Сфумато Купер Юрий
Мои глаза снова стали слипаться. Отбросив мяч, я подошел к постели и лег.
– Скажи мне, если я тебя утомил, – попросил Митя, достав третий кусок сахара.
– Нисколько, продолжай, – ответил я. – Просто полежу с закрытыми глазами, пока слушаю тебя, а ты продолжай…
– Ты не поверишь, – сказал Митя, – но я загадал, что она должна прийти в шесть.
Я лежал на диване, разглядывая потолок, на котором висела то ли птица, то ли ангел, выпиленный неизвестным умельцем. Откуда этот шедевр у Умнова, я решил спросить при встрече, но, как ты понимаешь, встретиться нам не пришлось. Пока не пришлось. Я слышал, он еще жив. Правда, говорят, у него проблемы со зрением. Его жена Муська служит ему поводырем. Без нее он практически не выходит на улицу. Ты сам-то давно его видел? Ты извини, что я говорю, говорю… Тебе знакомо ощущение ожидания встречи? Испытывал когда-нибудь? Эту дрожь?.. В тот вечер я даже думал о ее нижнем белье. Скажу тебе между нами: эти мелочи всегда возбуждали мое и без того воспаленное воображение. Тем более, я не люблю, когда женщина раздета совсем. Мне всегда хочется, чтобы что-то на ней оставалось. Ради бога, не подумай, что я какой-нибудь фетишист. Просто, видимо, мое иудейское происхождение или, как сейчас принято называть, генетическая память, напоминает мне о религиозном законе полукасания тел. Ты в курсе, что у ортодоксальных евреев женщина всегда ложится в постель в ночной рубахе, которую в нужном месте можно просто расстегнуть. Не подумай, что я настолько религиозен. Мне достаточно комбинации или чулок… Я уже чувствовал ее шаги на лестнице, ведущей в подвал. Мастерская была в подвале. Звонила она настойчиво, будто боялась, что я не услышу. Я открыл дверь, Хрякова была в светлом, почти белом ратиновом пальто с воротником, отороченным таким же белым и пушистым мехом. На голове искрящийся от снежинок белый оренбургский платок. От нее как будто исходило сияние то ли морозного воздуха, которым пахнуло в затхлом умновском подвале, то ли от чистой искрящейся белизны одежды. Она протянула мне руки и, улыбнувшись, попросила их согреть. Я взял ее ладони и начал дышать на них. Она сказала, что принесла мне свою последнюю работу, но не смогла стащить ее вниз по лестнице. Пришлось выйти на лестничную клетку. Там стоял холст размером метр пятьдесят на метр двадцать. Стоило большого труда протиснуть его между спускающимся под углом потолком и ступенями…
Он опять прервал свой рассказ, чтобы сунуть в рот кусок сахара.
– Ты, наверное, интересуешься, почему я рассказываю так подробно? Видишь ли, это один из важнейших факторов для завтрашнего консилиума. Я говорю о Совете. Диагноз, который он, я имею в виду Совет, установит, будет зависеть от твоей способности детально вспомнить свою прожитую жизнь. Сейчас ты демонстрируешь почти полное отсутствие памяти. Например, ты не мог ничего вспомнить, когда я спросил тебя про вишневое варенье. Для Совета это симптом, означающий, что ты не умер. Если бы ты был мертв, то помнил бы все. Понимаешь, все до мельчайших деталей. Здесь все проживают свою жизнь как бы второй раз, только уже абсолютно осознанно вспоминают каждую, на первый взгляд, мелочь, всякие микроскопические события, которые мы пропускаем или просто-напросто забываем. Можешь называть мир, в котором ты теперь находишься, как угодно: антимиром или загробной жизнью. Это не меняет сути. Здесь все с утра до вечера вспоминают. Это похоже на обряд или, если хочешь, на молитву. Встаешь и с утра до вечера занимаешься тем, что снова и снова вспоминаешь по крупицам свою жизнь. Поначалу это занятие кажется утомительным и грустным, но со временем я научился получать удовольствие. Кстати, я часто вспоминаю и тебя, и твой фантастический удар «сухой лист». Ну ладно, об этом после. Слушай дальше. Я приволок картину Хряковой в мастерскую. Ты, наверное, хочешь знать, что на ней было изображено?
– Нет… Мне это не так важно, – ответил я с закрытыми глазами.
– Ну, в принципе, ты прав. В данном случае имел значение сюжет. На холсте было изображено кладбище – могила, ограда в искусственных цветах и группа людей в черном. В правом углу картины, чуть поодаль, в зимнем пальто и платке стоит Хрякова, прислонившись к стволу березы, и наблюдает за происходящим. Ты знаешь, я всегда был снисходителен к своим ученикам и тем более к ученицам. Поэтому я не стал ни критиковать, ни давать советы. В первую минуту я хотел воспользоваться твоим клише. Помнишь, я когда-то тебя спросил, что ты обычно говоришь художнику, который пригласил тебя в свою мастерскую посмотреть картины и которого тебе не хочется обидеть? Ты ответил не задумываясь: «Это у вас цикл». Мне здорово понравился этот прием, особенно слово «цикл». Употребляя его, ты как бы относишься серьезно к его так называемому творчеству. Но я не стал говорить про цикл. Я просто выдержал паузу, и Хрякова, видимо, чувствуя мою неловкость, объяснила, что это ее сон, который она видела, ну, может, месяц тому назад. Я спросил, кого хоронят? Она ответила, что не знает, покойника уже похоронили… Она запомнила только толпу людей на кладбище, и ей показалось интересным написать яркие искусственные цветы на фоне белого снега и темных решеток ограды. Ну, а себя она просто так нарисовала, вспомнив картину Гюстава Курбе «Мастерская художника». «Ты не хочешь раздеться?» – спросил я. Она сбросила пальто, сняла платок и стала меня целовать. Я предложил ей водки. Она секунду подумала, выпила залпом из стакана и шепотом, приказным тоном сказала: «Раздевайся». Я стал медленно стягивать с себя свитер и брюки. И, чтобы процесс раздевания не был молчаливым, поинтересовался, как же она дотащила сюда картину? Хрякова ответила, что просто наняла алкаша, который за бутылку принес ее к подъезду. Ну, я не буду тебя грузить интимными подробностями, но должен сказать, что в этот вечер Хрякова была в угаре, все, что она делала, казалось мне откровением. Будто я был с ней впервые. Все, даже запах, показалось мне новым. Или это новые духи? Они напоминали аромат сена. Белье, в котором Хрякова осталась, было также непривычным для меня. На ней были не просто трусы, нет, а что-то похожее на боксерки с вышивкой гладью. Они были из шелка, и, когда я прикоснулся к ним, ткань почти выскользнула из пальцев. Помню, я целовал ее шею, руки, волосы, даже уже не понимая, где нахожусь. Было чувство, что я заблудился в ней, как в лесу. Но страха не было. Скорее наоборот, мне хотелось забраться еще глубже в чащу, чтобы уже никогда не найти дороги назад. Потом я услышал ее шепот:
«Я кончаю, Митя» и запомнил солоноватый вкус слез, которые слизывал с ее глаз. Это, пожалуй, последнее ощущение – солоноватость на моих губах. А потом острая боль, где-то в спине, под лопаткой. Я еще помню, как мне вдруг захотелось вскочить, чтобы вдохнуть – стало нечем дышать… Ну, а потом я провалился в звенящую тишину. Последним видением был лес. Я подумал, что так тихо, видимо, потому, что я действительно забрался далеко. Ты спишь? – спросил он грустно.
– Нет, слушаю, – ответил я, открывая глаза. Спать мне не хотелось, но я чувствовал усталость.
– Ну вот, я практически закончил, – сказал Митя. – А что было потом, ты знаешь лучше меня… Кстати, никакой трубы или тоннеля я не помню… Соленый привкус ее слез и запах сена – вот и все, что осталось в памяти о моей смерти…
Он подошел к окну, снова машинально полез в карман за очередным кусочком сахара, пытаясь разглядеть что-то в потемневшем окне.
– Ты ведь был на моих похоронах? – спросил он.
– Конечно, был, – ответил я, опуская тяжелые веки.
Что я мог ему рассказать? Что хоронили его в субботу, в Кунцеве, был конец сентября… Шел дождь, кладбище было сырым и серым, как комья глины, которые глухо и лениво падали на крышку дубового гроба. В мятый белый платок тихо плакал Евгений Скрынников, маленький, как ежик, не хватало только яблока, наколотого на игольчатую спинку. Столпившиеся художники произносили бессвязные речи, хотя в паузах чувствовались теплое отношение и даже нежность. Семен, наклонившись, шептал мне на ухо о Гоголе, который, узнав о смерти Пушкина, произнес: «Для кого же я теперь писать буду?»
И правда… Точно Семен сказал… Сравнил Митяя с Пушкиным. Все здорово постарели. Многих я не узнавал, и меня не узнавали.
Семен сказал тогда: великий еврейский художник, а хоронят в субботу с крестом и свечами, но я знал, что Митяю было все равно. Он лежал как будто в дреме, слушая собравшихся около гроба людей отстраненно и безразлично… Он ведь и рисовал так, будто дремал, а потом, как бы проснувшись, отскакивал от рисунка. Легко, невзначай проведет линию, кляксу обронит, зачеркнет торопливо, чтобы не было таким явным, чтобы прочитывалось наполовину. Он сам называл это «шепотом присутствия», как будто художник, притаившийся где-то в углу рисунка, наблюдает за зрителем тихо-тихо, чтобы не спугнуть его… Не то что художник-самовыраженец… Тот, наоборот, развалится посреди рисунка в трусах и майке, требуя внимания к себе, к своим жалобам и политическим убеждениям, выплескивая на зрителя свое негодование по поводу прохудившейся крыши, своего личного сексуального дискомфорта и прочих проблем. Теперь это называется «диалог художника со зрителем», а предметами художественного выражения служат тампоны, презервативы, банки с анализами мочи…
Я вспомнил, как Митя приехал ко мне в Париж и привез свою ручку с пером, завернутую в мягкую тряпочку, чтобы, не дай бог, не повредить перо, которым он рисовал полжизни. Это было трогательно, такое бережное отношение к инструменту… как у мастерового. А вот авангардистам уже давно и инструментов не надо: ни кистей, ни перьев, ни холстов, ни красок. Они работают с новым материалом… Художники в роли народных просветителей идут навстречу темной полуграмотной толпе, а она с трудом, по слогам прочитав разъяснительный текст, в ажиотаже льнет к банкам, кучам, торопясь приобщиться к великой и новой, как ей кажется, религии – авангарду…
Как-то, вернувшись после посещения мастерских художников-концептуалистов, Митя, краснея от плохо скрываемого негодования, процедил: «Передай им всем… Пусть скинутся по трешнику, буду их учить рисовать… – И, помолчав, добавил: – И тебя в том числе…» Думаю, уже тогда он знал главное: надо быть подальше от толпы, тем более в стране, где менты работают писателями, поэты – сторожами, а сторожа – директорами заводов. Помню, он все спрашивал: «Художники! Где они?..»
Мы все хотели стать ими, не понимая, не отдавая себе отчета в том, что быть художником – это не свобода выражения, не писание манифестов или доморощенных текстов по поводу своих сомнительных идей. Быть художником – это быть собой, иметь свою кисть, свою ручку, перо, карандаш… бумагу, которые ты выбираешь из тысячи других карандашей и сортов бумаги. Это образ жизни… И пока мы думали, что это значит, он уже жил этим…
– Ты здесь рисуешь? – спросил я, открывая глаза.
Судя по всему, вопрос застал его врасплох.
– В каком смысле?
– Ну, работаешь ли ты? – объяснил я, слегка привстал и посмотрел на Митю.
– А-а… – протянул он и потом, причмокнув, ответил: – Ну, как тебе сказать… – Он подошел и сел ко мне на кровать. – Да, рисую… и даже начал заниматься живописью. Я вспоминаю свои старые рисунки или работаю над новыми, но не на бумаге и не пером и тушью, я как бы создаю их в воображении, хотя пользуюсь тем же жестом, и это всегда черное и белое. Я абсолютно точно воспроизвожу жест макания пера в бутылку с тушью, когда тушь на пере высыхает. Это почти то же самое, что и раньше, только мои рисунки не материальны, они у меня в моем воображении и памяти. Я помню каждый свой рисунок.
Ну конечно, я не могу устраивать выставки, но это мне и не нужно. Да, в живописи, даже в той жизни, я часто занимался этим, занятной игрой, смешивая краски, чтобы попасть в тон и цвет неба. И делал это без палитры и красок и даже без холста. Я уверен, и ты этим баловался, в каком-то смысле это даже чище и, если хочешь, элегантнее. Ты же понимаешь: что может быть прекраснее, чем отсутствие зрителя? Ты сам и творец и зритель! Высочайшее наслаждение одиночества, ни аплодисментов, ни медалей, ни вернисажей, на которых толпятся темные и непосвященные любители. Кстати, как ты думаешь, если, например, выставить картину Леонардо, ну ту, что висит в Эрмитаже, «Мадонна с младенцем», где-нибудь на Северном полюсе, где ее никто не сможет увидеть, будет ли она считаться шедевром живописи?
– Не знаю, – неуверенно ответил я.
– А я вот знаю… Не будет, так как там ее не видит человеческий глаз – значит, ее нет.
А для ее автора картина существует, как шедевр… – Он секунду помолчал. – Ладно, у нас еще будет время продолжить беседу, а ты теперь поспи, завтра у тебя тяжелый день… И старайся все вспомнить, иначе они найдут способ вернуть тебя на твою бренную землю. – Митя повернулся, собираясь уйти, но неожиданно остановился: – Да, и еще… Я забыл спросить, ты видел ее на моих похоронах?
– Да… кажется, видел, – ответил я.
Уже в конце похорон Юрка подошел ко мне и со свойственной ему загадочной улыбкой кивком головы указал на женщину в светлом пальто.
– Можешь подойти к ней поближе? – попросил он.
– Зачем? – поинтересовался я.
– Не задавай лишних вопросов. Завтра, когда увидимся за завтраком, мы с Семеном ответим на все твои вопросы.
Я побрел к березе по мокрому снегу, перемешанному с тяжелыми комьями глины.
Она стояла одна, прислонившись к дереву, и тихо всхлипывала.
– А потом? – спросил Митя.
– Потом все поехали на твои поминки. Ни к Хряковой, ни к твоей жене меня не пригласили, и я был вынужден поехать к Кате.
– Смотри, ты постепенно начинаешь что-то вспоминать, – сказал Митя. Он медлил в надежде, что я расскажу ему что-то еще.
– Ну, у Кати мне было душно и дико сидеть в компании незнакомых людей. Я чувствовал себя абсолютно брошенным, – продолжил я. – Даже не понял толком, почему меня не пригласили к твоей жене, тем более после моих мытарств с доставанием для тебя места на кладбище и всех этих дурацких перелетов.
Я ведь прилетел к тебе из Парижа. Единственная знакомая мне физиономия – Игорь Козлов, который увязался со мной на кладбище, даже не знаю, почему, возможно, он просто был вдребезги пьян. Козлов сидел рядом, и все время бубнил на ухо, показывая глазами на какую-то бабу, одну из приглашенных. Дыша мне в ухо, он повторял без конца: «Я хочу ее…» Я спросил, отдает ли он отчет, где находится? «Где?» – часто моргая, промычал он. «На поминках…» – сказал я и попросил очухаться, или я его выкину вон. По-моему, он обиделся и на какое-то время притих.
Митя попросил:
– Ну, а дальше?
– Я его выкинул, вернее, увел, и не спрашивай меня, что было дальше, так как я на самом деле не помню. Вспоминаю, что было одиноко, было жалко тебя, да и себя тоже. Утром Семен и Юрка открыли мне тайну, о которой ты мне рассказал сейчас. Причем Семен, в своей манере улыбнувшись, сказал: «Ай да Митяй, ну дает! – И, помолчав, обратился ко мне: – Ну, а ты мог бы так?» Я удивился и спросил:
«О чем ты? Неужели о нравственности?» – «Конечно, нет, – ответил Семен. – Так… вообще…» – «Если так, вообще, то, наверное, смог. Тем более на кладбище она произвела на меня неплохое впечатление». Ну а потом мы помянули тебя и разошлись. И заканчивай уже сосать свой сахар, не то у тебя разовьется диабет…
Митя тихо улыбнулся и поплелся к двери, а я, глядя ему в спину, вдруг снова увидел за ним интерьер кафе «La Palette». Казалось, это не Митя уходит, а интерьер надвигается на него и проходит насквозь, приближаясь ко мне.
Прошло много времени с тех пор, как я там был, но в кафе совсем ничего не изменилось: звучала все та же мелодия Axel Red и незнакомка продолжала двигаться в медленном танго, еле слышно повторяя слова песни. Грация ее движений завораживала. За окном лил дождь, и со стороны церкви, что на бульваре Сен-Жермен, доносился звон колокола. Я положил голову на руки и задремал…
Глава 4
Порой я думаю, что мои отношения с Митей не прекращались ни после моего отъезда из России, ни после его ухода в мир иной. Его приглашения на беседы и прогулки – это скорее мои фантазии и потребность говорить с ним. У меня в жизни было не так уж много собеседников. Не было кого-то, кому я мог, как говорят в народе, излить душу. Большинство из моего окружения были люди, не умеющие слушать других. Они скорее походили на пациентов, нуждающихся в докторе, который бы мог часами выслушивать их. Этим доктором, очевидно, был я. Почему я подходил к этой роли, сказать трудно. Возможно, со многими мне просто не хотелось вступать в диалог. И мое молчание они принимали за умение слушать. Сам же я почти никогда не испытывал потребности в психотерапии, а к людям, которые обращались к профессиональным психотерапевтам, относился с глубоким сожалением. Как относятся к убогим и обездоленным участникам ток-шоу, надеющимся найти в телестудии спутника жизни, или к тем, кто пытается отыскать «родную душу» на сайтах знакомств в Интернете.
Толпы страждущих хотят разобраться в потемках своей души, получить ответ или просто найти, пускай за деньги, близкого человека, того, кто с более-менее умным видом сможет выслушать. Все эти люди надеются на облегчение. Они верят, как верят неизлечимо больные во всевозможные знахарские мази, настои на коровьем помете или чему-нибудь в этом же роде. Они находятся в ожидании чуда, в ожидании перемен. Это связано с самым дорогим в жизни, что зовется надеждой, чувством, без которого невозможно существовать. Поэтому судить здесь никого не приходится – ни «доктора», ни пациента, ни исповедующегося, ни исповедника, отпускающего грехи. У них уже давным-давно, испокон веков, сложились свои отношения, и никто в мире не способен нарушить этот союз.
Но как же тяжело быть одновременно и тем и другим в одном лице. Исповедоваться самому себе дело довольно тяжелое. Срабатывает защитный механизм, который может позволить тебе дойти только до определенной пограничной точки, а далее – табу. Этот механизм не дает тебе возможности идти до самого конца. Он как бы путает твои мысли, размывая их исподволь, незаметно.
Ты пытаешься пробраться сквозь эту вязкость, но все твои усилия безуспешны. Немного легче это делать бессонными ночами, уставившись в темноту комнаты и слушая монотонное тиканье часов. И если повезет, то вдруг пойдет дождь, и ты услышишь его дробь по стеклу и жести подоконника. Я бы назвал это благоприятным условием для прорыва сквозь вязкое желе защитного механизма, но оно не особенно увеличивает коэффициент приближения к самому себе. Ты, так или иначе, остаешься где-то на полпути к истине. Приходится довольствоваться только догадками относительно степени вины. И никакие попытки поиска мотивов, поиска справедливости не решают основной проблемы твоей виновности, и неважно, в чем она заключается. Главное, она существует в твоем сознании, иначе ты бы не пытался так настойчиво прорываться сквозь эту топкую ложь. Или, говоря чуть мягче, полуправду.
Я часто занимаюсь этим, слушая за окном дождь и вглядываясь в почти невидимый потолок, надеясь разглядеть узор на розетке. В детстве я точно так же смотрел на оранжевый абажур с бахромой, еле различимый в полутьме комнаты. Думал о маме, бабушке, об отце, которого никогда не видел. Кроме жалости к самому себе я не испытывал ничего. Теперь мамы не стало.
Она умерла, видимо, во сне ночью. Об этом я узнал от сиделки Гали. Галя позвонила мне утром и без всякого смягчающего предисловия просто сообщила: «Вы знаете, а ваша мама умерла». В ее интонации не было ни грусти, ни сожаления. Интонация была абсолютно бесцветна, как прогноз погоды. Я положил трубку и вдруг с ужасом спросил себя: что ты чувствуешь? С ужасом, потому что я не чувствовал ничего. Абсолютно ничего. Почему я ничего не почувствовал? Я задаю этот вопрос и теперь.
Я осознаю, что это страшно, когда ты ничего не чувствуешь. Хотя в глубине души знаешь причину. И причина эта неожиданно проста. Ты ничего не чувствуешь потому, что ты мертв и умер гораздо раньше, чем твоя мать. Естественно, ты ничего не чувствуешь, как при анестезии не ощущаешь боль. О ней можно только догадываться. Наверное, это и есть идеальное состояние умершего. Отсутствие эмоций и только память о них и осознание их присутствия, но внутри – непривычный покой. И душа твоя совсем не мечется в поисках нового тела, а сидит себе где-то рядом в ожидании, когда ты успокоишься окончательно и она сможет стать ближе к тебе, чем была при твоей жизни.
Маму я помню в деревне Кудрявке, затерянной где-то в снегах Башкирии. Она в платке, повязанном по-деревенски, концы обернуты вокруг шеи. Мама сидит в телогрейке за столом с каким-то незнакомым мужчиной в солдатской шинели. На столе черный чугунок с картошкой, я даже помню пар, который медленно поднимался от нее. Я не помню ни их лиц, ни слов, которые они, очевидно, произносили. Мать только тихо плакала, это было похоже на сцену из немого кино. Потом они поднялись и исчезли за дверью, обитой серым войлоком.
Спустя много лет я понял, что это был мой отец. Он уходил на фронт, в ополчение. Его призвали из Башкирского оперного театра, где он работал в оркестре, был скрипачом. Уехав из Москвы за нами в эвакуацию, он потерял бронь. Отец ездил по фронтам со своим оркестром, я не помню точно, – то ли Кнушевицкого, то ли Цфасмана. Погиб он в 1943 году под Харьковом, но письма от него приходили гораздо позже. С войны письма шли долго.
Все мое детство прошло на Мещанской, в самом длинном коридоре коммунальной квартиры, который мне когда-либо приходилось видеть. Оставшись вдовой довольно рано, в двадцать четыре года, мама вместе со мной вернулась в Москву. Наша комната была занята посторонними людьми. Сначала нас приютила тетка, сестра бабушки Поли. Затем, я уже не помню благодаря каким ухищрениям, нам вернули нашу жилплощадь. И мы зажили нельзя сказать, что припеваючи, в незабываемом мире сказочной пыли фанерных тамбуров и карт, висящих на стенах. Мать пыталась устроить свою личную жизнь. Без профессии, с маленьким ребенком на руках – это была тяжелая задача.
Если годы эвакуации довольно смутно оживали в моем детском сознании, то День Победы стал для меня первым воспоминанием и началом московской жизни. Он начался с пряного запаха корицы, звуков духового оркестра, доносящихся из окна, свежевыглаженного белья. Окна распахнуты настежь, толпы людей на улице, звуки «уди-уди». Это был мой первый незабываемый праздник. То, что происходило за окном, напоминало сказочное шествие счастливых и пьяных от радости людей, совсем не похожих на обитателей нашей коммуналки с обшарпанными пыльными стенами и не совсем трезвыми соседями.
Семен, первый муж Рахили, маминой тети, был вдребезги пьян. Он стоял в расстегнутом кителе перед нашим окном, на кителе болтались ордена и медали. Семен покачивался и что-то заплетающимся языком вещал моей матери. Я же крутился рядом с ним на трехколесном велосипеде. Тюлевую штору на окне ветер терзал с такой силой, что ее то вдувало в комнату, то снова выдувало на улицу. Мама отмахивалась от тюля, как от чего-то живого, одушевленного. Из кухни вместе с тюлем тянуло корицей и еще чем-то праздничным.
Этим же вечером Семен по пьянке упал в лестничный пролет не то с третьего, не то со второго этажа в доме своего однополчанина, который жил где-то на Второй Мещанской. Он чудом не разбился, но попал в Склиф с сотрясением мозга. Правда, пролежав неделю на больничной койке, «уважать себя заставил», но не от сотрясения мозга, а от заворота кишок. И причиной этого диагноза, по словам Рахили, маминой тетки, был флирт или сильное увлечение медсестрой, которая ухаживала за ним. Она выносила утки, а может, оказывала и другие знаки внимания. Короче, об их интимных отношениях нам приходится только догадываться.
К несчастью, чувства Семена к медсестре, по-видимому, были столь глубоки, что он стеснялся при ней справлять свою нужду и терпел несколько суток, что и повлекло за собой осложнение с желудком. Его срочно положили на операционный стол. Рассказывая об этом, Рахиль не переставала повторять с театральным драматизмом: «Он умер под ножом».
Все мои родственники, независимо от их близости, никогда не вызывали у меня большого любопытства. Ни в детстве, ни в юности.
Я никогда не мог запомнить, кто кому кем приходится и кем они доводятся мне. Единственно, о ком хотелось бы знать, так это о моем отце и Вениамине, моем деде по материнской линии. Его имя в семье произносили с какой-то усталой брезгливостью. Я лишь знал про его измену жене, моей настоящей бабушке Анне, самой красивой из трех сестер, с ангельским лицом и бескомпромиссным характером.
Узнав об измене, она выгнала своего Веню из дома, слегла с тяжелой депрессией и уже больше не поднялась. Перед смертью бабушка Анна попросила свою сестру Полю быть для моей мамы, которой исполнилось тогда три года, матерью. И не просить помощи у Вени.
Таким образом я обрел в лице Поли бабушку. Я так и называл ее – бабушка Поля. Настоящей же причиной моего необузданного любопытства, касающегося деда, была извечная фраза моей матери, произносимая всегда с невыносимой грустью: «Вылитый Веня». Обычно она говорила так обо мне в моменты крайнего разочарования моим поведением – враньем, невниманием к родственникам или к ней. Она произносила эту фразу довольно часто, поэтому со временем мое любопытство становилось все более и более нестерпимым. «Кто же этот монстр?» – думал я часто, но в глубине души верил, что он не мог быть таким ужасным, каким рисовали его мои родственники.
Вопрос, чем же Вениамин занимался, я задал дяде Яне, единственному брату трех сестер. Яня, после длительного раздумья, ответил довольно расплывчато:
– Ты знаешь, трудно сказать, кем он был: немного аферистом, игроком в карты, немного художником, немного поэтом. Ну, в общем, богема.
– А в какой манере он писал? – спросил я.
– Ну, знаешь, чем-то похоже на импрессионистов.
Но мое любопытство не следует так уж преувеличивать. Я не делал попыток посетить Харьков, город, в котором они все выросли, не бросался разыскивать импрессионистские полотна деда. Только много лет спустя, будучи в Ростове-на-Дону, городе, по словам мамы, в котором он жил и умер, я зашел по дороге в Горсправку, назвал его фамилию, но вразумительного ответа не получил.
Короче, если верить справочному бюро, товарища Вениамина Бурштейна (девичья фамилия моей мамы) в реестре граждан города не существовало. На этом мои поиски закончились, а с ними угасло и любопытство.
Память о моем отце существует и по сей день в той степени, в которой я всегда отожествлял его с собой, вернее, себя с ним. Во-первых, мне всегда казалось, что если бы он был жив, то я обязательно стал бы музыкантом. А музыку я всегда ставил выше, чем любую форму творчества, уже не говоря о живописи. В музыке меня привлекали эфемерность, мгновенное исчезновение, отсутствие материального воплощения, звук, как нечто живущее только мгновенье, а через мгновенье только память о нем. Его нельзя повесить на стену какого-нибудь отстойного интерьера. Его нельзя слышать столетиями. И вся исключительность звука связана с нерукотворным талантом извлечения его из инструмента.
Глава 5
Наконец появился Женька с двумя бутылками водки в компании девушки с непривлекательным прыщавым лицом.
– Верочка, индийская девушка-каучук, – с легкой иронией представил ее Женька, – благосклонно согласилась встретиться с интересными людьми. Это – Валентин Иванович Ежов, кинодраматург, лауреат Ленинской премии. Володя Попов – поэт, а это художники. Очень интересные, многообещающие. Верочка, ты можешь снять пальто, а сюда положить сумку, здесь не воруют. Под какую музыку ты работаешь? – заглянул Женька в глаза девушке.
Нервный взгляд и неудачно подобранный наряд Верочки выдавали в ней девушку из Подмосковья. Женька суетился, очищая стол, а Верочку послал переодеваться в другую комнату. Ни я, ни остальные не понимали, что происходит.
Женька погасил свет, зажег свечи и, поставив пластинку Синатры, попросил всех занять места.
Комната наполнилась хриплыми звуками свинга. Существо, одетое в купальник с блестками, забралось на стол. Не берусь комментировать странную пластическую композицию, которую демонстрировала Верочка. Я потерял ощущение времени и не помню, сколько длилась эта фантасмагория. Женька дико аплодировал, выкрикивая «браво!».
Спектакль привлек всеобщее внимание, но в то же время в комнате возникло ощущение дискомфорта и напряжения.
В дверь снова постучали:
– Дитин, открой!
На этот раз в обшарпанном дверном проеме нарисовались Нора, за ней незнакомая, уже немолодая женщина и какой-то тип – судя по клетчатой одежде, то ли спекулянт, то ли иностранец.
Я пригласил их войти. Тип оказался французом.
Нора села рядом со мной, делая вид, что просто заглянула меня навестить. Мне показалось, что платье на ней было надето на голое тело, все ее белье – в рукаве шубы или, может быть, распихано по карманам.
Француз, быстро освоившись за столом, сравнивал ночную жизнь правого и левого берегов Сены в Париже. Сен-Жермен, «Кафе де Флор», кафе «Два Маго» – Париж для туристов. А также Пигаль, Арабский рынок. Левый берег – Монпарнас, кафе «Селект» – конечно, совершенно другое, там присутствует традиционный французский интеллект.
Кирилл, потеряв интерес к географии, повел Норину подругу Галю в ванную.
Француз продолжил свой рассказ под аккомпанемент льющейся воды, дающей слабую надежду, что, может быть, там принимают ванну.
Ежов и Женька потеряли интерес к правому и левому берегам Сены, их внимание было приковано к звукам в ванной. Только Фима продолжал слушать с неподдельным интересом о посетителях кафе «Селект». Володя пытался перекричать шум воды и бубнеж француза, привлекая внимание своих ленивых пьяниц-друзей и двух женщин, оставшихся за столом:
- Но люблю тебя, родина кроткая!
- А за что – разгадать не могу.
- Весела твоя радость короткая
- С громкой песней весной на лугу.
И, доведя свой голос до неожиданного визга, он, как провинциальный трагик, опрокинул в себя чей-то стакан с водкой и передернул плечами.
Возвратилась Галя. Умытая, она виновато улыбалась всем нам. Кирилл, помедлив из вежливости, вышел из ванны чуть позже.
– Я думал, мы тебя потеряли, – произнес Ежов. – Пойди, «причастись»… – добавил он и достал пять рублей из кармана. Это означало, что Кирилл должен был сходить в магазин за водкой. – А ты, Жень, не сиди в носках, надень боты. Ты знаешь, я очень чувствителен к запахам.
Думая, что убрал двух своих главных соперников, Ежов повернулся к Гале, чтобы начать свой дежурный рассказ о грандиозном сценарии.
Француз и Галя не могли поверить, что это сам Валентин Ежов, автор «Баллады о солдате», сидит перед ними. Когда Ежов попросил Женьку подтвердить, Женька засомневался, но сказал, что если дядя Валя на причастности к фильму настаивает, то, в таком случае, сказанное должно быть правдой. Все это делало реальность Ежова и его связь с кинематографом сомнительными. Единственное, чем Ежов мог подтвердить, что он – это он, – это показать свое удостоверение лауреата Ленинской премии.
Именно этого и добивался от него Женька.
– Валентин Иванович, а трудно написать такой сценарий? – неожиданно спросила девушка-каучук.
Верочка сидела с ногами на диване, обхватив колени руками и положив между ними подбородок так, что ее колени оказались почти на уровне ушей. Ее подбородок между коленями не давал ногам сомкнуться, образуя между ними темную щель.
Мне казалось, что поза Верочки мешает Ежову ответить. Его застывший взгляд был направлен теперь куда-то вниз, в попытке разглядеть, что там находится. Оставив ее вопрос без ответа, Ежов чувствовал себя неудобно из-за своей неспособности преодолеть возбуждение, которое начинало овладевать им. Я удивился, что причиной этого было существо с прыщавым лицом.
Женька поднял желтый от никотина палец и забормотал:
– Дядя Валя – великий человек. Хочешь, я вымою тебе ноги, а, дядя Валя?
Ежов был смущен Женькиной выходкой.
– Да пошли вы все! Пойду, позвоню Йоко, пусть придет.
– Только со скрипкой, – продолжал ерничать Женька.
– Конечно, со скрипкой, она всегда ее берет, когда идет ко мне. Вы, куча оборванцев, наконец увидите настоящего гения. Это вам не трепаться о Бердяеве или Солженицыне. – Ежов надел первое попавшееся пальто и вышел, хлопнув дверью.
После его ухода в комнате воцарилась тишина.
Обычно в компании, за столом, Женька играл роль тамады. Стиль его конферанса был всегда витиеватым. Женька хвалил хозяйские пироги, вина и все, что приходило ему в голову. Но сейчас долгое сидение на одном месте заставляло его еще глубже погружаться в свои проблемы: он довольно тяжело переживал недавний развод с женой.
Время летело незаметно, и скоро в мастерскую вернулся Ежов с Йоко и скрипкой. Вместе с ними с улицы ворвался морозный воздух. Ежов потребовал налить водки и зазвенел стаканами. Йоко порхала вокруг него. Быстро выпив, он объявил:
– Концерт Паганини!
С покорностью гейши Йоко начала расстегивать маленькими пальчиками футляр скрипки, который был такой же величины, как она сама.
Я привык к этим представлениям, только постоянство репертуара удручало меня. Ежов всегда требовал концерт Паганини в начале и Японскую сонату для скрипки и фортепиано Вячеслава Овчинникова, которую тот написал для Йоко, в конце. Может, Ежов действительно что-то чувствовал по отношению к этим произведениям, а может, просто не знал других, тем не менее его требование всегда было одно и то же.
Для Йоко игра на скрипке была актом самопожертвования. Когда она играла, ее глаза, наполненные слезами, не отрывались от Ежова. Он же продолжал жевать что-то. Иногда его мутный взгляд останавливался на Йоко, и тогда он подмигивал ей, выражая свое удовольствие, смешанное с гордостью.
По его словам, он добирал время, утерянное им во время войны и послевоенной студенческой жизни. Став известным сценаристом довольно поздно, Валя пытался схватить все, что, по его мнению, должно было принадлежать ему раньше. Он так торопился, что часто терял удовольствие от того, что имел. Действуя безо всяких эмоций, своим поведением он часто производил странное впечатление. Он мог перевоплощаться с гениальным актерским мастерством, будучи в одну минуту героем-любовником, а в другую – уставшим от жизни старым казановой, умоляющим Женьку сделать ему одолжение:
– Ну, Женя, сходи погуляй, не будь эгоистом, ты еще молодой и здоровый, ты еще найдешь себе бабу. С тебя хватит.
Однажды Женька спросил его:
– Дядя Валя, какого черта ты показываешь свои лауреатские книжки? Ты что, не понимаешь, что это пошло?
– Я же не тебе показываю, Женя, ты ведь знаешь, только бабам…
Его печаль была столь естественна, что мы с Женькой почувствовали себя неловко.
Иногда Ежов оставался на ночь в моей мастерской с какой-нибудь женщиной. Он не стеснялся моего присутствия и, невероятно скрипя пружинами кровати, басом требовал от своей партнерши:
– Скажи, что я сейчас делаю. Не молчи… Скажи, что…
Она молчала, видимо, ее смущало мое присутствие. Но Ежов был настойчив.
– Да скажи ты ему, наконец, не делай из этого тайну, иначе это никогда не кончится, – просил я из своего угла.
Ежов замолкал на минуту, только звук скрипящих пружин нарушал тишину. Она продолжала молчать. Под утро все стихало. Когда мы с ним просыпались, немая обычно уже исчезала.
– Моя студентка со сценарного факультета. Очень одаренная, – говорил он.
– Только немногословна, – замечал я.
Ежову надо было возвращаться домой, и я должен был сопровождать его, поскольку он нуждался в алиби. Дома Валентин Иванович надевал на лицо маску усталого творческого работника, искал в шкафу свежие рубашки и носки. Выпив коньяку и закусив, он отправлялся снова по своим сценарным делам.
Трудно было отделаться от него надолго. Вечером он опять появлялся у меня или у Женьки. Иногда он возникал у моего окна в три или четыре часа утра с кем-то, кого я едва знал, и стучал. Я не открывал, тогда Ежов начинал ныть своим старческим голосом:
– Дитин, ты же не хочешь, чтобы мы замерзли на улице? – И после паузы уже требовал: – Твою мать! Откроешь ты или нет? – Он приказывал спутнице: – Попроси ты его!
Он интеллигентный человек и не сможет отказать женщине.
Я вставал, но не для того, чтобы соответствовать мнению Ежова обо мне, а потому что знал – Ежов упрям и все равно не даст мне уснуть. Я засовывал ноги в резиновые сапоги, которые служили мне тапочками, и шел к двери. Мне было тошно от мысли о бессонном остатке ночи и свистящем шепоте Ежова.
К тому же я знал, что не смогу пойти спать сразу. Пока он стелил на диване, ему требовалось мое присутствие. Как только гас свет, я снова слышал одни и те же вопросы, на которые Ежов, не дождавшись ответа, иногда отвечал за партнершу сам.
Впрочем, с Йоко он делал это в полной тишине. Трудно было представить его большое тело рядом с этим японским ребенком.
Йоко приехала в Москву, чтобы совершенствовать свою технику владения скрипкой, но ее интерес к Ежову оказался сильнее страсти к музыке.
…Йоко закончила игру чистым пиццикато и попросила водки. Получив четверть стакана из рук Ежова, она опрокинула ее в себя. Продолжая демонстрировать свое знание русских традиций, японка отломила кусок черного хлеба и понюхала его.
– Ну, а теперь сонату! – попросил Ежов с интонацией, не терпящей возражения.
Йоко проверила струны и начала играть. Женька устроился на коленях у Верочки, индийской девушки-каучук. Володя Манекен сидел с закрытыми глазами.
Соната Овчинникова объединяла русские и японские мотивы, в ней звучали ноты ускользающей азиатской грусти и чисто русского страдания. Йоко играла в манере уличных музыкантов. В ее руках скрипка становилась маленьким живым существом. Прижавшись к ней щекой, Йоко смотрела на Ежова так, что становилось ясно: она играет только для него одного. Видно, почувствовав это, он перестал жевать.
Француз с левого берега Сены настойчиво пытался стереть носовым платком пятно со своего пиджака. Нора нежно взяла его руку и положила себе на колени.
Когда игра закончилась, в воздухе повисла тишина. Эта пауза разбудила Володю Манекена, и он решил ее заполнить:
- Я и сам когда-то в праздник спозаранку
- Выходил к любимой, развернув тальянку.
- А теперь я милой ничего не значу.
- Под чужую песню и смеюсь и плачу…
Глава 6
Не могу сказать точно, сколько я проспал в призрачном кафе «La Palette», но когда я открыл глаза, звуки мелодии продолжали раздаваться, тихо растворяясь в полумраке. Женщина, которую я для себя обозначил как пролетающую над городом душу, дремала, положив голову на стойку бара. Круглые часы без стрелок на стене исчезли, и на их месте появились другие, которые, как мне показалось, я уже где-то видел.
Я решил уйти из кафе, видимо, устав от состояния дремы. Мне захотелось просто увидеть своими глазами жизнь за его пределами. Я вышел на улицу в надежде встретить кого-нибудь из знакомых, Митю или Луку.
Улица была тиха и безлюдна, она производила впечатление необитаемой: ни машин, ни света в окнах домов. Она не была похожа на знакомую мне Рю де Сен, в ней угадывалось что-то московское: полуподвальные окна, водосточные трубы, подернутые инеем, вывески магазинов на русском языке. Еще не дойдя до бульвара Сен-Жермен, вернее, до того места, где, как мне казалось, он должен быть, я вдруг издали заметил огромную стену из красного изъеденного кирпича. Вместо предполагаемой церкви я узнал очертания Новодевичьего монастыря. Уже не задавая себе лишних вопросов, я вошел в ворота. Охранник в штатском молча показал мне жестом, чтобы я выбросил сигарету, и добавил: «Здесь не курят, вы что, первый раз в монастыре?» Я ничего не ответил. «Вы на отпевание?» – спросил он уже чуть мягче. «Да», – не задумываясь, ответил я. «Это там, в храме», – указал движением головы охранник.
Я пошел по аллее к храму, откуда теперь слышались невнятные звуки то ли органа, а может, клавесина. Мелодия, как показалось мне, напоминала «Времена года» Вивальди. Не потому, что я был большим меломаном, а просто в последний раз, перед тем как попасть в этот новый для себя мир, я был в консерватории на сольном концерте Стадлера. Видимо, в моей памяти сохранились фрагменты музыкальных фраз.
На ступенях храма стояли люди. Войдя в церковь, я почувствовал приторный запах ладана и свежесрубленных еловых веток. Все пространство храма было подернуто дымкой, как на картинах Тернера, сквозь нее просвечивали восковые свечи, их было много. Я медленно продолжал вглядываться в эту тернеровскую глубину, постепенно различая фигуры и лица людей. Многие были мне знакомы, я даже мог, правда, с трудом, вспомнить их имена. Рядом со мной женщина без конца опускала свечу, переворачивая ее, чтобы не обжечься расплавленным воском. Капли со свечи падали и тут же застывали на каменном полу. Неподалеку от гроба стоял крупный человек в черном пальто с длинными темными волосами до плеч. Он был почти неподвижен, держал свечу обеими руками, будто боялся, что уронит ее. Я узнал К. Э. Еще ближе, почти у изголовья гроба, столпилась группа людей, среди которых я разглядел Ольгу, жену Ивана. Я скользил взглядом по лицам, освещенным мерцающими свечами, вспоминая и узнавая их: вот Игорь Абрамов, с добрым и по-детски розовым лицом, его двоюродный брат Вовка, которого все звали просто Семен, Гарбер. Мне показалось, там, в храме, я увидел Митю и Луку.
Я вдруг вспомнил театр «Одеон» в Париже, где труппа Театра на Таганке, под руководством Эфроса, показывала «Вишневый сад». Иван играл Епиходова, единственную сцену, в которой он солировал, засовывая без конца пистолет в рот, делая вид, что хочет застрелиться.
Демидова-Раневская гордо восседала на огромной бархатной подушке в центре сцены. Судя по тому усилию, с которым она пыталась усидеть, подушка была слишком мягкой, так что «кресло» при каждом неосторожном движении клонилось то влево, то вправо, то опрокидывалось назад. Я вглядывался в декорацию, пытаясь понять замысел режиссера и художника.
В глубине сцены висел большой фотопортрет мальчика. Он был, как и подобает быть мальчику чеховского времени, в матроске, а по бокам портрета колыхались белые занавески, видимо, условно обозначающие окна, в которые проникают порывы ветра.
Образ смерти Демидовой-Раневской, ее боль и трагедия должны были пронизывать весь спектакль, так, по крайней мере, хотелось режиссеру и художнику. В центре сцены лежала клумба-подушка, могильный холм, под которым был похоронен мальчик. Его фото было на заднике.
Меня всегда поражала неистовая любовь режиссеров-художников сцены к так называемой театральной образности, этакой дешевой символике.
– Ну, что вам приходит в голову, как символ… после прочтения либретто «Орестеи»? – спросил меня как-то известный кинорежиссер.
– Простите, Саша, но все, что может прийти в голову, это банальное клише – в первую очередь, кровь… Вся сцена в крови… окровавленные тушки, занавес из окровавленных тушек… смерть… – ответил я виновато.
– Ну и как же это изобразить в декорации? – нетерпеливо и с каким-то даже раздражением не отставал режиссер.
Я промолчал, вспоминая такого же рода разговор между ним и Ростроповичем несколько месяцев назад, это было в Милане. Тогда мы начинали работать над «Хованщиной» и сидели в ресторане рядом с театром Ла Скала. Ростропович рассказывал режиссеру, как он мечтает дирижировать в том месте, что в либретто обозначено как «рассвет над Москвой».
– Сашенька, – со слезами на глазах говорил дирижер, – я обожаю музыкальную версию Шостаковича. Я бы начал ее почти шепотом, а потом чуть громче… громче, вы слышите… шепотом.
Режиссер, видимо, думал о своем, настаивая на том, что было бы неплохо переписать либретто. Его почему-то не устраивала сцена с самосожжением, раздражали староверы, которые, как ему казалось, не верили ни во что. Дирижер терпеливо, без конца с нежностью называя режиссера Сашенькой, пытался объяснить ему, что либретто написано только как вспомогательный элемент для музыки и голоса.
– Сашенька, милый, не в словах дело! Вы слышите, музыка и голос. Это опера, а вы про либретто, да хрен с ним, с либретто. – Устав плакать и возражать, он залпом выпил рюмку водки и замолчал.
Мои мысли опять вернулись к Дыховичному. После того спектакля, в котором он играл, мы еще долго сидели с ним в каком-то кафе на улице Сен-Сюльпис. Иван раскуривал новую трубку, которую я ему подарил. В качестве трубок я не разбирался и поэтому, выбирая, исходил из эстетических соображений. Иван с удовольствием поглаживал ее и затем долго разогревал спичкой, причмокивая, втягивая воздух, и потом, выпустив клубы дыма, оценил, глядя на меня:
– Ништяк… Хорошая труба.
За столом было еще несколько человек – Боря Хмельницкий, а также неизвестная мне актриса, с чуть косящими глазами. Эта легкая косоглазость придавала ей какой-то необыкновенный шарм. Мне вдруг показалось, она с интересом поглядывает в мою сторону, но я из-за ее косоглазия не был уверен, что она смотрит именно на меня.
Иван долго рассказывал о своем замысле поставить фильм по рассказу Бунина «Солнечный удар».
– Но как, – спрашивал он себя и заодно остальных сидящих за столом, – как передать в кино эту последнюю, заключительную фразу?
– А что он сказал в конце? – потягивая коньяк, спросила косенькая.
Ваня удивленно посмотрел на нее, затем выпустил кольцо дыма и многозначительно процитировал:
– «Поручик сидел под навесом на палубе, чувствуя себя постаревшим на десять лет». Как это передать? Ну, что ж вы молчите? – Он посмотрел сначала на девушку, потом перевел взгляд на меня.
– Я бы просто произнес эту фразу, как от автора. Голос за кадром, – ответил я.
– Ты знаешь, это кино, это другой жанр. Здесь нельзя пользоваться закадровым голосом, – затянувшись, произнес Иван, пропадая в клубах дыма.
– Ну, извини, я не знал. Хотя у Хьюстона голос за кадром читает в течение пяти-десяти минут. Да и многие большие режиссеры не боялись этого. И Стэнли Кубрик в фильме «Барри Линдон». Правда, у него были просто титры с текстом.
Я еще какое-то время пытался вспомнить какой-нибудь пример, но ничего в голову не приходило.
– А как тебе понравилась моя находка с пистолетом? – спросил Иван неожиданно. – Это я сам придумал… Показал Эфросу… Он смеялся. «Очень хорошо, Иван. Тебе пора быть режиссером».
Когда кафе закрылось, вся группа переместилась в мою мастерскую. Это была совсем маленькая комната с непропорционально высоким потолком и большими окнами, там же на улице Сен-Сюльпис. Так как дом был старым, а фасад каким-то неровным, создавалось ощущение, что он вот-вот сползет вниз, поэтому окна стояли неровно. Мне было неловко приглашать гостей в убогую каморку, заставленную холстами и подрамниками, но им хотелось увидеть, как живут в Париже художники, и мне ничего не оставалось, как сыграть гостеприимного хозяина.
В то время я работал над трехмерными композициями – натюрмортами, используя оборотную сторону подрамника. Я затягивал ее тонким прозрачным нейлоном, за которым угадывались предметы. Чаще всего это были грязные кисти, стаканы, какие-то тряпки для вытирания кистей, короче, всевозможный мусор.
Разглядывать подобные композиции было довольно трудно, они только угадывались за тонкой и мелкой сеткой. Но сам эффект напряженного всматривания в дымчатое пространство возбуждал меня, казалось, предметы могут исчезнуть в любую секунду.
Я часами стоял перед этими коробками, испытывая чувство затаенного страха перед их исчезновением.
Гости продолжали лениво обсуждать вечерний спектакль, а я вполуха слушал отрывки фраз, имена героев…
За окнами уже неторопливо рассветало. Косоглазенькая актриса, уютно устроившись на кровати, дремала. Иван продолжал свою историю «Солнечного удара», которая постепенно переходила в тему случайных встреч, или one night standing, встречи на одну ночь. Каждый из сидевших за столом пытался вспомнить свою историю. Когда очередь дошла до меня, я попросил разрешения у слушателей рассказать чужую историю, а не свою. Мне благосклонно разрешили, и я тихим вкрадчивым голосом начал, предварительно затянувшись сигаретой:
– Эта история очень похожа на бунинскую, рассказал, вернее, пересказал мне ее Миша Богин, кинорежиссер. Автор истории – какой-то сценарист, фамилии его я не вспомню. Случилось это где-то на дорогах войны, в маленьком провинциальном городке совсем недалеко от линии фронта. Советский офицер, не спавший уже вторые сутки, направлялся с каким-то важным заданием в штаб. Разбитые дороги, пыльная полуторка, ночь. Единственное желание, которое преследует его уже сутки, – это упасть куда угодно и уснуть. Уснуть хоть ненадолго.
Глаза уже не видят дорогу. Неожиданно он замечает неподалеку освещенное луной полуразрушенное здание с колоннами, похожее на обветшалый особняк или провинциальный клуб. Короче, нечто, не похожее на обиталище людей. Он глушит мотор и подходит. Перед ним разбитые стекла окон, за которыми кромешная темнота.
– Ты нас пугаешь, – мягко, как в рупор, пробасил Хмельницкий.
– Не перебивай, – шепнула проснувшаяся косоглазенькая. – Ну, и…
Я сделал многозначительную паузу и продолжил:
– Офицер с трудом открыл тяжелую дверь, внутри – тоже тьма египетская, в слабом лунном свете, проникавшем в окна, угадывалось большое пустое пространство, нечто вроде спортивного зала. У него уже не было сил, и он решил просто приткнуться куда-нибудь и уснуть. Но, к своему удивлению, обнаружил, что споткнулся обо что-то, лежащее на полу. Офицер щелкнул зажигалкой. Весь пол был устлан спящими телами. Люди лежали вповалку, укрывшись шинелями. Доносился легкий храп. Пройдя несколько шагов, стараясь не наступать на лежащих солдат, он нашел свободное место и лег, не снимая шинели. Что ему снилось, я не знаю. Может – война, может – дом, жена. Внезапно он проснулся, как от удара. Его рука коснулась чего-то мягкого, это была женская грудь. Офицер испуганно провел рукой ниже, уже понимая, что рядом с ним женщина. Он в полусне нашел ее губы, они были приоткрыты и пахли молоком. Было трудно понять, спала она или просто делала вид. Офицер уже не думал о ее ответной реакции, придвинул к себе, поднял подол юбки, нащупал резинку байковых трусов. Только теперь она ответила ему. Она гладила его по волосам, из открытого влажного рта иногда вырывались слабые стоны. Офицер задрал ее гимнастерку, сжал руками хрупкое девичье тело. Они делали это в полной тишине, не произнося ни слова. Было темно, свет луны исчез из окон. Они, как слепые, продолжали ощупывать друг друга, словно пытаясь запомнить черты лица, кожу, волосы, представить себе любовника, которого ты никогда не видел, а может, и не увидишь. Эти касания были похожи на прощание. Кончив, он снова провалился в беспробудный сон. Проснулся от яркого солнца, которое светило ему прямо в глаза. Лучи проникали сквозь пыльные и разбитые стекла окон. Зал, в котором он спал, был абсолютно пуст. На мгновение ему показалось, что все, что было с ним, – просто странный сон. Откуда-то доносились женские голоса, смех, звон посуды. Медленно встав, он застегнул гимнастерку, надел ремень и, покачиваясь спросонок, направился в соседнюю комнату. Двери были распахнуты настежь. Женщины в шинелях, санитарный батальон. Увидев его, они доброжелательно заулыбались, посыпались шутки: «Как спалось, товарищ капитан?.. Откушайте с нами, не стесняйтесь… Садитесь, в ногах правды нет… Вы не женаты?» Реплики перемежались веселым задорным смехом. Слушая девушек, офицер искал глазами ту, с которой провел эту ночь. Он переводил взгляд с одной на другую, но догадаться не мог. Он попрощался, сказав: «Спасибо. В другой раз», вышел, сел в свою облепленную грязью пыльную полуторку и завел мотор. Уже отъезжая, он обернулся. У дверей стояли санитарки и махали ему. Их было много, целый батальон.
Я замолчал, молчали и остальные. И лишь косенькая шепотом спросила:
– Ну, а дальше? Что было дальше?..
Состояние, похожее на испуг, которое часто возникает во сне, видимо разбудило меня, я открыл глаза и обнаружил, что нахожусь по-прежнему в своей московской квартире, а на краешке моей кровати сидит Митя.
– Проснулся? – с непонятной грустью произнес он. – Ну и что тебе снилось? – спросил он без выражения. Похоже, его больше интересовало, помню ли я то, что видел во сне.
– Париж, моя мастерская, похороны Ивана, – сквозь неотступную дрему прошептал я непослушными губами.
– А-а, – протянул Митяй. – Ну и где это было? – спросил он, как будто проверяя меня. – Небось, отпевали, как и меня, в православной церкви? – И не дожидаясь ответа, сказал виновато и с сожалением: – Ты знаешь, меня, правда, в детстве крестила нянька…
– Тебе будет снисхождение, – сказал я.
В ответ послышалось монотонное посасывание и хруст, издаваемые Митей. Он, как обычно, грызя сахар и усмехаясь, удалялся в небытие, туда, куда ушел в прошлый раз.
Я лежал, вытянувшись на постели, а в голове у меня мелькали мысли: «Почему Митя и Лука без конца пытаются узнать, все ли я помню, как будто хотят напугать меня. Если я вспомню… а если не вспомню… И этот Совет, который будет решать… Что решать? Кто они? Если эти люди живут в антимире, это совсем не означает, что они святые. Да и вообще, чем Совет отличается от ЖЭКа? Ну, собрались люди, сели за стол… И что дальше?»
Я попытался представить стол заседаний, потертую скатерть… Но картинка вырисовывалась неясно. Перед глазами стояла «Тайная вечеря» Леонардо. Безусловно, мне бы хотелось, чтобы именно так выглядел Совет, но я прекрасно понимал, что этой божественности и духовности не будет.
Кроме того, меня вдруг снова начали беспокоить слова Луки о моем диагнозе. В конце концов, надо понять, чего я хочу? Безропотно остаться здесь, если я мертв, или валить по-быстрому, если живой?
Снова и снова я перебирал варианты, но ничего путного мне в голову не приходило. Единственно, к чему я пришел, это к парадоксу народной мудрости о шиле и мыле. Что же касается предостережения Мити по поводу моей способности ничего не помнить, это вообще не проблема, я помнил практически все.
Ведь забывчивостью я не страдал никогда, в детстве однажды даже с закрытыми глазами нарисовал план избы, в которой жил с матерью и бабушкой в башкирской деревне под названием Кудрявка. И кто бы мне мог рассказать про тигровую зимнюю шапку, которая висела на стене у соседей, у двух братьев, которые сдавали нам комнату? Я запомнил их имена на всю жизнь – Халит и Хамит. Как сейчас я вижу мыльные пузыри, лопающиеся на морозном воздухе, когда они мылись голые по пояс у колонки во дворе, и фигурку девочки из избы напротив. Каждый день она выходила к покосившемуся забору и стояла у полуоткрытой калитки, молча глядя на меня. А я сидел на подоконнике и так же пристально смотрел на нее. Мне было тогда два, ну, может, три года. Но я точно помню состояние, которое, как я позже узнал, называется любовью.
Я смотрел на девочку, стоявшую у почти рухнувшего штакетника, на валенки, из которых торчали ее тонкие ножки. Я мог даже вспомнить морозный узор на покрытых инеем окнах. Чтобы увидеть девочку, мне приходилось дышать на стекло, а затем ногтем расчищать растаявшую полынью. Ночью, засыпая, я думал о ней и ее валенках. Я всматривался в ее глаза, и мне казалось, что в них затаилась непонятная грусть. Узкая заснеженная улица, которая представлялась мне огромным миром, почти космосом, была причиной нашей непреодолимой разлуки, а желание преодолеть это расстояние было почему-то невыполнимым, как будто пропасть между нами исчислялась световыми годами.
Я спал с матерью на большой металлической кровати. Кровать стояла у стены, отделяющей нашу комнату от комнаты башкирских братьев. Тигровая шапка, принадлежащая им, висела почему-то на нашей стене, и мне было страшно от близости этой шапки. Чтобы не думать о ней, я зарывался головой в подушку и мысленно переходил узкую улицу, чтобы поцеловать девочку, стоящую у калитки.
Иногда по ночам я тихо вставал и, боясь разбудить мать, на цыпочках подходил к окну. Я смотрел на темные окна ее дома, на закрытую калитку, на дощатый забор. Лунный свет окутывал все серебристо-зеленоватой вуалью. И белый снег казался зеленым.
Порой сзади я ощущал на себе дыхание бабушки Поли. Она брала меня на руки и поднимала к себе на «второй этаж», так она называла свое спальное место. Бабушка спала на листах фанеры, которые были ровно сложены у стены. Стеллаж из фанеры был довольно высоким, чтобы забраться на него, требовалась лестница-стремянка. Наверху я чувствовал себя в безопасности от тигровой шапки и засыпал с одной только мыслью, что завтра вернусь к волшебному окну и буду долго-долго смотреть на девочку, застывшую у калитки. Наверное, ее заколдовал злой волшебник, думал я, мечтая о том, как расколдую ее и заберу на «второй этаж». А бабушка будет спать с мамой. Лежа на стеллаже из фанеры, я мог видеть заветное окно и смотрел на него, пока глаза не закрывались и я засыпал.
Было понятно, что в призрачном сонном мире все появлялось воочию. Мне было трудно определить, где же я вообще находился. Причем иногда я видел себя словно со стороны, а иногда становился участником событий.