Сфумато Купер Юрий
Специфический запах мочи, смешанный с запахом человеческого пота, стоял в парадном нашей коммуналки и продолжал преследовать в коридоре. Так пахнет в поездах и общественных туалетах. Тусклая лампочка на шнуре освещала закопченные стены и потолок. При таком мутном свете казалось, что на стенах были фрески, покрытые патиной времени, давно уже стершиеся или скрытые под слоем копоти.
В парадном было стерто практически все – и перила лестницы, ведущей на второй этаж, и двери, и даже мраморный подоконник, на котором почти каждую ночь происходили встречи бездомных любовников. Парадное пережило тысячи оргазмов, любовных шепотов и слез разлуки. Стены и пол, двери, перила, подоконник помнили и хранили тайну человеческих судеб, случайными свидетелями которых являлись. Не забыли они, наверное, и послевоенное, изголодавшееся по любви время, когда тротуары улиц и подъезды были усыпаны презервативами вперемешку с бычками. Нередко на полу в подъезде валялось забытое впопыхах женское белье. Это был мир, хранивший память о бомбардировках, фугасах, дежурствах на крыше, похоронках и возвращениях с фронта.
Входная дверь, ведущая в коммунальную квартиру, была обита рваным дерматином, увешана почтовыми ящиками, утыкана длинным рядом звонков, табличками с именами и фамилиями ее обитателей. Эта дверь напоминала ворота в иной мир, попадая туда, ты терялся и путался в лабиринте веревок, на которых сушилось белье – простыни, наволочки, мужские и женские трусы. В прихожей сытно пахло кухней. Сладковатый запах керосина и примусов погружал в состояние, близкое к анестезии. В неярком свете лампочки ты постепенно начинал различать силуэты предметов и мебели, ее накопилось так много, что не было видно стен. В основном это были фанерные шкафы с бесчисленными висячими замками, крючками и задвижками. Что хранили они, одному богу было известно, но само их присутствие указывало на густую заселенность этого обиталища.
Из-за каждой двери доносились звуки, говорящие о характере обитателей комнат: или музыка, или почти непрекращающаяся ругань. Центральная часть коридора была гораздо шире, чем в начале, именно там и происходили все общественные мероприятия. Здесь справляли все праздники, для чего из комнат выносились табуреты и стулья.
Кроме того в коридоре находились два здоровых сундука, на которых и сидели, и выпивали. Коммунальные сборища напоминали пьяный шабаш с танцами и хоровым песнопением, в котором принимали участие даже дети. Гулянки проходили с необычайным пьяным энтузиазмом и неистовостью. На следующий день после такого празднества квартира вымирала, и только тяжелая тишина стояла в коридоре, а пыль видимо оседала на пол, сундуки и шкафы.
Широкая часть коридора переходила в узкую, ведущую в кухню. Там, на двери, висело расписание со списком жильцов, из которого можно было узнать дни и часы пользования ванной. Выглядело это расписание, приблизительно так: лист из школьной тетрадки, приколотый кнопками к двери. На нем каллиграфическим почерком было написано:
Понедельник
Сыроегины с 10 до 12
Мячины с 12 до 14
Дорошевы с… до…
и так далее.
На кухне теснились многочисленные кухонные столы и газовые плиты. Каждая семья была приписана к одной из плит и столу. В этом порядке чувствовался какой-то нелепый абсурд. Но, как ни странно, жизнь обитателей квартиры и моя собственная казалась мне счастливой. С детства привыкший к определенному распорядку и впитавший в себя запахи и серебристую пыль коммунальной квартиры, я сам приобрел необходимые качества для этого странного животного сосуществования, которое стало моим миром и моей реальностью. Это был рефлекс самосохранения, что так развит у детей, живущих среди животных, синдром Маугли.
Приходя из школы, я проводил долгие унылые дни, сидя на сундуке рядом с дедом Мячиным, молча наблюдая за тем, как тот курит и согнутым пальцем осторожно выстраивает пепельный конус на конце папиросы. Видимо, эти медленные и осторожные движения пожелтевшего от никотина пальца гипнотизировали меня. Затаив дыхание, я ждал момента, когда пепел все-таки упадет, но дед был осторожен, и конус оставался непоколебимым. В коридоре было тихо, и только за какой-нибудь дверью тихо играло радио.
Иногда, устав от созерцания конуса, я разглядывал шкафы, потолок, лампочку, горящую вполнакала, и коридор при свете этой лампочки казался мне волшебным замком, где обитают загадочные существа, которых злой волшебник превратил в тазы и корыта.
Занятия в школе меня мало интересовали. Я ходил туда скорее для матери, чтобы не расстраивать ее. Она часто жаловалась, что я мешаю ей строить личную жизнь. Сквозь всхлипы я часто слышал: «Ты не понимаешь, как трудно тянуть тебя одной, без отца». Я пытался делать вид, что вхожу в ее положение, и легко раздавал всевозможные обещания, но мои мысли были далеко – на улице. Я терпеливо ждал, когда мать закончит привычную исповедь и пойдет устраивать свою личную жизнь, а я побегу во двор.
Наш двор походил на большой заснеженный город. У кирпичной стены штабелями были сложены дрова. Одной из главных достопримечательностей была конструкция, напоминающая огромный деревянный ящик. В центре этого замечательного сооружения зияла темная дыра помойки. Ее края обледенели и превратились в стеклянное отражение неба. Она была переполнена битыми банками, замерзшими использованными презервативами, обрывками газет – археологическими останками нашей коммунальной цивилизации.
Я часто замирал перед ящиком, с любопытством разглядывая следы бурной жизни обитателей нашего дома. Однажды я поднял присыпанный снегом обрывок газеты с фотографией и попытался прочитать подпись под ней, но смог разобрать только имя умершего: Иосиф и чуть мельче – год. На снимке был гроб, усыпанный цветущими ветками и снежной искрящейся пылью, и в нем – мужик, вернее, его профиль.
За окнами домов угадывались тюлевые занавески, в форточках висели авоськи с газетными свертками. Между рамами лежала вата, посыпанная разноцветными кружочками конфетти, елочные украшения – серебряные и золотые шары, из петелек которых торчали обрывки ниток. Во дворе было так тихо, что, казалось, я блуждаю по вымершему заснеженному полю, на котором случайно сохранились следы человеческого присутствия.
«Ни души», – думал я, разглядывая колоннаду из помятых водосточных труб. Краска на трубах облупилась и почти облезла, можно было увидеть бесконечное число ее слоев. Эти слои, как кольца на спиле векового дуба, указывали на возраст облезлых труб и говорили о древности усыпанной снегом цивилизации.
Во дворе за зиму вырастал высоченный сугроб, в нем были выкопаны проходы. Из одного такого прохода шел странный запах жженого карбида, и я решил исследовать его, ощупью пробрался по узкому лазу, где запах чувствовался еще сильнее. Снежный лабиринт неожиданно закончился пространством, похожим на пещеру. Там горел свет, исходящий из консервной банки. Я с трудом разглядел двух обитателей пещеры: парня в ушанке и девочку. Это были Алик и его сестра Сонька. Алик курил, а Сонька ровняла снежные стенки лопатой. Мое появление нисколько не нарушило их занятий. Они продолжали заниматься каждый своим делом, и мне на секунду показалось, что они меня не видят. Но через какое-то время Алик неожиданно спросил:
– Где ты был? Ходил прощаться, что ли?
– С кем? – удивился я.
– С кем, с кем… Со Сталиным… – сплюнул он под ноги. – Наши все пошли, всем двором, а мы с Сонькой остались. Отец сказал: с детьми опасно, затоптать могут.
Сонька прекратила свое занятие и посмотрела на меня. На ее грязном лице светилась улыбка. Она сняла варежку, полезла в карман и, достав окурок, молча протянула его мне:
– Это тебе… – произнесла она с нежностью, не обращая внимания на брата.
Тот насупился:
– А мне сказала, что нету… Сука же ты, Сонька… – Он резко поднялся с бревна, которое служило ему стулом, расстегнул озябшими пальцами пуговицы на ширинке и начал на снежной стене пещеры выписывать свое имя. На белой холодной поверхности буква за буквой появилось имя АЛИК. Стряхивая последнюю каплю, он вдруг застыл на секунду, как будто прислушиваясь к происходящему снаружи: откуда-то издалека доносились звуки, похожие на скреб лопаты.
– Лука! – коротко бросил он и, торопливо застегнув пуговицы, добавил: – Надо валить.
Мы вылезли наружу из сугроба. Темнело. Во дворе по-прежнему было пусто, только вдалеке, у ворот, был виден растворяющийся в морозном воздухе сгорбленный силуэт дворника Луки. Алик и Сонька уходили от меня, исчезая в сумерках…
– Вишь, пошли два сахара: говно и редька! – вдруг я услышал голос Закуренова. – Где это ты так загорел? – с иронией спросил он.
Я понял, что у меня остались следы пещерной карбидной копоти, и попытался рукавом вытереть лицо.
Закуренов жил в десяти минутах ходьбы от меня, в доме во дворе Института Склифосовского, который скорее можно назвать огромным пустырем. Через него проходила дорога между корпусами и моргом. Жизнь на этом пустыре никогда не затихала. Склифосовские ребята обычно гоняли там в футбол, и только когда появлялись угрюмые санитары, катившие накрытые простынями тележки из корпусов в морг, игра прерывалась, мат затихал, и возбужденные игроки молчаливыми взглядами провожали скорбные колесницы, терпеливо ожидая конца процессии. По вечерам все собирались в подворотне у Грохольского переулка. Эта подворотня находилась недалеко от морга, другая же, парадная, выходила на Садовое кольцо и была ближе к большим корпусам.
Мы с Закуреновым прошли по Мещанской. Ребята из Склифа стояли у подворотни, курили, сплевывая сквозь зубы. Плетнев тихо наигрывал на гитаре «На сопках Маньчжурии», а Щелчок, мастер степа, отбивал чечетку. Он медленно, с грацией Фреда Астера, двигался по заснеженному и усыпанному окурками асфальту.
Проезжая часть переулка была запружена полуторками, которые выстраивались в ожидании своей очереди, чтобы въехать на территорию Склифа. Кузовы до отказа были наполнены мертвыми телами, задавленными во время похорон Сталина. Люди лежали вповалку, как будто усталость свалила их после трудного и долгого похода. Теперь они не стеснялись близости и не обращали внимания на разницу полов. Одна из полуторок тронулась с места рывком, потом так же резко затормозила. У одного из спящих ушанка свалилась в снег.
Щелчок, не останавливаясь в танце, подпрыгнул и, подхватив шапку, надел ее на голову хозяина.
– Чтоб не замерз… – с улыбкой произнес он, потом, сделав еще несколько замысловатых па, присоединился к зрителям, встретившим его аплодисментами.
Все, кроме меня и Закуренова, не сговариваясь, стали расходиться по домам. Мягкий свет окон дома манил уютом и теплом, а двор уже казался темным, холодным и враждебным.
– Зайдешь? – спросил меня Закуренов.
Я кивнул.
В комнатушке было уютно и темно. Свет от фонаря проникал из единственного полуподвального окна, прикрытого тюлем. Как всегда, пахло жареной картошкой и перегаром. На столе, накрытом потертой клеенкой, стоял графин из розового мутного стекла с выдавленными на нем виноградными гроздьями. Графин всегда стоял на столе. Мы с Закуреновым выпили по стакану воды.
Пьяный дядя Вася, – отец Закуренова, маленький тщедушный слесарь-водопроводчик с огромным семитским носом, лежал на диване не то в обмороке, не то в белой горячке. Нос был настолько непропорционален по отношению к лицу, что создавалось впечатление, что дядя Вася и есть тот самый персонаж, о котором Гоголь написал свою повесть. На самом деле форма его носа не имела никакого отношения ни к великому писателю, ни к якобы семитским генам водопроводчика. Просто, возвращаясь в бессознательном состоянии домой, он довольно часто падал головой вниз с лестницы, ведущей в подвал. Поэтому его нос пережил такое количество пластических операций, что постепенно превратился в огромный нарост, напоминающий клюв почтового голубя.
Обычно, будучи сильно пьяным, он любил устраивать нам экзамен. Вот и сейчас он вдруг оживился и заорал, брызгая слюной:
– Ну что, двоечники! Кто сказал: «Мы не можем ждать милостей от природы»?
– А ты сам-то знаешь? – огрызнулся Закуренов.
– Знаю… – уже снова теряя сознание, еле ворочая языком, отвечал дядя Вася.
– Знаешь? Ну и кто же? – перебил его Закуренов.
Дядя Вася, собрав весь остаток своей пропитой памяти, попытался вспомнить автора строк, начал нервничать, размахивать руками, отметая ложную информацию, которую Закуренов обрушивал на него.
– Нет… нет, ты не путай меня, сука! – чуть не плача орал он.
Ему мучительно хотелось вспомнить имя, но Закуренов продолжал свой садистский сеанс до тех пор, пока дядя Вася не сдался и, моля о пощаде, униженно не начал просить:
– Толян, сынок, ну скажи, будь человеком…
– Будь человеком… – с презрением и брезгливостью передразнил его Закуренов. Протянув ладонь дяде Васе, коротко и жестко бросил: – Сколько дашь?
Дядя Вася полез в карман, руки его не слушались, с трудом он выудил оттуда смятые деньги, которые еще не успел пропить, и бросил их на пол.
– На, бери, сука! Родного отца грабишь, сволочь! Ну, кто, говори теперь, не тяни…
Закуренов медленно, не торопясь, собрал мятые бумажки и, разгладив, аккуратно сунул в карман школьного кителя и медленно по слогам произнес:
– Мичу-рин!
По лицу дяди Васи потекли пьяные слезы, он сжимал кулаки, вытягивая вперед подбородок, как перед уличной дракой.
Валька, сестра Закуренова, сидела на кровати и, затаив дыхание, наблюдала эту жуткую сцену.
Закуренов похлопал себя по карману и жестом пригласил меня к выходу.
Поднимаясь по лестнице и добродушно улыбаясь, он бормотал свою любимую поговорку:
– Вишь, тварь, два сахара… – и, чуть выдержав паузу, – говно и редька!
В данном случае он имел в виду дядю Васю и Вальку.
Мы столкнулись в подъезде с Марусей, матерью Закуренова.
– А уроки? – грустно посмотрев на сына, спросила она.
Но Закуренов, улыбнувшись, только гордо произнес:
– Я по ботанике пятерку получил. – И распахнул дверь подъезда.
– Что отец?! – не выдержав, крикнула мать ему вдогонку.
– Я скоро приду… – бросил ей Закуренов в ответ и, повернувшись ко мне, вдруг спросил: – Ты заметил синяки у матери на лице?
Я кивнул.
– Ты знаешь, так хочется быстрее подрасти. Тогда я смогу бить его, как собаку…
Мы вышли на улицу и постояли немного у подъезда молча, разглядывая темный двор и светящиеся окна.
– Ну, мне пора, – сказал Закуренов, и, повернувшись, исчез в темноте подъезда, а я поплелся домой.
Глава 7
– Как драгоценное? – с хитрой ухмылкой спросил Лука.
У меня этот вопрос вызвал грустную улыбку. Казалось нелепым, что он интересуется здоровьем мертвого. Я попытался подняться, но не смог – чувствовал я себя довольно неважно. Кружилась голова и подташнивало, как бывает при морской болезни. Словно я находился на корабле в штормовую погоду.
Вроде мы не так уж много выпили вчера с Жераром в ресторане мотеля. Лука куда-то исчез, а вокруг в гамаках-койках лежали незнакомые мне люди. Было похоже, что мы находимся на борту какого-то корабля. Многих рвало прямо на подушки.
Я обратил внимание на мужчину и женщину. Они почему-то лежали вдвоем в одной койке, похожей на огромную авоську. Лица мужчины я не видел: он лежал спиной ко мне. Женщина испуганно выглядывала из-за его плеча.
Казалось, что они были заняты «этим». Хотя я не могу утверждать, поскольку авоську раскачивало так сильно, что это могло только казаться. Даже ее сдавленные стоны могли просто быть реакцией на сильную качку.
– Где мы? – спросил я лицо, выглядывающее из-за плеча мужика.
Мужик неожиданно обернулся ко мне.
– Ты что, проснулся, что ли? – спросил он спокойно и с легкой досадой человека, которого оторвали от серьезного дела. – Мы посреди океана, между Южно-Сахалинском и Шикотаном. Или тебе на карте показать? – И, повернувшись спиной, продолжил раскачиваться в авоське-люльке со своей соседкой.
Мужик сильно смахивал на Кирилла. «Может, это он? – подумал я. – Но как он попал сюда? А ты сам-то как оказался здесь?» – спросил я себя, понимая, что тоже нахожусь в таком же гамаке.
– Люся приглашает нас в баню, – не поворачивая головы, произнес мужик. – Обещает подогнать сестру. Ты, надеюсь, не против?
– Давай не загадывать, – произнес я, не разжимая губ, изо всех сил сдерживая тошноту.
Качка постепенно стихала, я вылез из гамака-авоськи и поплелся на палубу. Повсюду валялись блюющие школьники. Казалось, весь корабль был покрыт морской пеной. Я с трудом дотащился до борта и, уже устав сдерживаться, отдал всего себя на милость ветра и соленой волны. В этот момент я готов был поверить в существование ада.
Стоя на мокрой палубе, я вдруг ясно и отчетливо вспомнил, что уже переживал подобное состояние. Я вспомнил и себя на холодной палубе, и Кирилла в гамаке-качалке в обнимку с Люсей, ее масляные глаза, не моргая смотревшие из-за плеча Кирилла…
Причалили мы в полной темноте. Кромешная мгла и всплески волн напоминали о кошмарной дороге.
Нас пересадили в катер, который должен был доставить на Большую землю. Его урчание успокаивало.
Люся, уверенно, по-хозяйски, расставив свой скарб, состоящий из пары облезлых чемоданов и мешка, с привязанными к нему авоськами, уселась на него, как на диван. Взяв за руку своего дорожного героя-любовника, усадила его рядом с собой. Они так и сидели рядом, держась за руки, всю дорогу. Люся, видимо, не хотела расставаться с Кириллом ни на минуту.
Я плохо помню момент швартовки, но потом мы долго в темноте брели по дощатым настилам острова Шикотан. Только луна освещала наш путь. Люся – впереди с мешком за плечами. За ней плелся Кирилл, нагруженный рюкзаком и двумя Люсиными чемоданами. Я замыкал шествие. На мои предложения помочь хотя бы с одним чемоданом Кирилл отрицательно качал головой, видно, хотел произвести на Люсю впечатление надежного и сильного мужика. Хотя это было лишним. Еще там, в корабельной койке, похожей на гамак, несмотря на неблагоприятные метеорологические условия, у нее было достаточно времени, чтобы оценить его мужские достоинства.
Люся шла впереди уверенной кряжистой походкой, возможно, выстраивая схему моего знакомства с замужней сестрой. Она неоднократно, еще на корабле, зачем-то упоминала о необузданной ревности мужа сестры. Я невольно представлял его темнокожим мавром, а ее прозрачно-белой Дездемоной.
– Вот мы и пришли! – громко выдохнула Люся, опустив мешок на крыльцо дома барачного типа.
Не успели мы войти и щелкнуть выключателем, как она сказала:
– Вы пока располагайтесь. Будьте как дома, а я сбегаю за сестрой, – и скрылась в потемках. Но тут же неожиданно просунула голову в дверь: – Баня во дворе.
В комнате Люси господствовала высокая кровать с неимоверным количеством подушек и кружев. Казалось, что взобраться на нее можно, только приставив лестницу. Кровать стояла у маленького окна с узорчатым тюлем. На стене над кроватью – знакомый до слез сюжет на коврике: сосновый бор и медведи. Коврик был выполнен в довольно оригинальной манере – то ли из шелка, то ли из нейлона. Поверхность его отливала кичеватым блеском.
Кирилл по-хозяйски достал из Люсиной авоськи водку и пригласил меня жестом к выходу.
– Подождем их лучше в бане, – коротко и деловито сказал он.
Мы пересекли темный двор, освещенный светом из окошка, и вошли в баню, которая представляла собой просто тьму кромешную, пахнувшую сыростью и соленой рыбой. Кирилл зажег спичку в поисках выключателя, но, видимо, электричества здесь не было. Зато была печь, на которой стоял огарок свечи, и дрова, аккуратно сложенные возле топки. На полке мы обнаружили пару граненых стаканов, мыло «Красная Москва», спички и забытые женские трусы.
Сняв металлическую крышечку-бескозырку с бутылки, Кирилл разлил водку по стаканам.
– Ну что? За что пьем? – грустно и без энтузиазма произнес он.
Я молчал, будучи не в состоянии выбрать мотив.
Сюда мы добирались почти неделю, включая трое суток на морском вокзале Южно-Сахалинска в ожидании корабля, который был единственным транспортом, связывающим Южно-Сахалинск с Шикотаном. Я думал о нелепости самого факта прибытия на край света и невозможности увидеть загадочный остров, о котором целый год мне рассказывал Кирилл.
Я с нетерпением ждал рассвета. Мне безумно хотелось увидеть этот рай, затерянный в Тихом океане. Но пока я вынужден был сидеть в сырой, провонявшей рыбой бане в ожидании незнакомой мне Люськиной сестры, и придумывать, за что мы должны с Кириллом выпить.
Сестры появились неожиданно и ненадолго.
– Сидите тихо, – предупредила Люся и выбежала вслед за сестрой.
Со двора донесся мужской голос:
– Где вы, суки?! – орал он. – Я вам обоим ноги переломаю!
Звон разбитого стекла, топот пробегающих ног, звон ведра в предбаннике. Потом все стихло.
Мы продолжали сидеть на своих местах, боясь пошевелиться и прислушиваясь к звукам снаружи.
Очевидно, мое знакомство с сестрой Люськи было расстроено ревнивым мужем. Но делиться своими домыслами вслух, и даже шепотом, с Кириллом я не решался, так как тишина могла быть обманчивой. Я молча выпил стакан водки, который до сих пор держал в руках.
Эту ночь мы спали в комнате Люси. Она с Кириллом на высокой кровати. Мне постелили на полу.
Проснулся я от яркого августовского солнца, лучи которого легко пробивались сквозь тюль на окнах. Жужжали мухи, не успевшие прилипнуть к гирляндам коричневых бумажных лент, свисающих с абажура.
Я быстро оделся и, стараясь не разбудить «молодых», вышел на крыльцо. Пейзаж, который открылся перед моими глазами, был фантастичен и в то же время знаком. Он напоминал, скорее всего, кадры фильмов Антониони или картины Тернера. Плотная завеса молочного тумана обволакивала все вокруг: и сопки, и низкие барачные постройки, и, совсем далеко, побережье Тихого океана. Сквозь пелену местами прорывалось солнце. Крабозаводск, так назывался поселок, будто плыл в этом мареве. Он еще не проснулся и от этого казался необитаемым.
Я, не задумываясь, как под гипнозом, пошел по тропинке, ведущей куда-то вниз по направлению к океану. Мне хотелось новой, незнакомой жизни, в которой только я и побережье океана, которого я, кстати, никогда не видел.
Океан показался мне другим, потусторонним миром, похожим на подобие рая. Что сразу потрясло мое воображение, так это эффект коэффициента видимости. Он, этот эффект, заключался в размытости знакомых очертаний, что придавало всему пейзажу налет загадочности и божественности, как при эффекте сфумато. Чем ближе я спускался к побережью, тем больше и больше эффект усиливался.
Я шел по деревянному настилу. Хотелось как можно быстрее ступить на песок. Я не мог объяснить себе тогда возникшее чувство тайного восторга. Думаю, это чувство испытывает ученый перед открытием. Ученый, который годами мучительно пытается найти решение научной проблемы.
В моем случае это была воздушно-туманная пелена, полупрозрачный занавес. Своей светопрозрачностью он будто приглашал меня всматриваться в этот неземной пейзаж.
И вот, наконец, я добрался до побережья и увидел там песок пепельного цвета. Он был усыпан мокрыми водорослями, жестяными ржавыми банками, старыми досками и ящиками, казалось, они пролежали здесь целую вечность. Тут же громоздились остовы ржавых рыбацких шхун. Берег был похож на бесконечное кладбище, тянувшееся далеко-далеко, до линии горизонта.
Сняв кеды и бросив их на песок, я пошел босиком. Иногда останавливаясь, разглядывал причудливые натюрморты, возникающие на песчаном берегу. Казалось, их создала вечность. В их статике была какая-то необъяснимая ясность, естественность и простота. Человек не в состоянии с такой легкой грацией скомпоновать натюрморт. Здесь чувствовалось прикосновение чего-то неземного. Возможно, это было то, что мы называем рукой бога.
Я шел по кладбищенскому побережью, уходя все дальше и дальше от Люськиного дома.
Впереди на сложенных горкой деревянных ящиках сидела группа девушек. Все они были в больших резиновых сапогах, фартуках и чистили рыбу, напевая знакомую песню:
- А я бросаю камешки с крутого бережка
- Далекого пролива Лаперуза…
Когда я подошел близко к ним, песня умолкла. Девушки почему-то стали задорно смеяться. Я поздоровался, как это принято в деревне, и продолжил свой путь. И уже в спину они вдруг запели частушку:
- Художник, художник, художник молодой
- Нарисуй мне девушку…
И я снова услышал смех.
Лицо одной мне показалось очень знакомым. Конечно, это была та, которая там, на Антимирском Совете, спросила меня: «А ты стал художником?»
Может, это мне просто показалось. Откуда они могли знать, что я художник? Может быть, издали они заметили, что я, остановившись, сделал набросок карандашом дохлой рыбы, запутавшейся в водорослях? А может, мои длинные волосы? Впрочем, какая разница.
Я уходил все дальше и дальше по песчаному пляжу, ощущая под ногами упругость песка. Иногда я замечал следы зубчатых покрышек от машин. Видимо, пляж служил и дорогой. Но, пройдя еще час, а то и два, я не встретил ни души. В ушах звучал только шепот незнакомки: «А ты стал художником?»
Глава 8
– Знаешь, в наши дни огромный дефицит на театральных художников, – произнес неожиданно К. на кухне питерской квартиры, которую я снимал на время работы над «Орестеей».
В те дни, когда К. наезжал в Питер, он ночевал у меня. Мы сидели на кухне, К. жарил картошку.
– И, тем не менее, после «Бориса Годунова» к тебе почему-то не выстраивается очередь, – сказал он, перевернув картошку и подливая масла. – Ты знаешь почему?
– Нет, – тихо ответил я, испытывая чувство вины и отвращения к шипящему звуку горящего масла.
– Я, я знаю, – сказал К. и, подтянув резинку на сползающих сатиновых трусах, как ни в чем не бывало пояснил: – Мрачновато. Ты любишь хрустящую или мягонькую, как кашу? – спросил он.
– А для чего ты мне все это говоришь?
– Да ни для чего, просто так, к слову.
А вообще, ты знаешь, меня всего изнутри крутит, когда я долго не трахаюсь. Я становлюсь нервным и злобным. Наверное, это и есть истинная причина. Я ничего не могу с собой поделать.
– Откуда у тебя эта наглость и хамоватость? – спросил я с раздражением. – И почему ты считаешь возможным решать свою проблему за чужой счет? Может, ты хочешь, чтобы я у тебя отсосал? – Я уже совсем терял контроль над собой.
– Что это с тобой? – испуганно и растерянно пробормотал К.
– Ничего… Так, к слову… – уже вычеркивая его из своей жизни, закончил я и ушел в другую комнату.
Какое же количество безумных людей окружает меня, думал я. И все они часть моей жизни. Что это, мой выбор? Или я сам не в состоянии жить среди людей нормальных? А может, нормальные люди просто избегают меня и для них я не представляю никакого интереса? Куда ни плюнь, везде натыкаюсь на особей с явными признаками шизофрении. И чаще всего это люди, которые зациклены на себе. Их эгоизм и амбиции настолько гипертрофированы, что им ничего не стоит жестоко вторгаться в мою жизнь.
Скорее всего, проблема во мне. Я сам, видимо, позволяю им эту роскошь наглости и свободы – лезть ко мне с предложениями и советами, от которых мне, как им кажется, неловко отказаться. И только в редких случаях, когда наглая интервенция уже кажется мне невыносимой, я отвечаю тем же. Мой отпор повергает этих людей в состояние крайнего удивления, почти шока.
Я вспомнил этот случай, лежа в номере отеля и перебирая в памяти персонажей, которые собирались в образ монстра. Хотя все они были разными людьми, тем не менее их объединяло одно и то же качество. Они все считали себя близкими друзьями – и Жерар, и К., и Деза, который был моим другом.
Деза работал в одном из научных центров CNRS, был математиком, занимался проблемой размещения чисел в пространстве. В детстве, если верить его словам, его считали вундеркиндом. Но даже в зрелом возрасте он снабжал академию статьями по поводу размещения этих самых чисел. В просьбе объяснить эту теорию простыми словами он мне отказал:
– Это невозможно, так как ты неподготовлен.
Встречались мы практически каждый вечер в «Клозери де Лила». Из России он уехал довольно давно, женившись на француженке.
Кажется, даже взял ее фамилию, которая звучала как музыкальная нота. И весь его облик романтического героя с вьющимися черными как смоль волосами, спадающими на плечи, напоминал образ поэта или, в крайнем случае, музыканта. Но никак не математика.
Обычно он приходил в «Клозери» довольно рано, чтобы занять столик. Это позволяло ему в часы «пик» подсаживать к себе приглянувшихся девушек, которые по очереди с надеждой обращались к нему в поисках свободного места. Дав согласие, Деза продолжал какое-то время писать в блокноте свою теорию размещения чисел, будто не замечая их присутствия. Иногда он встряхивал головой, убирая черный локон, падающий на глаза, и снова погружался в свою писанину. Деза был необычайно терпелив в своем театральном номере, изображая полное отсутствие интереса к соседке за столиком. Он был настолько убедителен, что девушки первыми шли на контакт, не выдержав такого невнимания.
– Простите за назойливость, но мне очень любопытно, что вы такое пишете?
– C’est personnel, это личное, – не поднимая головы, отвечал он с довольно тяжелым русским акцентом, как бы желая холодной интонацией отрезать все возможные попытки сближения.
В какой момент Деза сменял гнев на милость, сказать было трудно, но это обязательно происходило, когда девушки теряли всякую надежду на успех.
Обычно он одевался в так называемом демократичном стиле: майка, джинсы, иногда какая-нибудь растянутая кофта. Рубашки он не носил принципиально, считая, что они закрывают его довольно длинную шею с четко выраженным кадыком. Пожалуй, тембр его голоса несколько смазывал первое впечатление. У Деза был высокий дискант, как детский голос или тембр кастрата, поэтому, как только он открывал рот, интерес девушек к его романтическому образу мачо несколько ослабевал, а иногда пропадал окончательно и бесповоротно.
Когда соседки по столу просили счет, найдя другую, более дружелюбную компанию, он вдруг отрывался от своей рукописи и довольно агрессивно пищал:
– Вы надеетесь, что я, как мужчина, заплачу за ваш кофе? Не надейтесь! Я такая же женщина, как и вы. Слышите? Я не хочу быть мужчиной. Пусть им будет мой приятель, – он кивал в мою сторону. – Это он любит изображать галантного кавалера!
Девушки второпях испуганно ретировались, многозначительно переглядываясь и повторяя скороговоркой: «Он сумасшедший… Он сумасшедший…»
Оставшись в одиночестве, Деза нервно кусал ногти, возбужденно упрекая меня во всех грехах.
– Да, – говорил он, – ты, Дитин, застрял где-то между Москвой и Парижем. И тебе еще пилить и пилить до Парижа. Ты ярчайший пример провинциального мачо. Посмотри на себя в зеркало, и ты увидишь член, который растет у тебя на лбу. И все это видят, и эти бабы тоже.
– При чем здесь эти бабы? А если ты прав, они бы остались. Ты же сам видишь, с какой скоростью они свалили.
Сверкнув еврейскими круглыми глазами, он вдруг снова пищал:
– Как часто я тебя предупреждал: никогда не ходи со мной. Я же бешеная собака, а с бешеной собакой выходить опасно. Я обязательно кого-нибудь укушу.
Иногда мне казалось, что Деза в самом деле натуральный шизофреник со всеми вытекающими. Но в то же время было видно, что он контролирует все свои номера. И, как часто бывает, я надолго остаюсь с человеком только лишь из соображений любопытства. То есть я пытался все-таки найти объективные доводы в пользу его сумасшествия или, наоборот, склонялся к диагнозу подлеца и хама, решающего свои проблемы за чужой счет.
Он был омерзителен почти во всех своих проявлениях, но я интересовался им как особью, как мухой, как насекомым, ползающим в стеклянной банке. Я, как любопытный ребенок, наблюдал за этим насекомым, которое в какой-то момент перестает быть интересным. Этот интерес гаснет, как только ты начинаешь догадываться о мотивах его поведения.
И ты ставишь окончательный диагноз. Но с Деза было не так просто. Выбор собеседника в среде эмигрантов весьма ограничен, среда же довольно своеобразна и в большинстве провинциальна. Деза с его нервозностью вундеркинда, русского еврея, пытающегося быть французом больше, чем сами французы, ученого-теоретика, существующего наедине только с числами, человека, культивирующего свободу и хамство с таким размахом и безнаказанностью, что оно обезоруживало нормальных людей, не так просто было разгадать. При первой встрече с такими людьми остается только рот открыть от удивления, или ответить им ударом в голову, или, как это делают в той среде, где живут «по понятиям», просто поставить на колени и обоссать. Обычно предлагается вариант «быть выше этого». Мне он всегда давался с трудом. Что же касается Деза, он морочил мне голову своим снобизмом, свободой слова и поведением.
Приветствуя меня и мою случайную спутницу, которую он видел впервые, Деза сразу после обмена приветствиями и знакомства переходил к своему уже порядком надоевшему интервью:
– Простите, – говорил он вежливо, – могу ли я вас спросить, уважаемая? Вы в рот берете?
Женщины, как правило, терялись и вопросительно смотрели на меня, не понимая, как себя вести в подобной ситуации. Возможно, они ждали от меня мужского вмешательства или защиты, но я, чтобы не показаться провинциалом, делал вид, что ничего страшного в этом вопросе нет. Это почти то же самое, как спросить «как вы себя чувствуете» или что-то в этом роде. Поэтому, чтобы хоть как-то лишить его возможности эпатировать, я с улыбкой предлагал ей ответить. Получив от меня поощрительный жест и улыбку, дама отвечала: «Да, а что?» Те, что поразвязней, задавали ему встречный вопрос: «А вы?»
В этом случае он терялся и начинал дергаться в нервных конвульсиях. Ответив утвердительно на его вопрос, одна из моих спутниц даже спросила его участливо:
– А в чем твоя проблема, как тебя, Миша?
– Да нет, ничего, это я просто так.
– А-а, – протянула Лали, так звали русскую даму в широкополой шляпе, усыпанной бумажными цветами.
Вокруг нее крутились две болонки, украшенные бантами и браслетами.
– А то поехали и займемся любовью. Или боишься?
– А как же Дитин? – спросил растерянно Деза.
– А что Дитин? Он с удовольствием посмотрит. Не правда ли, моя рыбка? – Она так называла всех мужчин, включая участников групповухи, все у нее были рыбками, которые хором имели ее по пятницам на партузе «Клеопатра», что был на Порт д’Итали.
– Где ты живешь, как тебя, Мишель? – И, не дождавшись его ответа, спросила, с трудом сдерживая болонок: – Ну, поедешь?
Деза, оторопев от такого напора, вдруг снова спасовал.
– Нет, я уверен, вы доминатриса.
– Ну что ты мелешь? Доминатриса… Ну, допустим, я буду доминировать, – сказала она с доброй улыбкой, – а ты будешь меня иметь. Ну что ты теряешь, Мишенька?
– Нет-нет, я не поеду! – в каком-то исступлении завизжал он. – Не поеду, ты доминатриса!
Она брезгливо посмотрела на него и процедила сквозь зубы:
– Шел бы ты, как тебя, сам знаешь куда. Ну, а ты, моя рыбка, когда мы будем жить вместе?
Я хочу купить для тебя мастерскую. Еще никогда не жила с художником, – почему-то глядя на Деза, мурлыкала она. – Ты думаешь, он согласится?
– Ты грубая провинциальная доминатриса, – продолжал пищать Деза.
Лали молча пошла к «Мерседесу» с открытой крышей, за рулем которого сидел ее муж, толстый ливанец, и укатила в сверкающий огнями город.
Меня всегда занимал вопрос, зачем Деза устраивает такие нелепые интервью? Что это – грубость или вялотекущая шизофрения? Однажды я плюнул на предрассудки и задал ему этот вопрос.
– Мишель, тебе какая разница, что она делает со своим партнером? Зачем ты задаешь такие вопросы практически незнакомым женщинам? Это эпатаж или просто хамство?
И чтобы понять истинный мотив, который тобой двигает, я буду как-нибудь вынужден проделать с тобой один эксперимент. Если ты утверждаешь, что твои вопросы всего лишь тест на интеллектуальную близость, как любишь говорить, «к нам», то, я надеюсь, не обидишься, если я проделаю то же самое, когда ты будешь с женщиной, которой дорожишь. С женщиной, которую любишь, к которой ты привязан. Мне хочется посмотреть, как ты будешь выкручиваться, когда я начну задавать ей подобные вопросы.
– Да ради бога, Дитин. Мы с тобой такие сильные животные, что нас не запугаешь.
– Ну и хорошо, – ответил я. – Тогда тебе нечего бояться. Но, клянусь, я это обязательно с тобой проделаю в момент, когда ты забудешь о своем обещании.
Глава 9
Я стоял у подъезда своего московского дома. Нащупав в кармане бычок, подаренный мне когда-то Сонькой, чиркнул спичкой и закурил. Сонька не интересовала меня – я был влюблен в Нинку, ее подругу. Нинка была чуть старше меня. Наш детский роман начался в день моего рождения, тогда мне исполнилось семь лет. Это случилось летом, и теперь я вспоминаю свой двор, изнывающий от жары и пыли, и себя – мальчика, гоняющего по двору старый и плохо надутый футбольный мяч.
Игра в одиночку всегда вызывала во мне непонятные ощущения ярости, поэтому в своем воображении я представлял себе огромный стадион, трибуны, болельщиков. Я – звезда. Возможно даже Жюст Фонтен, знаменитый французский футболист, наблюдает за моей игрой. Мои дриблинг и скорость позволяют обойти любого, я обладаю такой техникой удара, что ни один вратарь не в состоянии угадать направление полета моего мяча. Особенно я любил «сухой лист» – резаный удар, когда мяч летит по дуге. Это было вершиной моего мастерства.
На ногах у меня стоптанные ботинки, а вместо гетр обычные детские спущенные чулки. Боковыми линиями импровизированного поля служили палисадники, густо заросшие золотыми шарами. Я бегал как угорелый по пыльному двору, изредка нанося свои любимые резаные удары в сторону воображаемых футбольных ворот. И хотя воротами служила зловонная помойка, я старался не думать о таких мелочах.
Я был полностью поглощен игрой, хотя краем глаза уже заметил болельщиков: Нинку, которая появилась в сопровождении Соньки. Девочки сели на длинную лавочку, на которой обычно отдыхали обитатели двора. Появление Нинки еще больше возбудило мое и без того воспаленное воображение. Я сознательно прибавил скорости и, как казалось, артистизма, пытаясь краем глаза наблюдать за ними. Меня интересовало только одно: смотрит ли Нинка на меня? Но девочки занимались совсем другим, они кусочком мела увлеченно рисовали на ногах чулки.
Пробегая мимо них, я бросал быстрый взгляд на Нинку. Она сидела, подняв колени к подбородку, и мне показалось, что на ней даже не было трусиков. Это наблюдение озадачило меня, и я стал на бегу обдумывать наиболее удобный угол зрения, при котором можно разглядеть ту часть тела, которая меня в данный момент интересовала. Поэтому я решил меньше бегать, а уделять больше времени дриблингу. Я останавливался напротив Нинки и отрабатывал всевозможные финты, пристально вглядываясь в ее поднятые и чуть раздвинутые колени.
На улице появилась бабушка Поля.
– Давай, кончай свой футбол, – ласково сказала она мне. – Пойдем-ка домой, ты должен умыться и переодеться. И не забудь пригласить девочек, – добавила она.
Я подошел к Нинке и Соньке, остановился перед ними, засунув руки в карманы и, одной ногой прижав мяч к земле, стал небрежно катать его. Мне казалось, что я выгляжу очень мужественно. Я даже повернул кепку козырьком назад, отметив про себя с сожалением, что не догадался сделать это раньше. Затем сильным ударом я отправил мяч в сторону помойки.
– У меня сегодня день рождения, и я вас приглашаю! – сказал я, провожая взглядом мяч.
Нинка, не меняя позы, подняла на меня глаза и с кокетством взрослой женщины спросила:
– А можно прийти в чулках?
– Конечно! – сказал я, хотя в глубине души не был уверен в адекватной реакции бабушки Поли.
– А губы можно накрасить? – спросила Сонька и засмеялась.