Сфумато Купер Юрий
Я виновато и неловко попытался прикрыть ее своим плащом, но он был таким же промокшим, как и все вокруг. Она тихо всхлипывала. Я видел это по ее вздрагивавшему телу и мучительно искал слова, но все они казались фальшивыми и глупыми. Молчаливая дистанция между нами пугала меня. Казалось, что еще совсем немного, и она уйдет, и я больше никогда ее не увижу.
Заметив ружье, которое лежало в грязи в нескольких шагах от штабеля досок, я поднялся, чтобы принести его. Мне хотелось хоть как-то выиграть время. Я положил ружье рядом с ней, виновато заглядывая в глаза.
– А теперь вали отсюда, получил свое и вали, слышь? – произнесла она, всхлипывая.
– А как же ты?
– Это не твоя забота. Иди! А мне сторожить надо.
– А что тут сторожить-то? – недоумевал я.
– Стройку… вот что! – Она поднялась с досок и, стесняясь моего присутствия, стала натягивать байковые трусы. – Отвернись! Чего уставился? – Потом взяла ружье и медленно пошла по размытой дождем дороге к сельскому буфету.
Я молча поплелся за ней, и вдруг отчетливо понял, что не могу бросить ее в таком состоянии. Кроме того, мне хотелось чего-то человеческого, может, просто нежности и теплоты, как это бывает между любовниками. Но как это получить, я пока не знал.
Я вспоминал запах ее податливого тела, и мне хотелось верить, что еще не все потеряно, надо только терпеливо ждать, стараясь не спугнуть ее каким-нибудь неосторожным движением или словом. Но просто идти молча было тоже неестественно. Это только нагнетало драматизм и провоцировало неприятные воспоминания о произошедшем. Надо было каким-то способом отвлечь ее.
– Дай я понесу ружье? – предложил я.
– Это зачем еще?
– Ну, оно же тяжелое.
– Ты бы раньше заботу-то проявлял, теперь уж поздно, – с укором сказала она и, после короткой паузы, неожиданно добавила: – Ну, тащи, если хочешь, оно все равно не заряжено…
Я взял из ее рук ружье и почувствовал облегчение. Это прозвучало как снисхождение к преступнику, почти прощение. Теперь мы шли рядом, хлюпая и утопая в проливном дожде, который не переставал поливать затерянный в ночи пейзаж с черным сырым небом и раскисшей проселочной дорогой. Казалось, что мы одни на всем свете, остальная часть человечества погибла на дне этого всемирного потопа, а на нас лежит важная миссия сохранения жизни на земле. Теперь только остается убедить ее в этом, с улыбкой подумал я. Где-то далеко-далеко послышался протяжный гудок паровоза, который делал конец мира не совсем убедительным.
– Пермский прошел, без остановки, – произнесла она тихо, как будто про себя.
– А что, есть с остановкой?
– Бывает утром.
– Я с ним уезжаю.
– А… – протянула она. – И куда же, в Москву? Я не была там, небось, там много людей, не протолкнешься. А кто ж тебя повезет до станции, здесь такси нет.
– Да я был в буфете, встретил там мужика одного, Федором зовут. Он обещал отвезти. Хотя как он встанет, я не очень представляю. Пил много. Думаю, не проснется.
– Проснется, – с какой-то грустной иронией произнесла она.
Почувствовав саркастические нотки в ее интонации, я спросил:
– Ты что, знаешь его?
Она не ответила. Остановившись возле куска фанеры с лунным пейзажем, вдруг спросила:
– А на кой тебе сдалась эта фанера?
– Ну, как тебе объяснить… – Начал я неуверенно, но потом решил, что даже если она примет меня за сумасшедшего, все равно терять мне уже нечего. – Дело в том, что в мире существуют поверхности, представляющие собой законченные картины, хотя они созданы не художниками, а самой природой. Вернее, случайностями, которые каким-то образом воздействовали на поверхности. Ну, например, в нашем случае, – я подвинул фанеру к свету, который падал от уличного фонаря, – случайное белое пятно, пролитое кем-то, напоминает луну, вернее, оно кажется луной оттого, что краска расплылась вокруг этого пятна. Нижняя часть фона несколько темнее по тону, она похожа на землю, а верхняя – светлее, поэтому выглядит лунным небом. И делятся они, опять же благодаря случайности, прямой линией, которая как бы и является линией горизонта. Короче, теперь ты видишь, что это – лунный пейзаж.
Несколько секунд она продолжала всматриваться в несуществующий пейзаж, а потом тихо произнесла:
– Вроде и вправду похоже. А ты что, художник?
– Вроде того, – ответил я.
– Но не ты же это нарисовал.
– Не я, но я это увидел, значит, она стала моей картиной.
– Ну, тогда бери ее себе, а я думала, ты воровать пришел, – сказала она, потом достала из кармана телогрейки горсть семечек и начала аккуратно закладывать их по одной в рот.
Я протянул ладонь, давая понять, что тоже хочу попробовать. Она отсыпала мне горсть:
– Ты грызть-то, небось, не умеешь.
– Научимся, – глядя на ее виртуозные плевки, сказал я.
Я пытался встретиться с ней взглядом, но она каждый раз отводила глаза. Что-то странное было в ее поведении: и какая-то детская непосредственность, и в то же время усталость женщины, прожившей нелегкую жизнь. Ее грустные глаза скрывали необъяснимую тайну и одиночество человека, затерянного в мире Федоров и Клавдий. Теперь этот мир утонул в проливном дожде, она была наедине с незнакомым мужиком, который практически изнасиловал ее и теперь пытался найти с ней хоть какое-то подобие человеческой близости. Не уверен, что такая близость была ей необходима. Что же могло удержать нас вместе? Ведь мы были как два инопланетянина, говорящих на разных языках, не имеющих понятия о нравах и обычаях наших разных планет. Наверное, только любопытство, а может, страх опять оказаться в одиночестве, возможно, еще физическая близость, случившаяся неожиданно для обоих.
– А Клавдию ты видел? Небось, все губы красила, – с трудом услышал я сквозь шум дождя.
– Видел, а что?
– Так, ничего… Ну, и на чем вы закончили ваш сабантуй с Федором?
– Ничем. Он пошел к ней спать. А я – вот к тебе. – Я немного испугался своей фамильярности.
– Может, ты и правильно сделал, – вдруг изменилась она в лице. И после недолгой паузы: – Что-то холодно стало, пойдем-ка, погреемся, совсем озябла я что-то.
Она долго шарила под крыльцом, затем, наконец, нашла ключ и открыла дверь. В буфете было немного теплее, чем на улице. На столе еще остались неубранные остатки вчерашнего ужина, тарелка с недоеденным винегретом, пустая бутылка водки и два стакана. Убрав со стола, она зажгла все четыре газовых конфорки. Затем, сняв телогрейку, платок, не глядя на меня, сказала:
– Раздевайся. Сушиться будем.
Только теперь я смог разглядеть ее. Она была совсем не похожа на ту деревенскую бабу с ружьем, какой я увидел ее на стройке. Она вдруг преобразилась, все ее движения были полны естественной грации.
– Раздевайся, чо уставился? – Сняла со стены сухую телогрейку и ватные штаны, видимо, принадлежавшие строителям, и бросила их мне: – Лови, я не смотрю. – И, подойдя к холодильнику, стала копаться в нем. – Ну, и что там у нас есть? Пельмени сибирские, котлеты от Клавдии, не будем, может отравить, винегрет… Это мы уже пробовали. Давай начнем с пельменей. Будешь?
Я покорно согласился.
У плиты она возилась недолго. Накрыла на стол, открыла бутылку перцовки.
– Ну, вроде все, – присаживаясь напротив меня, сказала она, но потом снова вскочила и, покопавшись в ящике буфета, принесла свечу. Поставив ее в граненый стакан, зажгла, сказав: – Теперь все, наливай.
Подняв свой стакан, пожалуй, впервые за весь вечер встретилась со мной глазами и произнесла:
– За что пьем? Как тебя кличут?
– Дядька, – сказал я с улыбкой.
– За дорогу, – пропустив мою иронию, сказала она и, не чокаясь, выпила до дна.
Казалось, время остановилось. Я посмотрел на часы с кукушкой, было два часа ночи. Она пила довольно быстро. К пельменям почти не притрагивалась, а мне было неловко есть одному.
– Ты умеешь читать сны? – вдруг спросила она. – Ну, как некоторые? Ты расскажешь сон, а они тебе объяснение.
– Попробую, – сказал я, чтобы хоть как-то заинтересовать ее.
– Ну, тогда слушай. Уже который раз я вижу один и тот же сон про отца и мачеху. Мама у меня давно умерла. Ну, короче, иду я по улице, зима, снегу намело, и слышу, за окном моего дома, оно почему-то открыто, хотя на улице холод собачий, как будто для меня, чтобы я слышала, отец разговаривает с какой-то женщиной. Та ему и говорит: «От ребенка надо избавиться, это, говорит, твой выродок». Я притаилась и слушаю. Но ничего не слышно, кроме слов отца: «Ты, сука, перед богом за это ответишь». А сама трогаю свой живот, а он большой-большой, будто я беременна. Потом дальше – больше. Я сижу уже дома, отец приезжает из командировки, смотрит на мой живот и говорит: «Надо избавиться, вынь, говорит его, не позорься». А я возьми и скажи: «Да это твой ребенок». Он посмотрел на меня. «Ты, что, – говорит, – с ума сошла! – И начал считать дни да недели: – понедельник, вторник, среда…» – Ну, вроде не могла я зачать от него. Не было его в деревне два месяца. И пока он считал, я вышла в сени и зарядила ружье, и только помню, когда он произнес «воскресенье», выстрелила. Попала в пуговицу на гимнастерке. Он в такой гимнастерке с открытым воротом был.
Закончив, она налила себе водки и выпила залпом. Потом положила голову на стол и застыла. Я видел, как вздрагивали ее плечи и слышались тихие всхлипы:
– Ты обещал мне объяснить? Что ты молчишь?
Мы спали на полу в одежде. Ее рука лежала на моей шее. И я боялся пошевелиться, чтобы не разбудить ее. Я не мог уснуть, слушал тиканье часов, похожее на камертон, дождь за окном и ловил себя на ощущении, что когда-то со мной уже это было. Это было в моем детстве, когда я спал у моей тетки Рахили в маленькой комнате на Маросейке.
«Для чего она рассказала мне свой сон? – думал я. – Его не сложно было растолковать. Для этого не нужно было быть ни толкователем снов, ни провидцем. Я думаю, ей просто хотелось исповедоваться. Представился прекрасный случай исповедоваться незнакомому человеку, который так или иначе исчезнет из ее жизни навсегда. Но что я мог ей сказать, чем утешить. Видимо, отец спал с ней, возможно, спал годами. Не случайно же, когда я спросил, почему она работает ночным сторожем, помолчав, она ответила: ”Чтобы не ночевать дома”».
Странные мысли копошились в моей голове, сменяя и путаясь между собой. «Может, уехать с ней в Москву, – думал я, – вспоминая свою комнату напротив Пятницкого рынка, часы над воротами, трамвайные звонки, Нору, с которой уже все кончилось. Но потом на смену романтике приходили другие мысли. – Мне надо стать художником, а не заниматься спасением душ. Подумать о своей».
За окном уже брезжил рассвет. Я подумал о невозможности написать интерьер при таком почти уже несуществующем мерцающем свете, когда все в нем только угадывалось: стены, потолок. Как передать это состояние и какими красками? Тут нужны сотни серых, серебристых оттенков. Только они, как мозаика, могут воссоздать этот мир. Мир полусна и дремы. Тогда я увидел и почувствовал впервые эту магическую прелесть полувидимого мира. Мира, скрытого от глаз ленивых наблюдателей. И тогда впервые задумался о разнице между глаголом «созерцать» и глаголом «видеть». Не просто «увидеть», а «разглядывать». И я начал разглядывать ее плечо, еле видимое под телогрейкой, поблескивающие в предрассветной мгле стеклянные бусинки на ее шее. За окном светало, и все становилось более ясным и очерченным. Было страшно, что скоро наступит утро. Я закрыл глаза и лежал, прислушиваясь к ее тихому и ровному дыханию и мысленно выстраивая возможные варианты утреннего расставания.
Кукушка, прокуковав шесть раз, затихла. По радио запели гимн. Она вдруг открыла глаза и стала торопливо одеваться.
– Мне надо уходить, – испуганно сказала она.
Мне не хотелось ни ехать, ни плыть, ни идти. Казалось, так бы и лежал здесь всю жизнь.
Немного помолчав, она вдруг спросила:
– Что ты слышишь там, дома, в городе, когда просыпаешься утром.
– Что я слышу? – Честно говоря, я был несколько удивлен вопросом, в нем была какая-то неуловимая тонкость, никак не ожидаемая от простой деревенской девушки, никогда не бывавшей в большом городе. – Что я слышу? Трамвайные звонки за окном, шум воды из крана, шаги соседей в коридоре. Почему ты спрашиваешь? – поинтересовался я.
– Не знаю, так… представить хочется. А видишь что, ну, когда встаешь?
– Окно. За ним вывеску продуктового магазина. Уличный фонарь. Окна соседнего дома с авоськами, висящими на них. Еще водосточную трубу с наклеенными на нее объявлениями.
– И все? – удивленно спросила она.
– Тебе этого мало? Ну, вижу стену мастерской. На ней картины.
– А у тебя есть любимая?
Я сразу не понял, что она имеет в виду картину.
– Я думаю, теперь будет.
– Ну, и что на ней изображено? – спросила она.
– Ночной пейзаж, который ты хотела у меня забрать.
– Ты таких фанер наберешь еще сколько угодно.
– Может, поедешь со мной? Ну что тебе здесь, – сказал я неожиданного для самого себя. Эта фраза как будто сама выскользнула из моих губ.
– Нет, не теперь. Может, когда и свидимся. Дай последний раз на твои руки посмотрю. – Она, присев на корточки, взяла мою ладонь. – Мягкие руки у тебя, как женские. Вижу дорогу… Длинную дорогу. Далеко уедешь, видать. Дальше Москвы гораздо. Может, в страну какую неизвестную. Хотя и возвращение вижу. И не одно. Жить далеко будешь. Успех видно – во, видишь, звезд несколько. Один будешь путешествовать, без самовара. Без жены, значит. Девочку вижу… Может, дочь. Но не скоро. В дождь увидишь и не узнаешь сразу, что это твоя дочь.
– А себя-то ты видишь? – спросил я.
– Вижу, я за вами смотреть буду, через окно. Долго смотреть, пока снег не пойдет.
– Почему снег? – спросил я с любопытством.
– А вот потому, что душам холодно. Когда снег, надо уходить.
– Ну что ты бормочешь про какие-то души. Ты мне сама нужна.
– Нет, миленький. Есть у меня здесь дела. И не могу я жить свободно, пока их не закончу. И знать тебе о них не надо, мал еще. – Она поцеловала меня и ушла к двери, перекрестив в воздухе и как бы шепча про себя: «Некрещеный небось».
– Как зовут-то тебя? – вдруг, спохватившись, спросил я.
– А какое твое любимое имя?
– Полина. Бабушка была у меня, Поля.
– Ну, так и назови Полиной.
Я помню ее фигуру в проеме двери на фоне утопающей в дожде деревни. Она ее не закрыла, возможно, случайно или просто хотела, чтобы я подольше мог видеть ее, уходящую в глубину завесы дождя и тумана, стелющегося над грязной, размытой дождем дорогой. Она на секунду остановилась у фундамента стройки, посмотрела на кусок фанеры, прошла еще несколько шагов и, не обернувшись, исчезла.
Сидя на крыльце в ожидании Федора, я смотрел на деревню, свинцовое небо и продолжал думать о моей незнакомке, о ее сне. Какие у нее здесь могут быть дела? Не хотелось верить, что все кончено. Потом, видимо, устав от всего, стал лениво размышлять по поводу того, что было бы правильней подмешать в белила и жженую кость, охру или сиену, чтобы попасть в цвет серого и сырого утреннего неба. «Белила, охра, слоновая кость, чуть-чуть ультрамарина», – бубнил я про себя.
Из тумана медленно выползла полуторка. Заглушив мотор, из машины выпрыгнул Федор все в той же зимней шапке.
– Московское время… Ну что, вдарим по бездорожью. А то, может, останешься. Вишь, простор такой, попьем чего-нибудь, можно сказать. С невестой познакомлю, с дочкой моей… Она уже и смену, небось, закончила. На стройке ночным сторожем работает.
Я промолчал.
«Что останется у меня от этой ночи? – спрашивал я себя. – Возможно, она исчезнет из памяти, подернувшись патиной времени, как дымкой сфумато…»
Глава 14
Открыв дверь в мастерскую, я услышал раздраженный голос Митяя:
– Мы росли в дерьме. Теперь решили вдруг стать интеллектуалами…
Я вошел в прокуренную кухню. Митя сидел за столом, посасывая сахар. Женька и Кирилл – на диване слушали его в полудреме.
– А-а, садись, это тебя тоже касается, – сказал он мне вместо приветствия.
Митя постарел за тот долгий период, пока мы не виделись. Женский свитер, заношенная теннисная рубашка с выцветшим воротником, обвисшие на коленях брюки. Он говорил, почти не открывая рта, стесняясь отсутствия передних зубов. Теперь он редко покидал свою комнату в Покровском-Стрешневе, где жил со своей старой матерью Рахилью Абрамовной, женой Валькой и ее маленькой дочкой от первого брака. Комната была так мала, что могла вместить только две небольшие койки и квадратный стол, который служил и обеденным, и рабочим для рисования.
Жена Валька, известная как Бонасье, была привезена Митей из Харькова, что явилось следствием безумной страсти, охватившей его во время отдыха на Черноморском побережье. Теперь он говорил о Вальке с горечью, как об обычной харьковчанке, чью психологию он никак не мог понять.
– Ты знаешь, Бонасье оказалась дурой, – сказал он, не окрашивая фразу эмоциями, с каким-то безразличием. – Я привез ее в Москву, официально зарегистрировал с ней брак, нашел ей работу в почтовой ящике. Вчера она торжественно заявила: «Ты знаешь, я получила первую зарплату». – «Поздравляю», – ответил я. С какой-то странной улыбкой она вдруг произнесла: «А денежки мои, Митя, ты фиг получишь». Ну что ты можешь сказать на это? – Он причмокивал, посасывая кусок сахара, и, не дожидаясь моего ответа, добавил: – Надеюсь, ты не считаешь, как все остальные, меня мудаком?
– Нет, – коротко ответил я.
– Достойный ответ. Не ожидал. Ты должен понимать, что только умные люди могут позволить себе роскошь делать глупости.
– Как Муська? – сменил я предмет разговора, вспомнив о его первой жене.
– Муська? Что Муська? Успокоилась. Я ее навещаю иногда. Она живет с матерью. Та подслушивает под дверью, пока мы выполняем супружеские обязанности. Ты знаешь, мы ощущаем сейчас что-то запретное в наших сексуальных отношениях и подслушивании тещи. Я потерял чувство, что сплю со своей пусть и бывшей, но женой, и это приносит мне намного больше удовольствия, чем раньше. Теперь она не задает идиотских вопросов, которые полностью убивали мое либидо: «Митя, почему ты не носишь дома тапочки? Я не могу вечно стирать твои носки! Ты купил масло? У нас не хватит на завтрак». После таких разговоров я впадал в ярость и не мог кончить. В настоящее время я думал про обложку последней книги Матвея Грубияна, которую делал для «Совписа». Знаешь такого еврейского лирика?.. Я изобразил его с авоськой, в которой лежит огромный кусок масла, тапочки, а под мышкой куча книг, подписанных именем Матвей Грубиян.
Я вспомнил, как когда-то мы шли с Митей по дорожкам Покровско-Стрешневского парка.
Снежная крупа припорошила черные ветви лип. Он поддел ногой пустую консервную банку, и она покатилась, гремя и переваливаясь своими смятыми боками.
– Я благодарен, что ты меня навещаешь, – сказал Митя тихо. – Когда тебя долго нет, я начинаю беспокоиться, думать, что там, далеко в городе, где меня нет, происходит какая-то реальная жизнь. Но когда я вижу и слушаю тебя, я успокаиваюсь, понимая, что там ничего не происходит. Все то же самое. Я ничего не пропустил и получаю удовольствие от созерцания своей собственной инерции. Ты где-то бегаешь, а я сижу в кресле-качалке, тихо качаюсь туда-сюда, хожу в магазин за продуктами, играю в шахматы с ветеранами этой тихой, как болото, жизни.
– Ты хочешь, чтобы я расплакался? Лучше расскажи, что ты наваял, – произнес я, пытаясь прервать его монолог.
– Глупый вопрос! Вчера, например, я сделал две очень неплохих акварели для своей серии «Великие мыслители»: Пушкин, ссущий на Гоголя, и портрет Сталина, татуированный портретами Ленина. Ты смеешься? Но мне нужно отдохнуть от евреев. Иначе мне скоро перестанут давать работу в издательстве. Буров сказал: «Дмитрий Борисович, все ваши советские люди выглядят евреями». Что, разве нет никаких других национальностей в Советском Союзе?
– С ним нельзя не согласиться.
– В мире есть люди, чьи бутерброды всегда падают маслом вниз, – сказал задумчиво Митя. Почти уверен, что я один из таких людей. Как только я начинаю делать что-то, это заканчивается глупо и постыдно. Сейчас, когда мне уже больше сорока, я, наконец, начинаю понимать смысл происходящего. Жизнь проста и не требует усилий. Если чего-то невозможно избежать, лучше расслабиться и получать от этого удовольствие.
Митя все еще говорил что-то, сосредоточенно посасывая кусок сахара, но я уже не слушал его. Я рассматривал пуговицы его женского свитера.
– Как ты можешь носить это?
– А что, тебе не нравится?
Митины белоснежные рисунки с готической архитектоникой и неясные рукописные эссе, покрытые кляксами и вставками, имели эстетику, схожую с пушкинскими рукописями, украшенными профилями. Витиеватые заглавные буквы, бегущие по белому полю страницы, создавали тонкие связи между несвязанными идеями, исчезающими и вновь возникающими в белой пустоте. Его мир был населен трогательными характерами из потусторонней жизни. Еврейские лица, сгорбленные библейские старцы, двигающиеся сквозь пустоту, держащиеся за буквы и слова, болтающиеся в безвременье и вне связи с реальностью. Как сон, который невозможно вспомнить утром.
Он обращался со мной, как учитель с нерадивым, но любимым учеником. «Дитин, ты должен понять простую истину, о которой говорит Монтень: гениальные работы не должны нравиться никому. Если хотя бы несколько зрителей писают от них кипятком, ты можешь быть уверен, что работа посредственная. Если же работа нравится тебе и больше никому, то есть надежда. А если тебе и самому не нравится, значит, в ней что-то есть».
Я любил вслушиваться в Митины ленивые интонации, хриплый голос, цитаты из Монтеня. Я знал, что он читал не только Монтеня, но, когда я пытался всучить ему что-то еще, он говорил: «Перестань пудрить мне мозги». Он вернул Жионо, полистав его: «Это слишком ярко для меня, и там слишком много названий. Я никогда с этим не справлюсь».
Когда он заставал у меня гостей, редко присоединялся к разговору. Сидел молча, с выражением безразличия.
– Думаешь, он еврей? – спросил он меня о молодом человеке, что сидел напротив него и энергично жестикулировал.
– Я ничего не думаю. Спроси его.
– Молодой человек, назовите мне имена двух ваших любимых поэтов? – повернулся Митя к тому, кем интересовался.
– Рождественский и Вознесенский, – ответил гость серьезно, как школьник на экзамене.
– Нет, он не еврей! – сообщил мне Митя на ухо.
– Может, он и не еврей, но ты мудак, – устало произнес я. – Что за идиотский тест. Он ни о чем не говорит.
– Хорошо, ну, а ты бы кого назвал? – с нескрываемым любопытством спросил он меня.
– Я бы, не задумываясь, послал тебя.
– Вот видишь, большая разница, – с улыбкой резюмировал Митя.
Понятие «еврей» значило для него больше, чем просто национальность. Оно означало наличие грустной, нежной иронии и особого способа мышления.
В памяти всплыли слова Мити: «Тебе надо все вспомнить. Это твой единственный шанс умереть. Ну, или хотя бы прикинуться мертвым». Я сидел на скамейке в большом пустом коридоре, похожем на больничный, и думал о Митиных словах.
Если отнестись к ним серьезно, то придется согласиться с его моделью устройства незнакомого мира, в котором мне теперь придется существовать. Впрочем, размышляя о памяти, я постепенно пришел к заключению, что она, память, живет по своим, не зависящим от нас законам. Она, как живой организм, существует внутри нас, беря на себя право самой выбирать и складывать фрагменты, а иногда просто осколки прошлого.
Наверное, это чем-то напоминает археологические раскопки, когда ученый, не имея перед собой плана, начинает снимать землю – слой за слоем. И в этой пыли мы находим иногда предметы, иногда лица людей, которых когда-то встречали, порой даже пейзажи. Наиболее интересные находки лежат в самых глубоких слоях, которые условно можно назвать детством, а то, что происходило совсем недавно, память почему-то игнорирует. Отчего это происходит, понять трудно. Может быть, недавние события еще не успели покрыться слоем пыли и исчезнуть из памяти. А если это так, то сам процесс вспоминания кажется нелепым.
К тому же со временем коэффициент удивления и восприимчивости значительно падает, снижается и коэффициент любопытства к происходящему, к людям. С возрастом почти все кажется уже давно виденным и забытым. Дежавю, как говорят французы, вкладывая в это выражение горький привкус разочарования.
Копаясь в прошлом, я пытался добраться до момента моего исчезновения: кажется, я с кем-то беседовал о своей смерти, вспомнил о друге Жераре и его брате враче, который специализировался на кожных заболеваниях и сидел на эфедрине. Это в свою очередь напомнило о моем опыте с этим необыкновенным лекарством, благодаря которому я провел около двух месяцев в непрекращающейся эйфории. В то время идея «косьбы» от армии захватила умы многочисленной армии дезертиров. Для одних проблемой был призывной возраст, другие, не имея в вузе военной кафедры, также попадали в категорию призывников. Среди них оказался и я. Способы «косьбы» обсуждались постоянно.
Самыми популярными в простонародье считались язва желудка и недержание мочи. При симуляции язвы (как рассказывали очевидцы) требовалось почти каждый день глотать резиновый шланг. Симуляция недержания мочи требовала от призывника еженощного обоссывания. Третий способ – симуляция повышенного давления – мне нравился больше других.
С этим диагнозом в армию тоже не брали, а добивались его с помощью ежедневного приема таблеток эфедрина. Правда, среди моих сокурсников, таких, кто как бы прошел это испытание, не нашлось. Было похоже, что, решившись на подобное, я стану первопроходцем, своего рода пионером в «косьбе» этим способом.
День прохождения медицинской комиссии был уже назначен, поэтому мне предстояло провести несколько тренировочных «прыжков».
В аптеке я купил пачку таблеток эфедрина, тогда он продавался без рецепта, потому что считался невинным лекарством от кашля.
Я проглотил их с трудом, запил водой и, затаив дыхание, стал ждать результата. Ждать долго не пришлось. Уже минут через десять начали появляться симптомы. Зуд в корнях волос, приятное покалывание на коже головы, легкое головокружение, переходящее в тошноту, а чуть позже и рвоту. Видимо, я принял сразу слишком много таблеток.
Короче, мне было так плохо, что я уже решил, что от эфедрина придется отказаться. Поскольку других подходящих для меня способов косить от армии не было, я решил сдаться и пойти служить.
В назначенный военкомом час я явился для прохождения медкомиссии. Это было на следующий день после моего неудачного эксперимента. Помещение военкомата, где проходила комиссия, напоминало ЖЭК или «красный уголок». На столах были разбросаны журналы с военной тематикой, на стенах плакаты, агитировавшие призывников приобретать профессии строителей и шоферов. Я с затаенным любопытством рассматривал лица будущих защитников родины, которые ждали своей очереди, и, кроме ужаса и жалости к самому себе, ничего не чувствовал. И тут я осознал, что должен получить белый билет во что бы то ни стало. Неужели опоздал? Хотелось убежать и снова наглотаться эфедрина, но было поздно: я услышал свою фамилию и послушно пошел по врачам: рентген, окулист, проверка на плоскостопие, которое у меня было с детства, ухо-горло-нос и так далее. По мере продвижения по кабинетам я старался как можно глубже дышать и долго задерживать воздух в легких. «Эксперты» утверждали, что это усиливает сердцебиение. Хотя я понимал, что теперь это уже не поможет. И вот, наконец, момент истины – кабинет кардиолога.
– Дитин, как вы себя чувствуете? – услышал я словно в тумане.
– Неплохо, – ответил я незнакомым мне голосом.
– Что вы так тяжело дышите?
– Не знаю. Волнуюсь, наверное…
– Садитесь и дайте мне руку. – Плотно обмотав мою руку черной манжетой, врач тихо и коротко приказал: – Сидите спокойно.
Я притих, чувствуя, как нарастает давление манжеты.
– Та-а-ак, – протянул доктор, выражая своей протяжностью что-то вроде удовлетворения. И скомандовал: – Встаньте.
Я послушно встал.
– Снимите рубашку.
Он долго блуждал стетоскопом по моей спине и груди, внимательно вслушиваясь. Я не видел его лица, только редкие волосы, на которых осела пыль перхоти.
– Одевайтесь, – бросил он коротко, сел за стол и начал что-то писать. – К следующему разу принесите мне копию вашей истории болезни из районной поликлиники. И вот вам направление на электрокардиограмму. К следующей среде, понятно?
– А что, доктор, что-то не так? – спросил я, стараясь не выдать свое радостное волнение.
Значит, у меня будет еще одна возможность! Ну, держитесь, до среды я так наглотаюсь эфедрина, что уж точно будет «что-то не так».
Я вышел из кабинета, как бесстрашный дезертир, решившийся во что бы то ни стало победить Советскую армию. В коридоре замедлил шаг, чтобы еще раз окинуть взглядом будущих сержантов и старшин, и в который раз подумал: вот Я и вот ОНИ.
На стене висел плакат, предостерегающий меня от задуманного плана. Его текст информировал о трехлетнем сроке лишения свободы за попытку симуляции болезни. Подобные действия попадали под статью Уголовного кодекса «Дезертирство». Считать, что текст на плакате меня испугал, я не мог, скорее, только добавил спортивного азарта. Теперь дело за техникой и мастерством. С этой мыслью я решительно направился в аптеку.
Всю отпущенную мне неделю я экспериментировал, постепенно то увеличивая, то уменьшая дозу. Папка с копией истории болезни и результатами кардиограммы покоилась на моем письменном столе. Иногда, проглотив очередную порцию эфедрина, я поглядывал на них и испытывал какое-то незнакомое мне до сих пор приятное чувство торжественного и спокойного наслаждения. Ни тошноты, ни рвоты не было и в помине.
Как я мог жить без эфедрина раньше? Препарат стал мне настолько родным, что я чувствовал каждое его движение в кровеносных сосудах, знакомое и приятное щекотание в корнях волос, наступающее в течение двадцати – тридцати минут после приема. Правда, действие лекарства, к сожалению, было не таким уж долгим, оно продолжалось где-то в течение трех – четырех часов, потом я приходил в свое обычное состояние.
В один из таких моментов я решил получить консультацию у моего дядьки Якова, опытного кардиолога. Консультация закончилась разрывом отношений.
Дело в том, что, если члены семьи или родственники знали о попытках симулирования заболевания, при котором не брали в армию, и не донесли в соответствующие органы, – они тоже попадали под статью. Об этом, кстати, тоже черным по белому было написано на плакате, который я видел на стене в военкомате. Яков даже не захотел слушать о моих экспериментах, а его жена Роза Борисовна Певзнер, одна из светил советской психиатрии, за спиной которой были десятки трудов, посвященных проблемам человеческого несовершенства, поставила мне диагноз «шизофрения» и подтвердила его, покрутив пальцем у виска.
– Он шизофреник, – переходя на шепот, доверительно сообщила она Якову.
Тот нервно размешивал сахар в стакане с чаем и молчал.
– Бедная Юдифь, – добавила она шепотом. – Что с ней будет, если она узнает…
Они не знали, что я вижу и слышу их. В это время, стоя в коридоре, я пытался дозвониться до своего друга и сокурсника Красильникова.
Короче, чаепитие закончилось семейной драмой. Яков вышел проводить меня и виновато попросил на время забыть его телефон и адрес.
Игорь Красильников, или Красило, как его все звали в институте, всю жизнь страдал гипертонией и тоже был у меня в списке экспертов. Он относился к категории «лишних людей», или просто «людей не от мира сего». Он был инопланетянин. Впервые я увидел его у Веры Яковлевны. Уже тогда он был непревзойденным виртуозом акварельной живописи. Помню, что я, как завороженный, наблюдал за легкими и быстрыми движениями его кисти. Это было похоже на ритуальный обряд. Красило с нервной и преувеличенной быстротой обмакивал кисть в банку с водой, потом так же быстро размешивал акварель, затем снова в банку и, слизнув губами с кисти краску, касался листа бумаги. Он был похож на пианиста, который едва касаясь клавиш смотрит куда-то вдаль. На листе из почти абстрактных водяных подтеков начинали возникать фрагменты натюрмортов, поставленных Верой Яковлевной, ученицей великого академика Чистякова: чучела петухов с яркими шелковистыми перьями, куриные яйца, небрежно сложенные в корзину, драпировки. Разливаясь, они образовывали акварельные подтеки на белоснежном ватмане. Красило, как маг и волшебник, цеплял эти ручьи акварели всего несколькими касаниями кисти и превращал их в прутья корзины.
Я уже теперь и не помню, каким образом мы сблизились. Игорь нередко приглашал меня к себе домой. Жил он с родителями в районе Сретенки, в просторной уютной отдельной квартире. Отец его довольно долго был то ли торговым, то ли культурным атташе во Франции. Мягкие, гостеприимные люди с каким-то непривычным для меня налетом интеллигентности и в то же время необычайно простые.
Вместе с ними жила Марина, двоюродная сестра Красилы, в которую, как мне казалось, он был тайно и безнадежно влюблен. Мне и самому она нравилась, но я старался скрывать это и от нее, и от Игоря и его родителей, чтобы, не дай бог, не дать им повод для беспокойства. Не знаю, насколько я был убедителен, но, судя по тому, что меня продолжали приглашать, моя конспирация оказалась успешной. Я действительно дорожил их отношением и боялся хоть как-то нарушить его. Традиция семейных ужинов была мне практически незнакома, а у них в доме я словно обретал семью. Помню, я ждал этих приглашений, так как они давали мне покой и уют, которых я не знал в нашей с мамой коммуналке на Мещанской. Для меня эти семейные ужины были праздником.
Красило был приглашен на медкомиссию почти одновременно со мной. Он с детства страдал гипертонией, но по закону подлости как раз в этот момент его давление было в норме. И, несмотря на то, что в отличие от меня он был счастливым обладателем объемной истории болезни, военврачи ему тоже предписали пройти серьезное обследование.
Эфедрин стал нашей общей надеждой. Главная проблема заключалась в его доставке к месту обследования, которое еще не было известно. Надо было дожить до среды, чтобы понять, будет ли обследование вообще. А пока я лежал на диване и наслаждался результатами своих опытов, мысленно готовя себя к долгожданному дню.
По моим подсчетам в среду рано утром я должен буду проглотить таблеток пять. Так уж наверняка, успокаивал я себя. Мать, видимо, получив информацию от Якова и Розы Борисовны, уехала с моим отчимом отдыхать в какой-то санаторий, наверное, чтобы создать себе алиби. В ночь со вторника на среду я не спал, без конца читая и перечитывая в медицинском справочнике главу, посвященную моему диагнозу. Там подробно описывались симптомы и особенности заболевания. Из статьи я узнал, что гипертония бывает скачущей, устойчивой или наследственной, может быть связана с нарушениями функций отдельных органов. Сердца, почек…
Выпив кофе и проглотив свою дозу, я отправился по адресу, где меня ждал приговор. «Быть или не быть?» – повторял я про себя в ожидании знакомого и приятного покалывания в корнях волос и легкого головокружения. Доктор встретил меня дружелюбно, принялся изучать историю болезни, но, видимо, не найдя там ничего интересного, впился глазами в результат кардиограммы. Потом, отложив ее в сторону, снова потребовал руку:
– Сидите спокойно, Дитин.
Он несколько раз сдувал и снова надувал грушу тонометра, из чего я заключил, что результат оказался для врача неожиданным.
– Как вы себя чувствуете? – спросил врач вкрадчиво.
– Неважно, – сдержанно, без лишнего пафоса ответил я.
– Та-а-ак, – протянул доктор. – Видите ли, как вас… молодой человек. В прошлый раз, когда вы были на медкомиссии, я обнаружил у вас аритмию, хотя давление было в норме. Сегодня, спустя всего неделю, ваша кардиограмма идеальна, а вот давление сильно превышает норму. – Он смотрел на меня с нескрываемым удивлением, как на особь, которую ему еще не приходилось встречать, потом встал, прошелся по кабинету, раздумывая над тем, что ему со мной делать. Затем сел за стол и начал что-то нервно писать. Не глядя на меня, протянул лист бумаги, сказав при этом:
– Ваше направление в Боткинскую больницу. Там вас положат на обследование. Не откладывайте, отправляйтесь как можно раньше, – и, сделав короткую паузу, добавил: – Ну, в пятницу, например. Захватите с собой все необходимое.
– Что «все»? – спросил я.
– В направлении указано. Прощайте.
Я пулей вылетел из кабинета. Голова кружилась то ли от дозы, то ли от ощущения приближающейся победы. Я решил разбить прием таблеток на две равные порции. Первая – на случай, если будут мерить давление сразу, как только я явлюсь в больницу. Если же нет, то вторую половину я аккуратно засунул в пачку «Дуката». Весь оставшийся запас, хотя бы на первое время, я надеялся спрятать где-нибудь в больничном дворе, которого я, кстати, еще не видел и поэтому решил приехать чуть раньше. Позвонил Красиле, он был крайне взволнован.
– Все будет замечательно, солнышко. – Так Красило называл меня в моменты крайнего возбуждения, почти экстаза. – Пр-р-ревосходно, – сказал он, прокатывая букву «р» на французский манер. – Мар-р-риночка будет тебя навещать и пр-р-риносить подарки. Я, по всей вероятности, увижу тебя в понедельник.
В приемном покое сновали люди в белых халатах. Дежурный врач, миловидная брюнетка с сильно накрашенными губами висела на телефоне.
– Не любительской, а отдельной. Слышишь?
Отдельной, четыреста, да, че-ты-ре-ста граммов. – Заметив, что я стою и с нетерпением жду конца разговора, она на секунду оторвалась от телефонной трубки. – Можете пока пойти погулять или покурить. Вы курите?
Я кивнул.
– Ну так вот… – указав мне кивком головы на дверь, она вернулась к разговору. Заметив листок с направлением, добавила: – Оставьте направление.
Я вышел во двор. Несмотря на моросящий дождь, по двору прогуливалось несколько человек в халатах грязновато-синего цвета, из-под которых виднелись полосатые пижамные брюки. Какое-то время я вяло следил за их передвижением или скорее ползанием по дорожкам, пока не заметил огромный штабель дров у кирпичной стены, точно такой же, как в моем дворе на Мещанской. Дрова сразу показались мне подходящим местом для тайника. Изучив штабель вблизи, я нашел его идеальным.
Единственная проблема – как обозначить то отверстие, куда я спрячу таблетки? В голову не пришло ничего путного, кроме как написать на торце бревна авторучкой «дрова», а у основания положить булыжник для обозначения вертикальной оси. Спрятав запас эфедрина в тайник, я принял дополнительную дозу и вернулся в приемный покой.
Дежурный врач продолжала висеть на телефоне, теперь болтая уже, видимо, с кем-то другим. Тон был еще выше и раздраженнее:
– Тебе что, жалко банок для Князевского?! – кричала она в трубку. – Дай ему сколько хочет, пусть хоть обоссытся! – Тут она заметила меня и сказала: – Извините. Дурдом какой-то. – Она бросила трубку и обратилась к молоденькой медсестре: – Дуся, оформи больного в шестую.
– Пойдемте со мной, – сказала Дуся, пряча улыбку. Она тоже, видимо, слышала этот телефонный разговор.
Открыв дверь больничной палаты, мы невольно стали свидетелями прекрасной картины: свесившись с кровати, молодой парень с остервенением блевал в больничный таз, который был наполнен уже почти до краев. Просто не верилось, что в этом организме могло помещаться столько жидкости. При этом парень издавал какие-то гортанные звуки, похожие на обрывки песенной мелодии: аава… га… мар…
– Что здесь происходит? – строго спросила Дуся.
– Гурам неважно себя чувствует, – ответил завернутый в одеяло мужик, с аппетитом поедавший яблоко. – Совсем неважно.
– Пить надо меньше, – бросила Дуся и стала рыскать по тумбочкам, хлопая дверцами с такой силой, что все обитатели палаты испуганно притихли.
Даже Гурам на время затих. Опираясь обеими руками о пол, как при отжимании, Дуся заглядывала под кровати: