обычно задают художникам, вроде: «А вы работаете только по вдохновению? А что вы хотели этим сказать?» Абсолютное отсутствие какого бы то ни было любопытства к моему роду занятий. Единственное, что ее интересовало, пойду ли я вечером в клуб-диско. Услышав это, Козлик тоже пообещала там быть. Прощаясь, Крис помахала, улыбнулась открыто, по-детски и прошептала: «Faki, faki, faki». Мой английский в то время, можно сказать, не существовал, но это выражение я, конечно, знал. После того, как они с Козликом скрылись за обшарпанной дверью, я долго сидел в каком-то оцепенении от бантов, ее улыбки и «faki». Не приглашение ли это к началу отношений? А может, это просто обычный стиль поведения эмансипированной американской девушки, которая только вернулась из турне по Европе, где они с Козликом работали моделями в агентстве «Ford Models», снимаясь для журнала «Vogue». Ощущение какого-то непонятного страха перед предстоящей встречей сковывало меня. Работать не хотелось, но, тем не менее, я решил грунтовать обратную сторону холста, лишь бы занять себя чем-нибудь. «Надо бы поменять простыни и наволочки, – промелькнуло у меня в голове. – Вдруг после танцев она останется. Откуда такая самонадеянность? Или ты поверил прощальному ”faki, faki”?»

Короче, я продолжил с каким-то остервенением грунтовать, смешивая все краски, какие оказались у меня под рукой. Холст становился все более упругим, казалось, он вот-вот лопнет от толщины слоя.

За окном хлынул проливной дождь. Он стучал по стеклам, заливал подоконник. Окна я не закрывал, наблюдал, как намокают шторы, и продолжал тупо грунтовать, стараясь не думать о вечернем свидании.

В эпоху Возрождения грунт являлся, пожалуй, самым главным элементом, который в большой степени обеспечивал качество живописи. К процессу грунтовки художники относились с особым вниманием, например, занимаясь этим только зимой. Отсутствие влажности делало грунт более качественным и плотным, поэтому нанесение краски на него становилось управляемым, приятно ровным. Коэффициент свечения увеличивался, белизна грунтового слоя как бы просвечивала сквозь тонкие лессировочные слои мелко протертых красок. Это не то что сегодня, когда ты пользуешься покупным холстом, в который краска проваливается и жухнет. И сколько бы ты ни старался попасть в нужный цвет и тон, ты сталкиваешься с невозможностью преодолеть эту бесконечную жухлость.

Клуб «Семерка» на улице Сент-Анн с великолепной лестницей арт-деко, ведущей в подвал.

Стены танцзала представляли собой нескончаемую вереницу зеркал. Танцзал был не таким уж и большим, просто огромное количество зеркал создавало обманчивое впечатление расширенного пространства. Мужики в майках, обтягивающих бицепсы, и узких джинсах, в высоких сапогах, с браслетами и цепями, танцуя, пристально вглядывались в свои зеркальные отражения. Запах потных тел в танцзале смешался с автошейвом. Я с любопытством наблюдал за толпой мужественных гладиаторов-геев, топающих тяжелыми сапогами, и среди танцующих пытался отыскать Крис.

Она появилась незаметно. Дотронулась до моего запястья и молча, только легким поворотом головы, пригласила меня танцевать. Двигались мы медленно, через такт, а то и два, ее рука лежала у меня на плече. «…И лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука». Я слышал, что в первом варианте песни было «…и лежит у меня на погоне незнакомая ваша рука», но Сталин предложил поэту убрать «погон», так как посчитал недостойным поведение офицера и женщины, у которой, возможно, муж на фронте, а она танцует с другим.

Мимо нас скользили пары и одиночки, с бешеной скоростью двигая в такт руками и бедрами. Моргали прожектора, гремела музыка.

«Может, выпьем чего-нибудь? – прошептала она и, не дожидаясь ответа, повела меня в бар. Там тоже толпились вспотевшие пары. Немногочисленная женская группа выглядела, словно сошедшая с подиума, хотя одеты они были более демократично, чем мужики. «”Манхэттен”, – бросила Крис бармену. – А ты?» – «Джек», – попросил я.

Крис достала из кармана джинсовой куртки какие-то таблетки и, проглотив, запила коктейлем. «Ты что, плохо себя чувствуешь?» – спросил я. «Нет, это просто амфетамин ups. You now ups and down? Вниз или вверх?»

Я сделал вид, что понимаю, о чем она говорит, хотя не имел ни малейшего представления. Уже не помню, сколько времени мы проторчали в клубе. Думаю, часов до двух или трех.

Я порядком устал от духоты и громкой музыки. После «Манхэттена» и таблеток Крис выглядела какой-то отстраненной, безучастной. Допив третий «Манхэттен», предложила уйти. Дождь не прекращался. Мы поймали такси. «Your place or mine?» – «Ко мне?» – предложил я. «Тогда заедем ко мне и возьмем Спанки. А то он уже два дня совсем один». – «Спанки?» – «Это моя собачка, она совсем маленькая», – как будто извиняясь, сказала Крис…

* * *

Пожалуй, самое любопытное и неожиданное, что я обнаружил в том потустороннем мире, – это встречи. Встречи с людьми, которые появляются, не изменив своего облика и возраста, в котором ты знал их в той, прошлой жизни. Если это дети, то они появляются, какими ты запомнил их с детства. Нинка, например. Или Крис.

Однажды Крис спросила меня:

– Мы будем встречать Новый год вместе?

Я знал, что на Новый год мне надо будет лететь в Лондон к моей жене. Я был в легком замешательстве, не зная, что ответить. До Нового года оставалось еще несколько месяцев, но Крис упрямо настаивала на ответе, и я сказал ей правду.

– Ты же говорил, что не любишь ее. – Мне показалось, что на ее глазах выступили слезы.

Все это время мы жили вместе на Saint-Sulpise. Жили, как живут пары, не способные говорить на одном языке. Возможно, в этом есть своя прелесть. Так, даже при совместной жизни, остается гораздо больше пространства для одиночества. Она работала с известным французским фотографом Жаком Лартигом. Он, в основном, занимался натурами не статичными, а в движении. И Крис была его музой. Во всяком случае, он снимал ее без конца. Было заметно, что и она получала удовольствие от работы с ним, возможно, такое же, как и от амфетаминов, которые пила постоянно. От этого ее настроение было непредсказуемым.

Услышав мое бормотание по поводу встречи Нового года, она собрала свои вещи, которых у нее было немного, положила Спанки в свою сумку и, не сказав «чао», скрылась в дверях.

Я несколько раз делал попытки к примирению. Каким-то образом я нашел Крис на квартире ее подруги. Она была будто в состоянии летаргии, говорила с кем-то по телефону, еле ворочая языком. Судя по интонации, это был мужчина. На меня она смотрела абсолютно отсутствующим взглядом, как будто меня не было в комнате. Закончив говорить, она накрылась одеялом с головой и снова уснула.

– Go fuck yourself! – хриплым голосом успела произнести она уже из-под одеяла.

Крис с ее зависимостью от экстази и чего-то еще, я уже не помню, что она там пила, находилась в состоянии легкой полусознательной дремы, которая позволяла ей летать где-то в другом, незнакомом мне мире. Ее исчезновение под одеялом показалось мне прощанием навечно.

* * *

Странно, каким образом привязываешься к женщине, с которой ты не в состоянии ни вести диалог, ни чувствовать родной интонации в голосе. Видимо, это объясняется бессознательной потребностью идеального одиночества.

Я довольно часто думал о Крис, пытаясь вычислить, где она может быть. Вернулась в США или живет у своей подруги? Я фантазировал и представлял себе возможные варианты случайной встречи с Крис, перебирал варианты сценария, где и как эта случайная встреча могла произойти. Я даже мысленно придумывал текст, который я собрался произнести, надеясь, что к тому времени мой английский будет существовать. Желания вернуться в клуб «Семерка» почему-то у меня не было. Я полностью смирился с фактом, а может, еще жил надеждой, что это лишь стечение обстоятельств, что мы еще встретимся и я смогу вернуть ее. Она услышит мою «заключительную речь», а я расскажу ей о том, что чувствую и кто она для меня.

Все это, наверно, возможно, когда ты хоть чуть-чуть уверен в необходимости своего присутствия в ее жизни. Но когда уверенности нет, ты просто вынужден уйти, потому что ты для нее всего лишь незначительный эпизод.

Шли годы, уже не помню сколько, но я все чаще думал о Крис. Возможно, потому, что часто ездил в США, так как работал с Робертом Альтманом над оперой «Мак Тиг». Он должен был ставить ее в Lyric Opera of Chicago, а я работал над декорациями и костюмами к ней.

Однажды за ужином я поведал Бобу историю ностальгирующего художника. Он слушал с удивлением и доброй улыбкой, а потом с какой-то легкой грустью произнес:

– Если я тебя правильно понимаю, ты хотел бы ее найти?

– Может быть, – ответил я неуверенно, хотя на самом деле я хотел этого.

Боб иронизировал по поводу моей ностальгии, но неожиданно предложил мне простой вариант:

– Я познакомлю тебя с одним детективом, правда, теперь он на пенсии, но когда-то оказывал мне услуги – в эпоху, когда я частенько выступал в суде. Кстати, он прямой родственник Джейн Кегней, если тебе что-то говорит это имя. За небольшую сумму, я думаю, он поможет тебе. Если хочешь, я поищу его телефон.

Мне эта идея показалась нереальной, но я согласился. Уже на следующий вечер я сидел в баре отеля «Four Seasons» с небольшого роста рыжеволосым мистером Кегнеем.

Ирландец тщетно пытался добиться от меня хоть какой-то информации по поводу Крис.

В самом деле, ничего, кроме того, что она работала в модельном агентстве «Ford Models», и фамилии Морей, я не знал.

– Но как же вы хотите, чтобы я ее нашел?

– Не знаю, – ответил я, чувствуя неловкость за то, что отнимаю время у профессионального детектива.

Несмотря на туманность перспектив, я все-таки сунул ему конверт с деньгами. Мистер Кегней принял конверт, сказав при этом: «I'll try…» и почему-то предложил выпить еще по одной. Его предложение вселило в меня надежду. Мне показалось, что он был из тех азартных профессионалов, которые любят преодолевать трудности.

– Могу я спросить тебя, откуда это желание найти человека, которого не видел столько лет, к тому же ничего о нем не зная? – раскуривая сигару, произнес Кегней. – В чем необыкновенность этой женщины? Ты же понимаешь, прошло столько лет с тех пор, как вы расстались. Сколько лет? Пятнадцать – двадцать? Вполне возможно, что у нее семья, дети, муж. Зачем тебе это? Не понимаю. Я жду вразумительного ответа.

Кегней, выпустив облако дыма, долго смотрел мне в глаза взглядом опытного детектива.

– Не знаю, Джеймс, не знаю, – ответил я виновато, – видимо, просто хочу понять, что я по глупости потерял. Мне до сих пор кажется, что это была моя женщина.

Позже, уже проводив его, я пытался понять, зачем мне все это надо. Что это? Эго? Я в самом деле хотел убедиться, что по глупости потерял женщину моей жизни? А может, это было праздное любопытство: я просто хотел понять, кем я был тогда для нее. Во всей этой истории была какая-то пропущенная фаза, которая не давала мне покоя. Думаю, это что-то близкое к необъяснимому желанию после долгих лет странствий вернуться в свою коммунальную квартиру и встретить Нинку, которая будет показывать мне фотографии своих внуков.

* * *

Прошло, наверное, лет десять, как я уехал из Москвы. Я уже довольно редко вспоминал о ее существовании. Да и о моих друзьях-собутыльниках, оставленных где-то далеко-далеко на Кировской. Только иногда в памяти вдруг промелькнет и тут же исчезнет, как эхо, чей-нибудь голос или фраза, брошенная кем-то из них. Порой я вспоминал двор со статуей Ленина, присыпанной снегом. Но все эти мелькающие, как в окне электрички, фрагменты исчезали так быстро, что я не успевал толком разглядеть или расслышать их.

В Париже я в самом деле все реже вспоминал город, где родился и вырос. И все, что каким-то образом доносилось оттуда в виде слухов или рассказов редких гостей, говоря честно, не вызывало у меня острого любопытства.

В один из обычных дней, если не считать, что это был день моего вернисажа в галерее Клода Бернара, зазвонил телефон.

– Дитин, это тебя беспокоит давно забытый тобой Валька Ежов. Хотел бы повидаться.

– А где ты? – спросил я, растерявшись от неожиданности.

– Где, где, в пи… В Париже, – споткнувшись на полуслове, произнес он, сопровождая информацию раскатистым смехом. – Ну, так когда?

– Сегодня вечером, – испытывая какую-то необъяснимую радость, сказал я и продиктовал ему адрес.

– Мы обязательно будем. Я здесь с делегацией кинематографистов и с женой, новой, – добавил он не без гордости.

– Поздравляю, надеюсь, вас будет двое. Делегацию не бери с собой: потом пойдем ужинать.

– Понял. Ты помнишь, что я люблю баранину?

– Помню, – соврал я.

Я сразу заметил их в галерее. Они стояли в застывших позах. На нем темно-синий костюм, белая рубашка с накрахмаленным воротником и ярко-желтый галстук с преувеличенным узлом. Такие я видел на старых дагерротипах. Новая жена была довольно миловидной женщиной с доброжелательным и открытым лицом.

– Я много о вас слышала, – сказала она, протянув руку, – Лена, мы однажды виделись у Аникстов, я тогда была с моим первым мужем.

У первой же картины Ежов вдруг остановился. Долго смотрел, его взгляд выражал не то грусть, не то сожаление. На его глазах вдруг появились слезы.

– Что с тобой? – спросил я, не понимая, что происходит.

– Так, ничего, – смахнув слезу и переходя на шепот, будто стесняясь своей сентиментальности, произнес он. – Они вряд ли поймут, – повторял он без конца, продолжая смотреть на картину.

– Кто они, о чем ты, Валя? – участливо, даже с какой-то нежностью, с помощью которой обычно успокаивают детей, спросила его жена.

Ежов продолжал молча плакать. На картине была изображена ржавая пила, написанная на большом ржавом куске железа.

– Как они могут понять этот до боли ностальгический предмет, который у русского человека может легко вызвать слезы. Ты посмотри на эту ржавчину, сколько в ней глубины. Это и есть живопись, – обращаясь скорее к жене, чем ко мне, произнес Ежов. – Ты сам-то понимаешь, что сделал? Ты сумел меня, старика, повидавшего и поездившего по миру, заставить посмотреть на пилу совсем другими глазами.

Я всегда считал его выдающимся актером. Было невозможно понять, где игра, а где нет. Но такой гипертрофированный и возведенный в квадрат пафос всегда обезоруживал меня.

Я терялся, не понимая, как себя вести с ним в таких случаях. Подыграть и начать охать или, наоборот, остановить этот мелодраматический фонтан, сказав что-нибудь вроде: «Кончай, Валь, отдохни. Пойдем лучше пожуем баранину». Что, собственно, я и сделал.

В «Куполе», куда мы отправились после вернисажа, было полно народа. «Куполь» восьмидесятых был туристическим местом: огромный зал, шум, бегающие официанты, толпы туристов в ожидании свободного стола.

Ежов был возбужден. Глушил «Каберне Совиньон» в ожидании бараньих косточек.

Я подумал, что теперь подходящий момент задать ему вопрос по поводу картины, которую я подарил ему перед отъездом в Израиль. В свое время мой педагог Нафталий Давидович, увидев картину, написанную мной на Белом море, сказал: «Вы стали художником!» Валькины ежедневные визиты в мастерскую почти всегда начинались с долгого ее созерцания. Перед тем как пойти в кухню, где вся компания уже сидела за столом, он заходил ко мне в комнату, брал стул, садился напротив картины и подолгу, молча, смотрел на нее.

Наблюдая этот акт тихого созерцания человеком, которого мало что интересовало вообще, уже не говоря о живописи, мне хотелось спросить: «Что ты там пытаешься увидеть?» Но каждый раз что-то мешало: то он вдруг быстро убегал в кухню, то был уже пьян. Моя последняя попытка также закончилась неудачей.

Перед отъездом в Израиль я был приглашен на его пятидесятилетие. Я решил, что «Танцы в Золотице» будут ему подарком и своего рода наградой за то внимание, которое он оказывал ей годами. Таща картину к нему домой, я придумывал слова, с которыми вручу подарок. Они приблизительно были такими: «Дорогой Валя, все эти годы мне хотелось спросить тебя: что особенного в этих танцах? Что ты там видишь? Или, может быть, ищешь кого-то? Теперь она твоя, но взамен – колись!»

Но, войдя в квартиру, где праздновали день рождения, я понял, что и на этот раз узнать правду мне не суждено. Толпы пьяных друзей, шум, гам, веселье обрушились на меня, как только открылась дверь.

Юбиляр стоял, слегка покачиваясь, рядом с незнакомой блондинкой, про которую только и смог произнести: «Гениальная женщина, сценарист, познакомься». Затем, увидев у меня в руках картину (она не была завернута): «Неужели «Танцы»? Ну ты даешь!»

– Танцы, – ответил я, с грустью вспоминая слова Нафталия: «Никогда не расставайтесь с ней».

И вот теперь, сидя в «Куполе», я, побаиваясь момента, когда он будет в состоянии говорить, решил начать:

– Валь, я могу, наконец, задать тебе всего один вопрос, мучивший меня все эти долгие годы?

Он удивленно посмотрел на меня, видимо, не ожидая такой многозначительности. Он даже перестал пить и, поставив бокал на стол, театрально произнес:

– Можешь.

По мере того как я излагал историю моего любопытства, его лицо преображалось, а в глазах снова появилась сентиментальная поволока. Казалось, еще немного, и появятся слезы.

– Освежи, – пододвинув бокал, сказал он с интонацией воинского приказа. – Ты когда-нибудь служил в армии?

– Нет, – ответил я.

– Ну, а я всю свою жизнь. Воевал с восемнадцати, потом писал сценарии про войну. Армия – это моя жизнь. Я в этой, сука, теме и по сей день. Ты спрашиваешь, почему я смотрел на твои гребаные танцы. Отвечу. Освежи мне снова, – опять скомандовал он. Затем, выпив до дна, продолжил: – Да потому что нигде, слышишь, нигде я не испытывал такой тоски, солдатской тоски. И когда смотрел на эти танцы, я искал себя среди танцующих солдат в этом гребаном клубе. Теперь ты понял? Вот почему! – На глазах его блестели слезы, руки дрожали.

– Валечка, успокойся, – держа его за руку, шептала новая жена. – Успокойся, умоляю тебя, тебе нельзя нервничать.

– Можно, – вдруг спокойным голосом произнес он, снял пиджак и, развязав галстук, как ни в чем не бывало сказал, обращаясь ко мне: – Слушай, ты не откажешь мне в просьбе?

– Нет, не откажу.

– Ну и хорошо. Видишь ли, мне надо привезти подарок одному важному штымпу на «Мосфильме». Надо зайти в секс-шоп и купить электрический член. Ну, знаешь, вроде вибратора. Поможешь? А то я ж не смогу объяснить.

* * *

Следующим после Злотника в моей мастерской на улице генерала Шольшера стал появляться Борис Заборов, белорусская знаменитость в эпоху 60-х. Он эмигрировал довольно поздно. Приехав по приглашению Целкова, решил остаться со своей семьей в Париже. Целков был его ментором, и Заборов в 60 – 70-е годы находился под его довольно сильным влиянием. Что произошло между ними в Париже, я толком не знаю, но знаю точно, что-то или кто-то пробежал между ними.

– Я хочу начать писать сюрреалистический цветок, – упрямо повторял он, пытаясь объяснить мне, а может, и себе, как тот выглядит.

– Стоит подумать о чем-нибудь более реальном, потому что время сюрреализма закончилось где-то в 70-х годах, – внушал я ему довольно мягко, – тем более, что двое детей и жена полностью зависят от тебя.

Обсуждать с Заборовым проблемы техники и мастерства было гораздо легче, чем со Злотником. Он схватывал на лету. Он даже имел понятие о том, что такое настоящая добротная живопись.

Что касается его внешнего вида, то и здесь он был более сдержан, чем остальные. Только широкополая шляпа и густая борода делали его похожим на художника эпохи передвижников.

Я нередко был зван к ним в гости, в их квартиру, где в одной из комнат была его мастерская. Там я хлебал борщ или кислые щи, которыми когда-то в изобилии меня кормили у Бурджеляна. Как бы то ни было, я нередко проводил свои свободные вечера, мешая мастер-класс с борщами или щами, испытывая смешанное чувство тоски и некоторого удовлетворения от своего миссионерства. Нередко удивляясь, как я, при своем гипертрофированном эгоизме, трачу свое время на все это.

Наша дружба казалась настолько естественной, что у меня даже не возникало мысли, что она когда-нибудь исчезнет, как дым.

Я учил его правильно грунтовать холст, добавляя в гессо всевозможные краски, не думая, не контролируя спонтанные мазки мастихином.

Когда технические проблемы были решены, оставалось только выбрать сюжет и подыскать ему галерею.

К тому времени Клод Бернар решил открыть вторую галерею для молодых художников. И даже спросил меня, есть ли у меня какой-нибудь русский художник на примете, которого я смог бы рекомендовать. Естественно, я сразу подумал о Заборове. Но показывать старые, привезенные им с собой работы было бессмысленно. Сюрреалистический цветок тоже отпадал.

За ужином я сделал ему предложение. Написать пару-тройку картин по мотивам старых фотографий, которые я в то время собирал. Все они со временем выцвели и стали напоминать живопись в технике сфумато, которая всегда привлекала меня своей благородной исчезаемостью.

Я отдал Заборову три фотографии, сказав, что, если мне понравится результат, я обещаю отвести его в галерею. Должен сказать, что результат превзошел мои ожидания. Он сделал работы почти безукоризненно.

Все были счастливы – и Заборов, и его семья.

Наши сюжетные линии не пересекались. Он писал фотографические портреты детей, женщин, каких-то старцев. Пользуясь только географией поверхности, которуя я добровольно как бы подарил, не думая о последствиях. Но однажды, придя к нему домой, я увидел на мольберте портрет девушки, с ног до головы забрызганной краской, черными кляксами. Обычно это была часть географии моих полотен.

Я миролюбиво попросил его:

– Ну что ж ты делаешь, оставь мне хотя бы мои кляксы, зачем тебе забрызгивать людей, это довольно неестественно.

Он, глядя на меня, произнес:

– Но я же брызгаю по-другому.

– То есть, что ты имеешь в виду? – слегка оторопев, спросил я.

– Ты брызгаешь кистью, а я из бутылочки.

Я потерял к нему всякий интерес, попрощался и исчез.

Иногда мне попадались на глаза его интервью, где он рассказывал о своем мире людей, смотрящих со старых фотографий, который он открыл в Минске.

Люди не любят, когда про них знают, кто они на самом деле, и не могут простить посвященности в их тайну.

Что я ждал от него? Что он будет ходить по Парижу и рассказывать, как я его научил писать картины? Или каждое утро молиться за своего учителя?

Страницы: «« ... 7891011121314 »»

Читать бесплатно другие книги:

В книге дан постатейный комментарий к Федеральному конституционному закону от 28 апреля 1995 г № 1-Ф...
Студент университета Дон Казанов попал в поле зрения военной контрразведки и был направлен на стажир...
Предлагаем вниманию юных читателей впервые переведенную на русский язык книгу величайшего американск...
Русские неформалы в Копенгагене.Время действия: конец 80-х – начало 90-х. История приключений от пер...
У Влада было обычное детство – любящая семья, дом. Но когда ему исполнилось семь лет, его жизнь в од...
Кристина – докторант университета Колорадо. Её карьера в незнакомой и чужой стране понемногу складыв...