Сфумато Купер Юрий
– Испугал ежа голой жопой, – ответила веснушчатая и замолчала.
Клавдия сидела неподвижно, не поднимая головы, и беззвучно плакала.
– Суд удаляется на совещание.
Лейтенант собрал бумаги, разбросанные по столу, и все трое важно вышли. Долго ждать не пришлось, они вернулись через три минуты.
Лейтенант прочел приговор:
– Сухова Клавдия, нарушившая распорядок на территории рыбозавода, приговаривается к высылке на материк. Но, ввиду ее трудной денежной ситуации, ее неспособности растить двух детей, что находятся в детдоме, и смерти мужа, суд находит возможным смягчить это наказание и приговорить к штрафу. Также Сухова лишается премии за выполнение плана в течение трех месяцев. Мы выносим ей общее порицание и выговор с занесением в личное дело. Повторение подобного приведет к высылке на материк без суда.
Прозвучали редкие аплодисменты, затем все женщины вывалились в коридор и пошли на вторую смену.
Я уже начинал думать, что мы останемся на Шикотане вечно, будем жить на краю мира, глотать дождь и плавать в молоке плотного тумана, покрывающего липкую илистую грязь. Мы ничего не делали целыми днями, просто валялись на кроватях в нашей прокуренной комнате и даже не разговаривали.
Единственным видом транспорта, курсирующим между островом и материком, был маленький пассажирский баркас, управляемый механиком по имени Рваный. Баркас приходил раз в неделю. Но, к сожалению, отчаливал он в пять утра, делая наш отъезд практически невозможным. Нельзя было заставить Кирилла проснуться в это время. Мы откладывали наш отъезд неделя за неделей. Время от времени он хватал очередную жертву из аборигенок и трахал ее медленно и грустно. Каждое утро начиналось с его обещаний, высказанных виноватым тоном:
– Ну, хорошо, мы уедем на следующем баркасе.
Но неделя проходила, а мы все еще лежали в бараке, внимательно изучая мокрые окна и слушая монотонный стук дождя. Однажды перед ужином я сложил вещи, упаковал все рисунки и, не считаясь с апатией Кирилла, начал собирать его барахло, разбросанное по комнате: носки, засохшие от грязи, тряпки, смутно напоминавшие рубашки и свитера. Когда я спрятал весь его хлам и стал упаковывать его резиновые сапоги, Кирилл бросил сигарету на пол и прокомментировал лениво:
– Спасибо, но, убирая мои сапоги, ты лишаешь меня возможности передвижения. – И отвернулся к стене.
Я сидел посередине комнаты, не раздеваясь и не ложась, чтобы быть уверенным, что не просплю. «Если не сегодня, то уже, наверное, никогда». Эта мысль давила на меня с такой силой, что я испугался ее реальности. Только фальшивое чувство дружбы и стыд перед собственным малодушием останавливали меня, чтобы не вскочить и не побежать на причал. Комната медленно растворялась, объекты теряли знакомые очертания, а я терпеливо сидел и тер веки, уставившись на будильник.
Где-то около трех часов ночи мне удалось заставить Кирилла встать. Я выпихнул его на улицу, даже не дав умыться. Было не больше километра до причала, но в утреннем тумане наш путь казался бесконечным. Мы были похожи на процессию слепых с картины Брейгеля-старшего. Я тащил Кирилла без капли жалости. Кирилл раздражал меня тем, что шел медленно, лениво философствуя на тему моей идиотской любви к переменам, которая ясно указывала ему на склонность к вульгарному романтизму. Я пытался не слушать его и шел вперед, волоча свои и его вещи, в то время как он развивал свою теорию и жевал мокрую сигарету, которая постоянно гасла.
Мы могли бы, наверное, кого-нибудь с собой прихватить, но убежали, не сказав «прощай» Розам и Верам, всем, кто ожидал от нас адресов, писем или, по крайней мере, прощального жеста с деревянного причала. Когда я увидел механика пассажирского баркаса Рваного на причале, его физиономия уже не показалась мне такой отталкивающей, как обычно. Я даже пытался шутить с ним.
– Вы, ребята, сумасшедшие! Какого лешего вы здесь делаете так рано? Мы отходим только через полтора часа.
Но мы уже уселись на жесткие деревянные скамейки.
Сквозь открытую дверь радиобудки доносилась совсем невпопад звучащая в этот час лирическая песня о Сахалине:
- Где я бросаю камешки с крутого бережка
- Далекого пролива Лаперуза…
– Пушкин тоже любил кидаться камнями… – пробормотал Кирилл, вспомнив в полусне литературный анекдот, приписываемый Хармсу.
Напряжение и злоба постепенно покидали меня, я засыпал, теряясь в укачивающем покое усталости…
Я знаю Кирилла, как мне кажется, всю жизнь. Когда-то он был женат на дочке художника из «Бубнового валета» Осмеркина. Она принадлежала к толпе женщин-интеллектуалок, вращающихся в артистических кругах. Теща Кирилла часто заходила к нам в мастерскую, чтобы пожаловаться на свою тяжелую жизнь, а заодно попытаться вытащить из зятя алименты, которые он платил крайне нерегулярно.
Иногда появлялась сама дочь художника в невероятно экстравагантных одеждах собственного дизайна. Она работала художником-модельером в Доме моды. Вместе с ней приходил пожилой человек, писатель-фантаст. Он не был ее официальным мужем, но исполнял все обязанности, связанные с этой ролью, с относительной изобретательностью.
– Она любила только деньги, – жаловался Кирилл. – Я, как дурак, резал линолеум, контуры кремлевских башен или бассейн на Кропоткинской из куска резины. Я не знаю, кто их покупал, туристы, наверное. Анька родилась, нужны были деньги. Каждый день – деньги, деньги, деньги. После секса она отворачивалась и немедленно засыпала, а я продолжал считать башни и зубцы на кремлевских стенах. Это было давно, но даже сейчас я стараюсь не ходить на Красную площадь, от одного ее вида меня до сих пор бросает в дрожь. Осмеркина была большим авторитетом в Доме моды, все тетки шли к ней за советом. Она была у них как раввин, но давала такие советы, что те, кто слушался ее, в конце концов остались без мужей.
Кирилл просто и без всяких хитростей относился к сексу. Представляясь токарем или слесарем, он, например, мог иметь дело с простой уборщицей, потому что она являлась представительницей того социального слоя, который Кирилл знал недостаточно. Уборщица называла его разными именами: Витька, Лешка. Он безропотно откликался.
Устав от уборщицы и не зная, как избавиться от представительницы народа, он выпроваживал ее, говоря, что ему необходимо идти на завод в утреннюю смену. Она собиралась, бормоча и вздыхая, обещая устроить Кирилла на лучшую работу, например упаковщиком на почтамт, чтобы он мог зарабатывать больше денег, чем на заводе, и не вставать в такую рань.
Ежов часто бранил Кирилла за подобные связи, потому что предпочитал иметь дело с женщинами своего круга. Однако Кирилл все равно находил более привлекательным быть ближе к народу.
Единственным, кто мог сравниться с ним в стремлении слиться с народом, был Женька. Например, он мог затеять диалог на улице с каким-нибудь проходящим мимо пьяницей, как со старым другом.
– Здорово, Вась! – говорил Женька. – Хорошо вчера выпили?
– Да, нормально, – отвечал недоуменно пьяница, не понимая, что от него, собственно, хотят.
– А мы вот, я и Серега, – указывая на меня, сообщал Женька, – выпили по бутылке, заполировали пивком. Ну, да ладно, Вась, мы пошли, а то магазин закроется. Да, вот о чем я хотел спросить. Это вы с Прохором сперли гвозди со стройки?
– О чем ты, мужик? Какие гвозди? Не брал я никаких гвоздей.
– Не брал, не брал… Ну ладно, верни их, и все. А то Федор Матвеич сказал, что заявит в милицию.
– Какой Федор Матвеич? Мужик, ты, небось, путаешь меня с кем-то. Никакой я тебе не Вася…
– Ну извини, мужик, а как тебя зовут?
– Иван, – отвечал пьяница.
– Ну, все равно, верни их, Иван… – И Женька уходил, шлепнув того по мозолистой ладони.
Глава 19
Меня всегда удивляла свойственная искусствоведам любовь к хронологическим классификациям истории искусств. Возможно, гораздо легче изучать групповое направление, чем появление провидца – ученого, открывшего новый взгляд на визуальный мир.
В любую эпоху существовали многочисленные группы художников, работающие в определенной манере. Но интерес, на мой взгляд, представляют не группировки, а первооткрыватели. Измы, которыми снабдили нас искусствоведы, это всего-навсего обозначение манерных отличий, дающих возможность классифицировать отдельные группы маньеристов.
У каждого направления существует пионер – ученый, открывший незнакомый и непривычный взгляд на реальность. Ну, как, например, Босх, погружающий нас в сны ужасов и кошмаров. Намного позже это открытие увлекло большую армию художников, обозначенных в истории искусств под именем сюрреалистов.
Или Тернер, открывший атмосферное состояние в пейзаже, не считал себя импрессионистом. Он был ученым-одиночкой, работающим над проблемой передачи быстро проходящего атмосферного состояния: вечера, утра, тумана, дождя. И тут же после него появляются толпы импрессионистов – узнаваемых, в популярной форме доносящих до публики его, Тернера, опыты с атмосферной живописью.
Сезанн, открывший или, скажем, переоткрывший воздушную перспективу, используя лессировки, широкие флейцы, оставляющие на поверхности квадратные следы от прикосновения широких жестких кистей. Позже художники, создающие свои полотна в манере квадратов и прямоугольников, за которыми гадывается некая предметность в виде портрета или натюрморта, образовали свой клуб-группу под названием «кубисты». И направление искусствоведы обозначили как кубизм.
Понятие «актуальность» не может существовать без группы, где ее член обязан придерживаться определенной узнаваемой манеры. И каждая новая манера автоматически вправе причислить себя к авангарду. Авангардисты – разрушители старого скучного мира, мира забытого прошлого, которое, на их взгляд, неактуально. Коэффициент актуальности сегодня определяется своего рода экспертами – кураторами современного искусства. Да и само пространство, то есть территория изобразительного искусства, расширило свои границы настолько, что уже не довольствуется только живописью, скульптурой или графикой. Иллюстрирование идей или рассказ о них или рекламный ролик, видео, даже акция, вызывающая скандал среди возмущенной толпы, теперь имеет полное право быть приравненной к изобразительному искусству.
Про «художников-шестидесятников» теперь говорят с легким придыханием… Причем почему-то имеются в виду не все художники, которые жили и работали в эти годы, а лишь так называемые нонконформисты. Если попытаться понять, чем же они отличались от огромной армии официальных художников, первое, что приходит в голову, это размеры картин и отсутствие советской тематики в сфере их интересов. Среди официальных художников самой распространенной была живописная манера Сезанна. Как правило, ее эксплуатировало левое крыло МОСХа. Эти художники довольно мастерски совмещали рабочих, едущих в кузове грузовика, с энергичными мазистыми следами квадратных флейцев, которые, как им казалось, только прибавляли персонажам энергии и драмы. То же самое относилось и к нефтяникам Каспия, и к строителям БАМа, да даже просто к скромной доярке, позирующей в пиджаке с приколотым к лацкану орденом. Этих художников так и называли – сезаннистами. А отличительными признаками были мужественность персонажей, обветренность их лиц плюс монохромная гамма.
То, что не являлось отражением советской действительности, называлось нонконформизмом. Его последователи сознательно погружались в мир сюрреализма в их понимании.
У каждого из них был свой авторский стиль – кто пользовался советской символикой, кто религиозной, кто увлекался метафизической.
Нонконформисты стремились заявить о себе путем эпатажа и диссидентства, потому что понимали: конформизм уже изжил себя. Этот способ был хорошо испробован интеллигенцией в переписке с Кобой: «Простите, уважаемый Иосиф Виссарионович. Мне неловко, что я отнял у Вас столько времени…» и далее, в том же духе, писал Илья Эренбург – знамя советской интеллигенции.
Даже Неизвестный, надеясь, что это ему поможет, задирал рубаху и показывал шрамы от ранений, полученных во время войны, пытаясь произвести впечатление на Хрущева, который в то время играл роль Хозяина. «Пидорасы!» – кричал Хрущев на толкавшихся вокруг него нонконформистов. А те, сгрудившись вокруг него, стояли опустив головы…
Их чувства и мысли были заняты обидами и жалобами на Хозяина, который не замечает и не понимает исторической важности нонконформистов. Им хотелось во что бы то ни стало доказать свое право на место в истории искусств, право на признание.
Авторитетом в те времена был Георгий Костаки. Он тогда определял значимость того или иного художника, поэтому к нему стояла очередь из желающих получить благословение. Он действительно был неплохим мужиком, рубахой-парнем, играл на гитаре, недурно пел, писал небольшого размера картинки в стиле наив, которые мечтал пристроить в какую-нибудь французскую галерею. Еще в голодные военные годы он начал приобретать русский авангард, обменивая картины на масло и хлеб, и с гордостью утверждал, что был более щедрым, чем все остальные скупщики или коллекционеры.
Иногда упоминались фамилии других коллекционеров – Маркевича, Рихтера и нескольких журналистов, аккредитованных в Москве. Художественный мир раскололся на два рынка. Одни торговали на государственном, официальном, с договорами и домами творчества. Другие – на подпольном, в основном с иностранцами, живущими в Москве. Одни бегали в Москве по заседаниям, другие – по коктейлям в посольствах. Был, правда, третий, немного более чистый рынок: работа в театре или издательстве.
В шестидесятых художник, не состоящий в Союзе, считался тунеядцем. Продажа картин иностранцам приравнивалась к фарцовке. Торговать можно было только с государственными организациями: с МОСХом, с издательством в случае с иллюстрациями и с театром, если речь шла о декорациях. Но получить такую работу удавалось не каждому нонконформисту. Среди них и в самом деле было много профнепригодных. Им ничего не оставалось, как выставлять свои работы в Измайлове. Как же повезло участникам той выставки, что тогда появился бульдозер! Говоря языком современных терминов, получился неожиданный перфоманс, благодаря которому его участники добились признания. Сегодня с таким примитивным эпатажем вас не примут даже на выставку начинающих концептуалистов. Хэппенинг и концепт шагнули далеко вперед.
Порой мне кажется, что если наука переживает довольно сильный и быстрый прогресс, то изобразительное искусство с каждым годом с небывалой скоростью регрессирует. Оно стало до такой степени массовым, что любой амбициозный пэтэушник при определенном упорстве может не мытьем, так катаньем добиться признания и известности.
В 60-е я жил в доме напротив Главпочтамта, на бывшей Кировской. Теперь она называется Мясницкой. Соседство с Почтамтом было удобно, там, в одном из помещений, стояли телефоны-автоматы. Каждое утро мы с Кириллом бегали звонить.
Наши мастерские находились в полуподвальном помещении большого кирпичного дома. Из пыльных окон были видны только ноги прохожих и грязный асфальт. Здесь жили и другие художники. Самым легендарным был Древин. Мы редко встречали его во дворе, возможно, он был самым трудолюбивым.
Жил здесь и Александр Злотник. Он был сыном еврейского портного, специализирующегося на шитье модных в то время кепок. Это был процветающий бизнес шестидесятых: кепки-восьмиклинки огромных размеров для грузин, кепки с разрезом для блатных, кепки для номенклатуры.
Мастерская Злотника была заставлена скульптурами великого вождя Ленина – во весь рост, по пояс, с кепкой и без кепки. Лепил их Саша при помощи доски. Он беспощадно, с остервенением хлопал ею по голове, плечам и спине вождя, вкладывая весь запас творческого экстаза в комья сырой глины. Две уже слепленные кепки лежали чуть поодаль. Одна кепка была смята, ее он примерял к руке оратора. Другую – в идеальном порядке, – на голову.
Он пользовался услугами Володи Манекена, когда испытывал приступ творческих мук, создавая из глиняной болванки очередной страстный портрет лидера революции. Володя часами стоял в исторической позе вождя, пока Злотник вертел подставку в попытках родить еще одного Ленина.
«Революция, о которой так долго говорили большевики, свершилась!» – кричал Володя Манекен, тараща глаза и имитируя картавое ленинское «р-р-р». Он думал, что таким образом помогает скульптору лучше передать характер его героя, или просто ему было скучно и хотелось как-то развлечься.
Когда Злотник сдавал законченную работу Московской секции Союза советских художников, Володя вертелся рядом, беспокоясь о судьбе произведения искусства, которому он помог родиться. После того как работа была сдана, Володя имел короткую передышку перед созданием следующего Ленина.
Злотник безнадежно пытался совместить соцзаказ с работой, как он говорил, для души. Для души Злотник работал без модели. Подражая манере Эрнста Неизвестного и Генри Мура, он пытался делать что-то свое. Мур был его героем, поэтому Злотник ваял композиции, похожие не то на монстров, не то на привидения с огромными дырами, характерными для садовых скульптур Мура.
Злотник часто приходил к нам в надежде выиграть пару рублей в шахматы. Это ему удавалось крайне редко. Кирилл вовлекал Злотника в отчаянную игру простым способом, давая ему выиграть первый раз. Но в конце концов тот обычно проигрывал, хотя желание выиграть никогда не покидало его. Потому что, как говорят, ничто человеческое было ему не чуждо.
Злотник любил ездить на «Жигулях», которые купил на скудные средства, заработанные за Лениных, в поисках московских проституток, затерянных в ночи. Но это были бесполезные экспедиции, поскольку он боялся венерических заболеваний. Поэтому вечера заканчивались игрой в шахматы в мастерской Кирилла, где он проигрывал два-три рубля. Затем он шел домой, к себе в постель, согретую теплым дыханием его верной Гали.
Плюнув на благосостояние отца и незаконченные скульптуры, Саша эмигрировал на свою, злотниковскую, историческую родину. Бросил на произвол судьбы не только свои бессмертные творения, но и убитую сожительницу Галю. Галю, которой он запрещал открывать дверь, когда его не было в мастерской. Видимо, он был настолько эгоистичен, что ни в коем случае не хотел подвергать риску свое семейно-похотливое счастье, а возможно, Сашу преследовал комплекс Отелло. Так или иначе, в какой-то момент Злотник из обычного сына кепочника вдруг превратился в моих глазах в еврейского героя, шепнув мне однажды на ухо: «Я подал документы на выезд». С этого момента моя жизнь вдруг перевернулась. «Если даже Злотник не побоялся, то как же я буду жить здесь дальше?» – спрашивал я себя.
Психоз исхода захватывал город постепенно. Каждый день приносил новые слухи.
– Ты знаешь, я слышал, Красный едет и Збарский. А Миша Калик? – Что, Миша тоже едет?
Москва постепенно разделилась на тех, кто едет, и кто не едет или пока не едет. Вечерами собирались у кого-нибудь в мастерской или на квартире. Время проводили за чтением вслух писем от тех, кому посчастливилось уехать. Это было похоже на эксклюзивные клубы подавших документы и пока еще ждущих приглашения фиктивных родственников.
Даже Митя вдруг затеял со мной игру в исход. Вместо приветствия он деловито спрашивал:
– Ты собрал вещи?
Я должен был ответить:
– Нет еще.
Его реплика звучала приблизительно так: «Ну что же ты, а я собрал. Сколько я буду тебя ждать…»
– Скоро, скоро, – отвечал я.
– Вы, как шакалы, знаете о жизни все, – беззлобно атаковал Митя Кирилла и меня. – Посмотрите, вы живете, как голодные животные, будто жизнь завтра закончится. С кем вы проводите свое время? С такими же охламонами, как вы. Единственная человеческая черта, которая у вас осталась, – это отсутствие благородных идей, направленных на сохранение человечества. Сейчас трудно найти в Москве место, где бы вы не превратились в Верховенских.
– Митя, почему ты предъявляешь такие высокие требования людям, которые выросли в дерьме? – начал было Кирилл. – Ты просто стареешь, и у тебя очевидные симптомы климакса.
– Просуществует ли советская власть до тысяча девятьсот восемьдесят четвертого года? – продолжал рассуждать Митя, не обращая внимания на Кирилла. – Просуществует в том или ином виде, и еще как. Она будет существовать тысячу лет потому, что живет в дегенеративных мозгах провинциальных философов. Она останется даже тогда, когда они получат свою революцию и соберут чемоданы, полные благородных идей о спасении человечества, против частной эксплуатации человека, дискриминации негров и еще не знаю чего, и пойдут по России, размахивая красными флагами и распевая «Интернационал». Лишь бы не работать.
– Ты читал их декреты? – встрял Кирилл. – Это все одно и то же старое дерьмо: «Землю крестьянам, чего-то там для рабочих, чего-то для интеллигенции». Вот поэтому я не могу понять, что ты хочешь от них и о чем ты беспокоишься? Ты знаешь, что появление пепси-колы на прилавках Москвы отложит революцию на десятилетия? Аборигены будут стоять в очереди день и ночь, чтобы приобщиться к цивилизации. Они начнут устраивать вечеринки, на которых смогут угостить друзей бутылкой пепси и пачкой «Мальборо». А на Западе тем временем будут трепаться о либерализме советского режима и захлебываться от восторга, что здесь не расстреливают, как это было при Сталине. О какой духовной свободе ты говоришь? Мы окружены дикарями с марксистской идеологией – это единственная правда, которую они знают, но продадут ее в одно мгновение за бутылку пепси-колы, так велика их тяга к цивилизованности. Ты сам начал с того, что все мы вышли из дерьма, – где же твоя логика? Почему же ты так нетерпим к этим рабам социализма? Бог с ними, пусть они делают, как им хочется, лишь бы оставили меня одного и дали бы лежать на койке с простой провинциальной девушкой с Каланчевки, чья природа содержит больше смысла, чем все демократические идеи истинных борцов за мировую справедливость.
Володя Манекен вышел из ванной, неся свежевыстиранную нейлоновую рубашку. Он повесил ее над газовой плитой.
– Ах, Митя, миленький, о чем ты с ними говоришь! Хочешь, я тебе чаю сделаю? Вот я думаю о том, чтобы переехать к теще в деревню и жить там тихо, купить лошадь и ружье. Как ты думаешь? Свежий воздух, парное молоко. – Придерживая спадающие брюки, он исчез в глубине мастерской.
– Манекен, конечно, дурак, но умный, – сказал Женька, обнаруживая свое присутствие. Он относился с мистической подозрительностью к Манекену, видя изобретательный ум «деревенского» философа, святой мудростью напоминающего старого Луку из Горького.
Я помню, как-то Володя пришел ко мне со своим старым велосипедом и глазурованным куличом под мышкой. «Я ходил в Елоховский собор, чтобы освятить его», – он вручил мне освященный кулич и стал отвязывать авоську с крашеными яйцами, висящую на руле велосипеда. – Христос воскресе!» – сказал он, целуя нас. – «Откуда ты все это спер, ”Христос воскресе”? У какой-нибудь бедной, богобоязненной женщины?» – спросил его тогда Женька, указывая на добычу. – «Ты ублюдок, Женька», – сказал Манекен обиженно, и я понял, что Женька был недалек от истины.
Володя вернулся на кухню, пощупал влажную рубашку и надел ее.
– Я тут похожу вокруг, – сказал он, – и возьму с собой собаку на прогулку, а то она всю ванную обоссала. Да, еще я обещал зайти к Злотнику, попозировать. Он сам мне сказал, что никто не может воссоздать позу Ленина лучше, чем я.
Глава 20
В поисках бутылки водки мы ехали в такси в сторону Комсомольской площади.
– Не думаю, мужики, что вы найдете там что-нибудь. Все боятся продавать, – сказал нам водитель. – Я пробовал этим заниматься когда-то давно, но по новому закону менты отбирают права на пять лет, и это помимо штрафа. Вам лучше попробовать в «Арарате». Там есть дядя Гриша, дадите ему пятерку и получите водку.
Вокзал был городом внутри города, живущим своей жизнью. Чемоданы, сумки, пассажиры, вытянувшиеся на скамейках и скрючившиеся на полу, лица, искаженные сном и жесткостью неонового света.
Над людьми, погруженными в усталый сон, царила фигура Александра Невского, строго вперившегося взглядом в противоположную стену. Он застыл с занесенным мозаичным мечом над полем битвы. Меч казался сделанным из хлебных катышков. Толпа, развалившаяся на лавках и на полу, выглядела поверженной его грозным мечом. Трудно было пробиться сквозь эту кучу похожих на тюфяки людей, чьи чемоданы были привязаны к их запястьям, чтобы не украли.
Вездесущие воры и проститутки оживляли спящий вокзал.
– Посмотри, нам повезло. – Женька дернул меня за рукав. – Пошли, я познакомлю тебя. Это знаменитый Боря, а это Ольга.
Боря улыбнулся чарующей улыбкой и протянул руку. Ольга, голубоглазая блондинка, тихо опустила глаза и прошептала: «Привет». Углы ее накрашенных губ опустились, придавая лицу вид страдания, смешанного с романтикой декаданса.
Женька объяснил Боре цель нашего приезда.
– Старик, я позабочусь, – ответил Боря. – Сделаем в одну секунду. Давай деньги.
Он выхватил мятую десятку из Женькиных пальцев и отдал ее калеке с лицом, похожим на мозоль. Тот куда-то заковылял на своих алюминиевых костылях.
– Как дела вообще? – спросил Боря и, не дожидаясь ответа, добавил, потирая обветренные руки и обращаясь к Женьке: – У меня все в порядке. Неделю назад я снял комнатенку. Работаю с одной шлюхой… – он взглянул в сторону женщины в шляпе сложной конструкции. Та опиралась на стойку буфета и пила кефир прямо из пачки, почесывая одной ногой другую. – Можно пойти туда прямо сейчас, а?
– Мы не можем сейчас, мы ждем водку.
И, кроме того, я не очень здоров, – промямлил Женька.
– Ну, как хочешь. В любом случае запиши номер телефона. – Как имя, молодой человек? Дитин? Ну, хорошо, Дитин, может, ты мне позвонишь?
– Может, позвоню. – Я согласился быстро потому, что калека на костылях вернулся и дал Женьке две бутылки.
– Дайте ему полтинник за скорость, – скомандовал Боря.
Мы смогли наскрести мелочь и после теплого прощания с Борей и Ольгой пустились в обратный путь. Осторожно ступая через разбросанные руки и ноги, узлы и чемоданы, улыбающиеся во сне лица, мы в конце концов выбрались на улицу.
– Возьмем этих с собой? – Женька кивнул на двух девиц.
Мы не смогли разглядеть их лица под низко надвинутыми на лоб платками.
– Пошли, – позвал их Женька.
– Погоди, – сказала одна. – Куда?
– Недалеко, на Кировскую.
– Сколько заплатите?
– А сколько хотите?
– По пятерке каждой.
Женька начал размахивать руками:
– Каждой по пятерке?! По трояку плюс выпивка, все! Или оставайтесь здесь мерзнуть.
Я прав? Ну, хорошо, думайте быстро. Раз, два, три!
– Пошли, – сказала вторая, – я не хочу себе здесь задницу отморозить.
Когда мы платили водителю, он попросил:
– Не обижайте их, ребята! Они хорошие шлюхи, новые здесь.
В мастерской играла музыка. Танцевали под мелодию полузабытого военного вальса. «Ночь коротка, спят облака, И лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука…» – пел голос Утесова.
Фима со своего дивана восторженными глазами следил за ритмичным покачиванием бедер танцующих.
– Фима, где ты? – спросил я его.
Фима грустно улыбнулся:
– Я здесь.
Мой вопрос и его ответ, который звучал как пароль, были частью текста из серии его графических работ под названием «Вопросы и Ответы». Он работал над ними в последнее время. В разговорах друг с другом мы пользовались готовыми клише. Это была своего рода разновидность поп-арта на тему русских фраз, доведенных до минимализма.
Фима настолько сжился с лексикой своих коммунальных квартир, что в разговорах использовал предложения из этих рисунков. Он мог спросить меня: «Кто забил этот гвоздь?»
Я должен был догадаться, что он имел в виду. Ответ был в его рисунках: «Роза Моисеевна Кац забила этот гвоздь».
Он всегда был в состоянии грустного покоя, исходящего от его гипсокартонных панелей, что с легкой иронией отображали жизнь среднего советского люмпена, населяющего тысячи коммунальных квартир. Конечно, его поп-арт не имел ничего общего с поп-артом Роя Лихтенштейна или Энди Уорхолла, отличался он и от поп-арта Ольденбурга. Это был другой, совковый поп-арт, полный мягкой иронии в традициях Хармса, Гоголя и Зощенко. От его работ исходил горьковатый привкус моей старой коммунальной квартиры, поэтому, наверное, я испытывал к нему слабость. Фима напоминал мне старика Мячина и других жильцов моей коммуналки.
Фима всегда носил старое поношенное пальто, и его всклокоченные волосы лежали шапкой на голове. Тепло, исходящее от его раскосых глаз, как будто грело окружающий мир. По его мнению, весь мир организован совершенно правильно. Он мог находить удовольствие как в дерьме, так и в красоте, как в радости, так и в грусти. Порой мне казалось, что он исполнял роль духовного пастыря, а мы были его овцами. Он любил лечить душевные раны тех, кто стонал, и тех, кто страдал молча.
– Кирилл, тебе нужна баба, – мог сказать Фима. – Ты не можешь продолжать по-прежнему, я вижу это. Ты нуждаешься в заботливой, теплой бабе.
Он возвращался к своим рисункам. Муха и под ней название: «Знай о мухах». Иногда он нуждался в том же лечении, которое прописывал Кириллу. Тогда он выбирался со своего чердака и терпеливо ждал момента, чтобы притащить какое-нибудь беззащитное теплое существо под свою крышу. Для того чтобы начать новый опус под названием: «Мухи улетели», он должен был выпроводить теплое существо за дверь, на улицу, что находится вне его мира летающих мух и гвоздей, забитых Розой Моисеевной Кац.
Расстаться с мухами и гвоздями ему было трудно. Он даже брал с собой своих «мух» и «гвозди» в ежегодную летнюю поездку к своей старой маме в Бердянск. Цель этой поездки была в том, чтобы подготовить одинокое, лишенное мужчины хозяйство матери к зиме. Пока Фима доставал ей уголь и дрова, он умудрялся создавать новую панель под названием: «Мухи вернулись».
Время от времени его маленькая мама брала Фиму к кому-нибудь в гости в попытках устроить его личную жизнь: должна же была существовать где-то в Бердянске еврейская девушка, которая может подойти Фиме. Он понимал тщетность ее стараний, но не хотел обижать маму, поэтому покорно шел с ней. Сидя за чьим-то столом, он часто думал о теплых московских бабах, которых оставил на милость судьбы. И чем выше становилась поленница в сарае матери, чем меньше сломанного штакетника оставалось в ее деревянном заборе, тем больше он думал о своем чердаке. Когда все было, наконец, сделано, он складывал своих «мух» в самодельный деревянный ящик, конструкция которого была такой же изощренной, такой же сложной, как и его концепции, и отправлялся на станцию.
Женька сидел между двумя проститутками с Каланчевки. Было видно, что им не особенно комфортно среди собравшихся в мастерской. Но Женька говорил, что спешить им никуда не надо. Кирилл тоже подсел к одной из них:
– Чувствуйте себя как дома.
Володя Манекен спал в кресле с выражением глубокого горя на лице. Незнакомые мне люди ходили туда-сюда из комнаты в комнату, наливая водку.
Ежова я нашел в спальне. Первое, что я увидел, когда вошел, была голая спина индийской девушки-каучук. Я промямлил что-то, стоя в дверях. Он помог мне:
– Старик, я извиняюсь: забыл дверь закрыть.
Я вышел.
Привязанная собака рычала в ванной. Люди танцевали в комнате. Актер из «Современника», чье имя я всегда забывал, двигал ногами в такт музыки. Как во сне я смотрел на лица и пытался вспомнить, кто из них кто.
Наблюдая за танцующими, Фима разговаривал с Евгением Бачуриным о свободе и героизме, революции и интеллигенции.
– Не верю, что можно просто так стать героем. Не стоит ожидать ничего хорошего от людей, которые наслаждаются яростной борьбой.
– Не понимаю слов, которыми ты жонглируешь, Фима: герои, свобода, борьба. Когда речь идет о внутреннем мире, это еще в пределах моего понимания, но когда об общем идеале, – тогда оставьте мне мою привилегию и счастье быть несчастливым.
– Ты хочешь сказать, что русская интеллигенция и те, кто борется за демократию, хуже, чем…
– Я ничего не пытаюсь сказать, кроме того, что уже сказал. Я их не знаю. Пусть они будут героями, пусть они будут святыми. Но не я, можешь ты понять это? Я не верю в святых и фанатов. Я верю бродягам и проституткам.
Я знаю, что они не могут одурачить меня так, как те, которым веришь ты…
– Ты хочешь правды и совести, – сказал Бачурин и повернулся к проституткам, которые доедали пельмени. – Спроси этих девочек, кого они считают честным? Они тебе скажут, что это те, кто платит вперед и потом не отбирает у них деньги. Это их понятие честности. Я чувствую, ты хочешь большего, ты хочешь услышать сон Веры Павловны. Не рассчитывай на это, ты этого не услышишь. У них нет времени спать, им нужно зарабатывать.
Девочки с вокзала рассмеялись.
– Видишь, Бачурин, вся вокзальная площадь смеется над тобой! – злорадствовал Женька.
Нора ушла со своим французским спутником. Только Володя Манекен, которому не сиделось на одном месте, предлагал всем чай.
Индийская девушка-каучук не сводила глаз с Женьки, но тот, не обращая внимания на ее взгляды, громко пил чай. Только Галя после ухода Норы чувствовала себя одинокой, покинутой, пыталась поговорить с Кириллом, но он избегал ее, отделываясь ничего не значащими восклицаниями.
Кирилл обычно старался быть естественным. Но временами Женьке все же удавалось навязать ему свою манеру диалога. Например, когда они шли рядом со своей общей избранницей, Женька мог повернуться к Кириллу и спросить с беспокойством:
– Ну как, старичок, твой желудок сегодня? Все еще понос?
– Не говори, это так меня утомило, – отвечал Кирилл и спрашивал в свою очередь: – Слушай, Женька, давай зайдем к тебе. Я заберу у тебя свои ботинки. Я их тебе на день рождения одолжил, а ты их уже неделю носишь.
Их избранница оказывалась в трудном положении, потому что не могла понять, насколько правдивыми были эти издевательства. Через десять минут она уже знала об их страшных болезнях, об ужасающей бедности и начинала думать, что связалась с нищими. И тут Женька, обращаясь к растерянной девушке, опять смешивал карты:
– У меня будет сегодня небольшое сборище. Евтушенко обещал зайти, может, будет Вознесенский.
В этот момент Кирилл добавлял крупицу правды, объясняя, что Андрей вряд ли придет, потому что вчера перебрал и чувствует себя плохо.
Окончательно запутав женщину выбором между Кириллом, истощенным поносом, и нищетой Женьки, они оставляли ей свои адреса и исчезали.
Мастерская была похожа на декорацию, наполненную характерами, подчиняющимися странным командам невидимого и сумасшедшего режиссера. Они ходили, сидели, участвовали в сценах. Короткие и долгие обрывки их диалогов мешались с музыкой и шумом. Это выглядело как хаос, организованный идиотом с искаженным представлением о времени.
Я больше не мог находиться в этом аквариуме и попросил у Фимы ключи от его мастерской. Она было в пяти минутах ходьбы от моей. Его чердак располагался в здании старого русского акционерного общества, на Кировском бульваре.
Лежа на диване в мастерской у Фимы, я рассматривал его последнюю работу «Иван Трофимович едет за дровами». Она была огромной и представляла собой деревенскую дорогу, по которой должен был проехать Иван Трофимович. Восемьдесят метров его пути. На картине были названия всех деревьев, и черными силуэтами показаны следы Ивана Трофимовича. Сам он был величиной с муху.
В нижнем правом углу картины Фима изобразил масштабную сетку, так что зритель мог вычислить дистанцию, которую проехал Иван Трофимович. Пейзаж мягко вписывался в поверхность грязно-коричневого цвета.
При долгом и внимательном рассматривании обнаруживалась пустота деревенской дороги, тянущейся бесконечно. Названия мест были изображены в виде маленьких кружочков, разбросанных, как горошины, вдоль линии знакомых дачных мест: Красногорск, Павшино, Томилино.
На Фиминой картине был изображен набитый мебелью интерьер комнаты типичного гражданина: телевизор, шкаф, наверху которого располагался ряд банок с вареньем, полосатые половики, стол, ваза с цветами и какие-то странные плоские формы. На диване сидел парень с очень большой головой и читал газету. Собака лежала на подстилке. Муха, такая же большая, как собака, билась о стекло. Под картиной был текст, объясняющий, что мухой была жена Оля, а банки с вареньем – друзья семьи. Были даже обозначены денежные долги. Собакой на подстилке был Петр Андреевич Заворыкин, хозяин дома. Я лениво читал текст на картине. Голос Фимы вывел меня из полусонного состояния.
– Почему ты не спишь? – мягко спросил он. – Ты не сможешь спать у себя сегодня, у тебя там не протолкнешься.
Чердак был залит предутренним рассветом. Скоро остался звук легкого шуршания кровли на крыше от ветра и тихое дыхание Фимы на соседней постели.
Морозное утро пробиралось в комнату, оставляя ультрамариновые полосы на белых стенах. Они упирались в край пейзажа, на котором Иван Трофимович ехал за дровами, и тихо соскальзывали на пол. Приятное ощущение пустоты разливалось по телу и, проваливаясь, исчезало где-то между Павшино и Томилино.
Я засыпал.
Глава 21
Мастерская постепенно просыпалась и превращалась в коммуналку. Звук бегущей воды доносился из туалета и ванной.
Актер театра «Современник» вырвался откуда-то, бормоча: «Увидимся вечером, я опаздываю на репетицию», – и убежал, даже не умывшись.
Небритая, мятая физиономия Ежова выглянула из-за двери:
– Женьк, как насчет того, чтобы сбегать? Купи что обычно: бутылку, пару пачек пельменей, пива и масла.
Появились две вчерашние проститутки. Женька достал аккуратно сложенные три рубля и отдал одной из них.
– Теперь твоя очередь! – сказал он Кириллу с улыбкой.
Кирилл начал рыться в карманах, достал из одного рубль, из другого мелочь. Сложил деньги вместе и, стыдясь, заплатил другой:
– Только два рубля восемьдесят копеек, это ничего? – Он неожиданно повернулся ко мне: – У тебя есть двадцать копеек?
– Тоска с вами! – сказала девица и брезгливо отдернула руку.
Обе заторопились к двери.
– Я тоже, пожалуй, пойду, я должен позвонить в «Совпис», – сказал Митя.
– Ты разве не сдал туда своего последнего еврея? – пошутил Кирилл.
– Я хотел бы узнать, нет ли у них какой-нибудь работы. Деньги кончились.
– Для чего тебе деньги, Митя? – спросил Женька, натягивая войлочные ботинки на босые ноги.
– Не знаю. Наверное, чтобы быть человеком. У меня семья, куча долгов, не считая поездок жены в Харьков и обратно. – Он натянул свое старое пальто цвета вылинявшей гусеницы и вышел за Женькой на улицу, сияющую скучной зимней белизной.
Тогда светская Москва была настолько мала, что все знали друг друга. Стоило только появиться в ресторане ВТО, ЦДРИ или Доме литераторов, как сразу можно было узнать последние новости друг о друге. Эти дома славились необычайно домашней уютной атмосферой.
Они представляли собой театральные подмостки, на которых актеры, актрисы, режиссеры и писатели играли сцены до боли знакомого спектакля. Посетители могли провести весь вечер, бегая от стола к столу, целуя друг друга, будто не виделись целую вечность. Неважно, что полчаса назад они расстались в ЦДЛ. При встрече громко говорили, задыхаясь от счастья и обнимаясь прямо посреди сцены, куда они вышли, чтобы зрители их получше разглядели. Надо сказать, эта игра была довольно однообразной, но большое количество действующих лиц создавало эффект развития. Снующие между столиками официанты были, в основном, служащими КГБ.
– Валентин Иванович, прямо из холодильника, – объявлял официант Дима, ставя заледеневший графин с водкой на стол. Наклонившись ближе, он спрашивал: – Хотите свежий анекдот? – И стыдливо бормотал анекдот, имитируя стыд пациента и грубость занятого доктора.
– Привет, старичок, – бросил мне, пробегая мимо, Аникст. – Ты бы заглянул завтра в театр? Там шум из-за твоих ночных рубашек. Иванова не хочет в ней играть. Она говорит, что рубашка не соответствует характеру, слишком похожа на платье. По пьесе она должна работать в ней в прачечной.
– А что она хочет носить – грязный фартук? Действие происходит в Венгрии, а не в русской деревне, – возразил я.
Неожиданно включили музыку, соло на трубе Герба Алперта донеслось из динамика. Мелодия наполнила зал и как-то невпопад зазвучала в этой изменчивой и сумасшедшей атмосфере. Как только я об этом подумал, нестройный хор за соседним столиком затянул:
- Когда мне невмочь пересилить беду,
- Когда подступает отчаянье,
- Я в синий троллейбус сажусь на ходу,
- В последний, случайный…
Дима принес еще один графин с водкой.
Ежов, лениво выпив рюмку, хрипло произнес:
– Слушай, Женька, что ты там собираешься делать с твоим образом мыслей? Я там был и знаю: пока ты временный и желанный гость, это приятно. Они хотят поговорить с тобой, выпить, показать тебе свой город. Но только скажи им, что ты планируешь остаться, они тут же заскучают. У тебя начнутся сложности с трудоустройством. Незнание языка превратит тебя в беспокойного глухонемого.
Женька смотрел на Ежова. Трудно было сказать, всерьез ли он думал об отъезде. Но Ежов не унимался:
– Тут мы варимся в собственном соку. Согласно законам этого закрытого общества, ты принадлежишь к его привилегированному классу только потому, что имеешь время думать. Тебе не нужно ходить на работу, зарабатывать деньги, ты не публикуешься, не живешь невероятно активной жизнью. Заметь, тут ты все это можешь себе позволить, не имея денег. Там тебе будут нужны деньги на такую роскошь.
– А что, если я найду там богатую женщину, – мечтательно протянул Женька, – что тогда, дядя Валя?
– Ты? – Ежов увидел, что Женька дурачится, и стал терять интерес. – Попробуй! Помни только, что я тебе сказал. Тебе нужна будет какая-нибудь приманка. Ты даже здесь не можешь себе никого найти, а там это будет значительно сложнее. За что она будет тебе платить?
– Ну, хорошо, хорошо, ты меня уговорил, я остаюсь. – Женька улыбнулся, снял пиджак и повесил его на спинку стула.
– Я думаю, что могу понять провинциальных евреев, – продолжал Ежов, – но что собирается там делать вся эта армия голодающих по свободе творчества? У них нет ничего, кроме какой-то абстрактной идеи самовыражения. Идеи, которые они вынашивают, были забыты на Западе двадцать лет назад.
– Ежов, ты всегда смотришь на вещи с точки зрения самой простейшей схемы реальности, – вмешался в спор Кирилл. – Но люди плывут по реке нереальных надежд, и ее поток сильнее, чем самые убедительные реалии человеческого опыта. Они бросаются в эту реку, мечтая, что она вынесет их на счастливые берега. Западничество всегда было религией русской интеллигенции, включая даже тех, кто играл в славянофильство. Предпочитая жить за границей, они не скупились на разговоры о величии России, о прелести русских берез. Они тащили себя назад в Россию умирать, желая, чтобы их останки удобрили святую русскую землю.
– Я не понимаю твоей злой иронии, Кирилл, – ожил Ежов. – Для них было действительно трудно писать и находить читателей за границей. Многие из них просто перестали писать, теряя свой язык и не приобретая другого. Это была трагедия интеллигенции.
– Может быть… Не знаю, – отвечал Кирилл, – но я не вижу большой трагедии в смерти какого-нибудь местного артиста, писателя, например от того, что он потерял чувствительную, восхищающуюся им публику в лице русской интеллигенции, а люди на Западе не хотят есть приторно-сладкую литературную кашу, сдобренную ностальгическими слезами повара…
Я сидел, прислушиваясь к ним. Их голоса то появлялись, то исчезали в гаме птичьего рынка, каким казался мне ресторан Дома кино. Потные лица, шеи, руки, вытянутые в разнообразных жестах, несущих на себе отпечаток веры в собственную важность: «Нам хорошо, но мы сдерживаем себя, как и подобает интеллигентным людям».
Хор грянул новую песню Окуджавы: