Сияние Мадзантини Маргарет
Я закричал в трубку, я умолял ее сказать, где он, я знал, что это неправда.
– Ваша семья – это настоящий ад. Кроме твоего отца.
—
Я сидел на коврике, собака поскуливала за дверью. Ицуми пришла, когда уже стемнело, я сидел в саду. Она заварила чай. Корочки уже отшелушились, и на голове виднелись розоватые пятна, напоминавшие на кожную сыпь, которая совсем недавно была у Ицуми. Горе сделало нас похожими, мы даже пошутили на этот счет. Черный юмор – распространенная черта жителей Лондона. Я вывел Нандо, держа поводок в здоровой руке, но все же я был еще слишком слаб, чтобы выдержать его радостный напор. Скоро пес успокоился, и я понял, что и он постарел.
Я постлал себе на диване. На завтрак приготовил тосты, выжал апельсиновый сок. Ицуми вышла в легком халате, расшитом лебедями, ее лицо было свежим, как у ребенка. Я выложил смайлик из таблеток рядом с ее тарелкой. Завтрак начался с него. Сперва она положила в рот синюю капсулу, но не то чтобы проглотила, а как-то сразу глубоко вдохнула. Потом я откусил кусочек тоста, кроша его между пальцами. Она поднялась, как будто уже поела, и потащила за собой скатерть. Я сидел, не двигаясь с места, глядя на опрокидывающиеся тарелки. Я радовался: она в хорошей форме. Она вскинула руку, опрокинула этажерку. Невероятно, сколько силы в ее хрупком теле. Наверное, я должен был испугаться, но я не сдвинулся с места и позволил ей крушить и громить сокровища, которые она копила годами. Я не пытался ее остановить. С этажерки полетели фигурки, купленные на разных рынках, в музейных киосках, в дизайнерских лавках. Злоба – одна из форм жизни. Мои вещи она не трогала, она аккуратно их избегала, старалась ничего не задеть. Она делала все наоборот – любая другая жена крушила бы мужнины вещи. Я всегда знал, что Ицуми не такая, как все, но в тот день она превзошла себя. Мне было нестерпимо больно. Она потеряла веру и сметала все на своем пути. Она показала мне, что я с ней сделал. Я понимал, что она хотела расправиться с прошлой собой, со своими мыслями, иллюзиями, с тем, что любила и уважала. Она взяла мою клюшку для гольфа и вышла за дверь. Она крушила кусты и деревья, разрушая любимый сад, в котором так старательно поддерживала новую жизнь, молодые побеги. Она не смогла меня разгадать, и теперь ей не было покоя.
Она разломала все, что смогла, все, что создавала годами вокруг меня, так ничего обо мне и не узнав. Потом надела пончо, взяла черную папку и ушла. Я остался стоять посреди пепелища. Если бы Ленни была дома, я попросил бы ее заснять каждую мелочь, захватить каждый осколок, каждое вырванное растение. Но у меня ничего не было, я фотографировал глазами. Вещи, копившиеся в доме годами, были разрушены вмиг гордой, горячей рукой. Я принялся за работу. Поврежденная рука висела у шеи, я зажимал подбородком ручку швабры и высыпал мусор в пакеты. К обеду все было более-менее чисто. Я собрал свои вещи в мешок и пошел прочь.
Я позвонил Джине:
– Я ушел из дома.
Ее голос, точно нежная шпага, проникал в самый центр моего нутра.
– Но дом у тебя все-таки есть, Гвидо.
Джина, мне так много нужно тебе сказать. Так много! Но все слова уже были сказаны тогда, в тишине, это сгладило боль. Помнишь Сенеку? «Тебе я говорю, а не толпе…»
Она встретила меня на вокзале, лысого, заштопанного. Я был похож на солдата, вернувшегося с войны. Она обнюхала меня, чтобы вернуть мне хотя бы запах. Испекла яблочный пирог, застелила кровать. Она уходила на работу, а я оставался в доме. Держась подальше от занавесок, я заглядывал в белый просвет, в котором виднелась каменная собака и единственное деревце, розоватый вяз. Я смотрел, как ветер кружит опавшие листья. Через неделю мы вместе поехали в город. Вслед за синеватыми кудрями Джины я скользнул в магазин дизайнерских вещей. Купил все самое красивое. На кассе Джина передала мне красную ручку, которой обычно заполняла журналы. Над словом «СТЕКЛО», напечатанным на огромной, с человеческий рост, коробке, адресованной Ицуми, я написал одну из ее любимых цитат: «За самураем всегда остается последнее слово».
Как только мы вышли из магазина, мне показалось, что это невероятно глупо. Я хотел вернуться и все зачеркнуть, но хрупкая фигурка Джины повисла у меня на плече и удержала.
Мне сняли гипс, начался курс физиотерапии. Пенис остался кривым, но эрекция вернулась. Я отправился к зубному, и через несколько дней все зубы уже были на месте, куда белее прежних, сильно подпорченных сотнями пережеванных стейков и выкуренных сигарет.
Но следы избиения не исчезли. Спина посвистывала, как будто где-то внутри осталось отверстие, из которого продолжала торчать большая игла, с каждым днем проникавшая все глубже и глубже, к центру боли. Душа болталась где-то внутри, обезумевшая, точно лошадь, что скачет галопом, неся труп в седле.
Несколько дней я прожил у Джины, потом мне стало невероятно грустно сидеть перед старым шкафом, в котором висели набитые поролоном плечики, в окружении кошек, мелькавших в темноте, точно обезумевшие привидения, перебегая от кресла к кровати и обратно. У меня в ногах спал огромный сиамский котяра. Он согревал меня, но иногда, играя, мог и прикусить. Впрочем, что я знал об этом животном, о его привычках, характере? Я боялся, что когда-нибудь он прыгнет на меня и вцепится в лицо. Это был старый избалованный кот, такой же хулиган, как и я, и я занял его место.
Доктор Спенсер прописал мне успокоительное, но я хотел справиться сам. Мне и так закачали в кровь кучу химии, я боялся всей этой дряни. Я не хотел, чтобы мое сознание отключилось. Уж лучше оставаться собой, злым, покалеченным, сумасшедшим, но собой. Я видел, какой эффект оказывали эти «корректоры настроения» на Бетти, на Джонатана: они отупели, такое лечение было не для меня. Не стоит откладывать жизнь на лучшие времена – они ведь могут никогда не настать.
Десятки раз я пытался ему позвонить. Телефон молчал. Звонил и в ресторан. Там ответила какая-то женщина-архитектор: заведение перешло в другие руки. Элеонора общалась со мной как автоответчик. Она сказала, что Костантино сделали три операции, что он в реабилитационном центре, что жена не оставляет его ни на минуту.
Я представил себе одно из таких заведений, клинику, похожую на монастырь. Повсюду запах хлорки и геля для рук, приглушенные звуки. Я представлял, как его тело лежит в голубой воде бассейна, как он бежит в спортивном костюме по беговой дорожке, как тяжело дается ему каждый шаг, у него бледные тонкие руки. Кто знает, быть может, он потерял память, дар речи, способность чувствовать? Жена сидит у его кровати, как коварная кукушка у чужого гнезда, как злая сиделка. Мне снились кошмары: во сне я душил его подушкой, он умирал.
Словно старый пилигрим, я отправился к Кнуту. Я надеялся на понимание, хотел ощутить забытую веселость и бесшабашность. Кнут был расстроен и истощен. Он знал не понаслышке, что значит терпеть унижения из-за сексуальной ориентации. Мы поставили диск Боя Джорджа Crying Game, я даже расплакался. Я улегся спать на чердаке, на матрасе. Мне снилось, что Костантино топчет мое лицо, сначала одной ногой, потом другой, давит меня, как виноградную гроздь. Я очнулся растерянный, с привкусом горечи во рту, с невыносимым ощущением, что упал с большой высоты. Кнут стоял рядом. Я кричал что есть мочи. Я зарылся головой в живот друга. Он сбросил китайские шлепки и лег рядом со мной, обняв меня, как добрая мать. Он баюкал меня, бормоча на своем норвежском.
Я замираю перед газетчиками и начинаю громко вещать об искусстве. Из меня вышел бы отличный клоун. Хватаю ведерко и сажусь на него. Толкаю речь о Фрэнсисе Бэконе, о непропорциональных лицах на его картинах, о словно стянутых кляпами ртах, о странно скроенных, изувеченных телах, о нелепых конечностях, точно отрубленных топором… Прохожие замедляют шаг, неформалы стоят и завороженно смотрят на меня. Теперь я неизменно пьян. Я просыпаюсь от запаха алкоголя, я пропитался им, винные пары повисли в воздухе моей комнаты. Я курю в постели и надеюсь, что засну с сигаретой во рту и устрою пожар.
После гибели Кастора бессмертный Поллукс попросил Зевса даровать ему смерть, чтобы спастись от вечных мук. Я взглянул на календарь. Какое сегодня число? Какой день недели, который час? Я хочу пригвоздить время к своему призраку. Времени нет! Приветствую тебя, о ничто! Скажи, настанет ли время и место для моей новой жизни – жизни без горьких ошибок, без страшных потерь? Не важно где, пусть даже за пределами Земли. Я существую на полу, сплю там же, вокруг разбросаны пустые бутылки. Моя квартира напоминает мастерскую Бэкона – повсюду адский хаос, следы упадка и разложения.
Я скидываю одежду и тапки, брожу голым по собственным обноскам. Я зажигаю свечу и ставлю ее на живот, в ямку пупка, долго смотрю на нее, потом беру и скольжу огоньком вдоль ноги. Волосы тлеют, и пахнет гарью. Горячий воск капает на кожу. Я слежу за огоньком, свет свечи дрожит и стихает, но вскоре вновь оживает, воск трещит и плавится. В самом сердце огня словно горит второй огонек – шипящая искорка, бледная, леденящая.
Тьма поглотила стекло, на небе показалась луна, кривенькая, но необычно яркая, точеная. Над антеннами и над Руф-гарденс зависла звезда. Я встал и зашагал взад-вперед по квартире. Ноги быстро промокли. Палас насквозь пропитался водой. В туалете под стиральной машиной прохудился шланг. Я наклонился, попробовал обмотать его полотенцем. Через несколько минут полотенце насквозь промокло, а я залился слезами.
Я натянул пальто, добрел до ближайшего магазинчика на углу. Из-за кассы на меня уставился пакистанец, его лавка пахла тухлыми овощами. Я купил две бутылки джина, пакетик жареного арахиса и батончик мюсли. Внезапно я понял, что надел пальто на голое тело, – холод добрался до самых интимных мест.
По дороге я откупорил бутылку, отхлебнул, опрокинул живительную влагу в заледеневший желудок. Батончик выскользнул у меня из рук, и я не смог наклониться, чтобы его поднять. На мосту я вдруг остановился. В голове кружилась мысль: «Жизнь трудна сама по себе, но оковы, наложенные на человека обществом, просто невыносимы».
В метро толпились хмурые жители отдаленных пригородов, работающие в столице. Я никому не мог доверять, но прежде всего себе. Я подошел к одному из типов. Мне было известно, что у таких можно купить все, что угодно. Спросил, что за муть они продают. Тип в бейсболке огласил ассортимент. Я купил немного травы и две цветные пастилки. Парень просвистел мне вслед, точно взлетающая ракета, точно взрывной снаряд. Он посмотрел на торчащие из-под пальто голые ноги. «Take care»[46], – улыбнулся он. Но когда через миг я обернулся, то услышал, как они матерятся и потешаются надо мной.
Я снова засел у окна, допил то, что оставалось в бутылке, откупорил еще одну и принялся за первую пастилку.
Я знал, что не стоило пить. Если принимаешь наркотики, нужно соблюдать правила, подготовиться. В такие минуты лучше не оставаться одному, лучше, чтобы кто-то был рядом. Но мне не хотелось жить по правилам, я нарушал их на каждом шагу. Поначалу я ничего не почувствовал. Все вроде стало каким-то текучим, стены немного раздвинулись, свет капал с потолка, как вода. Я подумал, что мне втюхали какую-то дрянь, в этой дерьмовой суперпастилке, наверное, не было и пятидесяти миллиграммов нормального вещества.
Я положил в рот вторую – яркую, разноцветную. Она была жутко горькой, даже глаза вылезли из орбит. Прошло еще полчаса. Мебель и вещи отъехали к стене, а я точно завис на потолочной перекладине. Вокруг образовался вакуум, а я летел на мягком и леденящем кровь ковре-самолете. Потом полегчало, я задрожал, принялся расхаживать по ковру, страха как не бывало. Мне безумно хотелось провалиться в другой мир. Кровь неслась по венам, точно по пульсирующим рельсам, артерии вспыхивали, тело обратилось в неведомый затопленный город. Кожа стала тончайшей неощутимой пленкой, внутри ее словно образовалась пустота, где парили невесомые органы и душа. Я трогал руки, ноги, гладил себя по животу, щипал изо всех сил. Но ощущений не возникало. Тело не воспринимало боль, я с удовольствием пропустил бы его через шредер. Я достиг самого дна души, где, покрывшись девственной ледяной коркой, распластались чувства. Я неплохо разбирался в наркотиках и знал, что путешествие можно считать удачным только тогда, когда выпадает редчайший случай поймать момент воспарения сознания. Точно заботливый врач, наркотик вводит тебе обезболивающее и действует там и тогда, где и когда это нужно, побеждая боль. Вот тогда-то начинается настоящий праздник.
Я молча разглядывал большой палец ноги. Блаженство уносило меня, боль исчезала и превращалась в малюсенький шарик, который скользил по мягкому и гладкому ковру. Мне стало щекотно, я рассмеялся, закрутился волчком, как в детстве. Тело потеряло вес, я превратился в стаю бабочек. Тельце каждой из них порождало новое, невинные оболочки кружились, а я расправлял крылья и сушил их на теплом ветру далеким, забытым летом.
Тело очищалось, опустошалось, от него остались лишь самые мягкие невинные части. Ресницы торчали наружу, точно щепки в высохшем канале, язык казался подушкой, на которой покоилась моя голова, и лежал во рту, как в гробу. Из окна раздавался каркающий голос, как будто включили радио. Он вещал сводку погоды, трещал о море и ветре, говорил об атлантических потоках. Потом в телефонной трубке я услышал мамин голос. Она просила привезти продуктов: ветчины, хлеба, эмментальского сыра. Печати были сорваны, в голову лезло все подряд. И вдруг ни с того ни с сего я оказался в темноте, цвета исчезли со сцены, микрофоны затихли. Я не чувствовал холода, вечер был летним, теплым. Я улегся спать на террасе, на надувном матрасе. Добравшись до острова, я устремился к земле, точно огромная подводная лодка флота ее величества к Фолклендским островам, но там я наткнулся на огромную витрину универмага «Хэрродс», ту самую, в которой висели халаты и банные принадлежности. Я сел неподалеку от кисточек для бритья с серебряными ручками, глядя в огромное зеркало на толстой пружине. Костантино стоял тут же, рядом со мной, – огромный загорелый манекен в королевском халате, он курил и стряхивал пепел на пол. Я не спросил его ни о чем, мы просто стояли в витрине и молчали. Вдруг он ни с того ни с сего открыл ящик шкафчика для ванной, который оказался Ноевым ковчегом, и принялся пожирать животных, тщательно их пережевывая. На полу стоял пустой металлический таз, и вот он уже наполнен водой. В воде плавало что-то похожее на руку или ногу, но крови не было и страха тоже. Просто кто-то пошутил, ведь на дворе карнавал. Мимо по улице проходили знакомые, то один, то другой. Прошел охранник из школы. В руке у него была корзина, где лежала закрученная в дугу колбаса, которую он продавал из-под полы на переменах. Он постоял у витрины дольше других, потому что я хотел купить у него ватрушку, но он никак не мог пройти сквозь стекло. Я чувствовал, что Костантино тоже проголодался, но мы так и не смогли ничего сделать и остались голодными. Но когда охранник ушел, то и голода как не бывало. Тогда я понял, что от тех, кто проходит мимо, во мне ничего не остается. Теперь перед витриной стояли мои родители и с ними Элеонора, она дружелюбно трещала и указывала на витрину. Она была хороша, но все же старше мамы, которой на вид было лет тридцать. Я протянул им бритву с ручкой из слоновой кости, но папа так и не решился ее купить. Они перешли к следующей витрине и скрылись из виду. Прошел дядя Дзено. Он смог проникнуть сквозь стекло, протянув руку вперед. Я пожал ее и почувствовал, что он невероятно силен и что ему надо спешить. Я разжал пальцы и отпустил его. Мимо пробежала плешивая собака. Розовая плешь на спине выглядела отвратительно. Присмотревшись, я узнал сутенера с лицом Грейс Джонс. На худющей Грейс висел выцветший пиджак, она была не накрашена, руки в карманах. Грейс смотрела на меня сквозь стекло, наклеивая на витрину какую-то бумажку. «Должно быть, „NO SILENCE NO AIDS“», – подумал я. Меж тем собака подняла лапу и пустила струю. Свет погас, но огромная вывеска продолжала сиять, даря слабый отблеск. Костантино устроился в ванне. Я стоял и дышал на стекло, пока улица не опустела.
Прошло несколько часов. Я брел высоко в горах и мечтал добраться до гнезда, спрятавшегося посреди белых скал. Я чувствовал, как слабеет мое дыхание, воздух поступал все реже и реже. Солнце пекло, с меня тек пот, напоминавший на вкус ситро. Не отличить.
С этого момента началось мое настоящее путешествие. Высшая мудрость крутилась во мне, как шарик в космическом игровом автомате. Домой я притащил мешок фишек, вынес весь банк. Я бился головой о стекло, надеясь вырваться из западни. Лизал его что есть силы. Костантино был там, с другой стороны; единственное, что удерживало витрину, – мой язык, и я лизал стекло изо всех сил там, где Костантино касался витрины. Не знаю, сколько часов я простоял совершенно голым, облизывая оконное стекло. Наконец я упал.
Я понимал, что пора возвращаться. Мобильник стрекотал не умолкая. Я хотел добраться до трубки, но это оказалось непросто: дорога к пиджаку шла по мосту, где столкнулись несколько машин. Они перегородили проезд, а на асфальте валялось окровавленное тело. Из перевернутых ящиков сыпались фрукты, апельсины катились в разные стороны, монахиня бежала по дороге, наступая на них. Словно актеры на сцене, участники этого спектакля ждали меня, чтобы начать все сначала. И все повторялось. Тогда я понял, что не хочу возвращаться назад. Я прекрасно осознавал, откуда прибыл и куда должен вернуться, но путешествие продолжалось. Я вертелся на орбите собственного тела. Причал был – рукой подать, но добраться до него не представлялось возможным. Время замедлилось и наконец остановилось. Я понял, что пришла смерть, я наблюдал за ней издалека. Приподнимись я – я заглянул бы ей прямо в глаза, почувствовал бы спазмы собственной души, ощутил, как сгущается и застывает воздух. Эта борьба напоминала мне схватку в грязи, а сверху точно кто-то твердил: «Смелей, вырвись из вялой ненужной плоти, сорви плащаницу!» Меж тем учительница музыки, у которой я учился классе в шестом, наставляла меня, как играть на флейте, напевала ноты триумфального марша и отбивала такт: ре-соль-ля-ре-ля-си-си-си-си-до-соль-си-ля-соль…
Я раскачивался на лианах собственных нервов, обретших небывалую чувствительность. Я был себе отвратителен, а конец все не наступал, хотя был уже близок. Я – космический корабль, затерянный в бесконечности пространства и пустоты. Но мое путешествие пошло по ложному курсу. Обостренные до предела нервы отзывались лишь на резкую боль. Мне казалось, что я обнимаю огромный кактус. Словно все органы разбухли и затвердели, как железо. Я слышал скрежет своих зубов. Боль превратилась в часовой механизм, непрестанно тикала в голове и сводила с ума. Вслед за ней шла взрывная волна, состоящая из тысячи маленьких взрывов. Один за другим, внутри раздавался взрыв, словно чья-то жестокая рука хлестала меня по всему телу. Я царапался, пытаясь содрать с себя кожу. В этой боли сосредоточилась вся моя жизнь. То была боль дерева, в которое вонзалась бензопила, боль собаки, которую замотали в колючую проволоку, боль разлуки, боль страха, боль изводящих друг друга супругов, боль ребенка, который спрятался в бочке и чувствует, как сверху капает вода. Я провалился в глубокий тоннель, на самое дно. Меня охватила паника. Мне хотелось, чтобы кто-то меня обнял. Хоть один-единственный раз. Огромная волна поднялась с мокрого ковра и ударила в стекло. Оно разбилось. Неподконтрольная паника накрыла комнату.
Через неделю я уже спокойно сидел в пивной. В честь моего дня рождения Джина вручила мне скромный символический подарок: «Сон смешного человека» Достоевского. С обложки на читателя смотрел бородатый писатель с ввалившимися щеками и запавшими глазами, в старом пальто. Оно висело на нем как на вешалке. Дарственная надпись синими чернилами гласила:
«Не стыдись своего путешествия».
Я рассмеялся.
Играла музыка, кто-то танцевал, кто-то стучал кружкой по столу. Жизнь продолжалась, напирала со всех сторон. Жизнь за несколько центов, на которые можно было купить две кружки пива. Джина упомянула о будущем. Но планов на будущее у меня не было.
– Будущее есть у каждого, Гвидо.
– А как же те, кто уходит сам?
– Они тоже думают о будущем.
– Что же у них за будущее?
– Они могут думать о тех, кто будет оплакивать их уход.
– Это смешно.
– Любая жизнь – это послание в бутылке.
Мы еще не успели допить первую кружку, но бар скоро закрывался, так что мы сразу заказали вторую. Официантка наполнила кружки пенистым «Гиннессом», положила на стол картонные подставки. С кружек стекала пена.
– Что скажешь остальным?
– Правду.
Я вернулся в университет. Все были вежливы и любезны. Ректор пригласил меня в свой кабинет. Его дверь находилась напротив стены, на которой красовались пожелтевшие фотографии заслуженных, давно покойных профессоров. Марк поднял руку ко рту и откашлялся. Он сказал всего несколько слов, не слишком приятных из уст охочего до женщин самца, но мне полегчало. Я впервые открыто заявил, что я гей, я не притворялся, был собой. И при этом не выглядел ни жалким, ни смешным. Впервые я произнес это вслух. Если бы друг признался мне, что он гей, я отреагировал бы так же. У меня было ощущение, что я уже мертв и наблюдаю за живыми, собравшимися на моих похоронах.
– Какой ужас! Настоящий скандал!
Я кивнул и хотел было подняться и уйти, мысленно прощаясь с местом на кафедре и бывшим начальником. Как вдруг до меня дошло, что Марк говорит не обо мне. Его «ужас» относился к тому, что полицейские пустили дело на самотек, а «скандал» заключался в том, что виновных не нашли, что не было ни суда, ни следствия. Англичанину это казалось невероятным. Я вспомнил, что Марк – сын мирового судьи, сам окончил юридический факультет. В связи с последними событиями он чувствовал себя неловко, но не хотел меня оскорбить.
– Никогда бы не подумал, что ты гей, Гвидо.
– Да я и сам никогда бы не подумал.
Я старался выглядеть серьезно, но не выдержал и прыснул со смеху. В нашем колледже было много подозрительных личностей: студентки, бродящие по карнизам, любители заняться сексом на теннисном поле, но что касается меня…
– Хочешь сказать, что эти цветики тебе не по вкусу? И я должен в это поверить?
– Я не то хотел сказать.
Мы посмеялись, и я заметил, как глаза Марка на мгновение вспыхнули странным огнем и сразу погасли.
– Руку бы отдал на отсечение, что ты уложил бы их всех.
– Это я-то?
– У тебя такой вид в этих очках! Ты – настоящий жеребец!
Я отогнул штанину и показал ему искалеченную ногу. Марк потрогал железный штырь и шурупы, проступавшие под кожей.
– А что с твоим партнером?
При слове «партнер» я улыбнулся. Оно показалось мне таким далеким, не имеющим ничего общего с Италией и с Костантино. Я почувствовал, что снова дрожу, что вот-вот расплачусь.
– Все кончено.
Марк нажал кнопку и попросил Синди, шестидесятилетнюю секретаршу, которая периодически, в память о былых подвигах, заявляла об очередной помолвке, принести нам чая. Когда ее голос затих, он снова нажал кнопку:
– И еще захватите что-нибудь от простуды.
Мы поставили чашки в сторону и налили виски «Олд Палтни», от него во рту оставался приятный привкус торфа, карамели и трюфеля. Марку хотелось пооткровенничать. Мне часто приходилось замечать в чужих глазах желание, чтобы их пожалели. Многие хотели поговорить о себе, точно это был последний шанс, – как последний поезд, в который запрыгиваешь на ходу. Сын Марка был наркоманом, жена не работала. Марк затянул историю своих амурных приключений. Потом он заговорил о том, как страшно по ночам в неотложке.
Новость обо мне разлетелась по заведению. Она легко проникала из класса в класс, точно топот студенческих ног в университетском парке, проскальзывала в малейшую щель, точно смазанная мылом. Крылья сочувствия вздымались с разных сторон, но кое-где раздавался и шепоток осуждения… Не все такие лояльные, как Марк, были и старые вороны академической науки, которые осуждали моих союзников. Фрида и Натан стали меня сторониться, Тед перестал общаться и старался не оставаться со мной наедине. Студенты крепко жали мне руки – они восхищались моей смелостью, обожали мои шрамы. Как я ни старался их отговорить, многие выбрали меня научным руководителем. Мои покалеченные ноги, безумная улыбка, таинственные исчезновения делали меня привлекательным для подростков. На моих лекциях не было свободного места, я никогда еще не был так популярен. Едва я появлялся в аудитории, вокруг становилось тихо, точно я – генерал и стою перед войсками, а когда я заканчивал говорить, в аудитории раздавались бурные аплодисменты. И хотя я был мрачен и пал духом, я оказывал небывалое влияние на молодежь и щедро рассыпал искры своего нестандартного интеллекта. Мои слова сверкали, точно крупинки золотого песка, застрявшие в решете наскоро сколоченного культа, а мой ум становился крепче и острее. Студенты копировали мои манеры, стиль одежды. Дурацкий индийский шарф, который я откопал в шкафу у Джины, тоже стал примером для подражания. Оставалось только купить несколько париков и менять их, как Элтон Джон. Я листал слайд за слайдом, застревая на «Распятии» Мазаччо. Единственное, чему я мог научить, – это смерти. Наконец-то читал лекции о настоящем искусстве. Иногда это было сильнее меня: я вдруг замирал и давился потерянными словами, они мгновенно рассыпались и исчезали, словно передо мной распахнулся огромный люк в бездну. Каждую ночь я сочинял заявление об уходе. Посреди лекции я мог закричать:
– Какого черта вам от меня надо?
Один за другим студенты поднимали руки и вежливо отвечали. Только одна Лизетта сказала то, что думала:
– Было бы неплохо, если бы вы посматривали и на женщин.
Студентки преследовали меня – навязчиво, неотступно, словно я был маленькой птичкой, на которую готовится наброситься стая ворон. Коллеги-донжуаны не выдерживали конкуренции. Марк стал посматривать на меня с подозрением. Для него я был вроде старого бойца: все слышали о его подвигах, но никто не видел его медали. Он боялся, что я его разыграл, и дружелюбно окрестил меня «скверным итальянским паяцем».
В моей группе было как минимум двое геев, которые тоже относились ко мне с подозрением. Они смотрели на меня как строгие судьи, прикидывая, принять ли меня в команду. На остановке у газетного киоска я часто встречал Даста, который приезжал на автобусе из соседней деревни. Он подкарауливал меня, выскакивал из-за скандальных заголовков «Sun» или «Daily Mirror», следовал за мной по пятам. Мы разговаривали обо всем не таясь. Он хотел стать скульптором, его сексуальная ориентация еще больше подстегивала в нем желание творить. Но его воодушевление мужским телом отстояло от моего на многие сотни световых лет.
Как оказалось, вокруг меня было столько геев! Раньше я и представить такого не мог. И все хотели пообщаться со мной. Словно весь мир встал на колени, повернув ко мне голый зад, зардевшись от грязного, порочного желания. Только теперь я стал понимать, как много скрытых извращенцев и гомиков среди моих друзей и знакомых. И все они хотели выйти из тени и оказаться на сцене рядом со мной.
Я пытался разобраться в себе, обрести чувство собственного достоинства. Кто еще выглядит столь же патетично, как мужчина, пытающийся вернуть себе столь драматично утерянное спокойствие и чувство благодати. Любая птичка могла смутить меня взглядом и заставить отступить.
Мое недавнее путешествие давало о себе знать. Я очнулся, но стал другим. Некоторые двери остались открытыми – так часто бывает. Мой мозг размягчился, все вокруг легонько кружилось, особенно по утрам. Казалось, вещи танцуют по кругу. Я залезал под душ и смотрел, как кусочки мозаики слетают со стен и исчезают в сливе.
Наконец я решился на встречу. Однажды я сорвался и внезапно почувствовал, что мне еще есть чем гордиться, есть что показать. Я дважды переодевался. Надел было рубашку, но, пока завязывал шнурки и брился, сильно вспотел – пришлось доставать другую. Я уже подошел к двери, но вдруг решил вернуться. Потянул пакет из химчистки, достал чистую рубашку светло-голубого цвета. Оставалась надежда, что она протянет дольше и не превратится в мокрую тряпку, пока я буду ехать в метро и идти по улице.
Крохотный ресторанчик, внутренний двор, выложенный серым кирпичом, довольно тесный, но милый. Маленькие столики, раскладные стулья в стиле бистро. Она уже сидела за столом, лицом к стене, покрытой белой глазурью. Перед ней лежала открытая книга, на столе стоял бокал с оранжевым напитком. Казалось, она совсем не волнуется, она была даже слишком спокойна. Словно отрепетировала эту позу заранее. Я тоже захватил книжку на случай, если придется ждать. Приди я первым, я бы точно так же уставился в стену. Я подошел к столу:
– Привет…
И вот она поднимает глаза, а я опускаю. Сажусь. Сумка падает, стул складывается пополам. Я веду себя как на первом свидании. Словно я – влюбленный, в последний раз пытающийся приподняться, прежде чем окончательно рухнуть в пропасть. Мне достаточно одного взгляда, чтобы понять, как сильно я люблю ее. Ни одно чувство никогда не сравнится с вот этим, она – моя богиня, а я – потертый, потерявший былую привлекательность старик. Все потому, что Ленни молода. Точно молодой виноград, она тянет вверх робкие усики. А я порочная спелая ветвь, вобравшая в себя все страсти жизни. Я пришел, чтобы сказать, что для нее я готов на все, что я еще способен вырвать меч из камня, чтобы защитить ее.
Такие мысли появляются у меня, стоит лишь ей взмахнуть ресницами. Ленни бледна, она выглядит неуверенной. Видно, что ей неловко здесь находиться. Ей хочется бежать, но не то ли чувствует каждый? Не все ли хотят вернуться в прошлое? Среди тысячи тысяч мест мы выбираем те, с которыми нас связывают воспоминания: ворота школы, улицу в день карнавала…
В тот день Ленни стояла в пальто, из-под которого виднелось длинное платье, сшитое из подкладочной ткани. В руке, согретой перчаткой, у нее была зажата волшебная палочка, на голове красовалась золотая пластмассовая корона, глаза сияли разноцветными огнями. На детском лице читались растерянность и торжество – дети всегда такие в праздничные дни. В тот день моя маленькая Елизавета, моя королева, взошла на трон. «А ты кто?» – раздался детский голос. Некоторые дети умудряются легко все испортить и превратить праздник в обыденное занудство. «Я – королева», – с готовностью ответила Ленни. «А почему у тебя волшебная палочка?» Ленни молчала. И правда, мы никак не могли решить, какой костюм выбрать: хотелось и того и другого, вот и получился такой гибрид. «Я и фея, и королева. Королева фей. A little fairy queen». Ленни посмотрела на меня, я крепко взял ее за руку. Мы были похожи на товарищей по несчастью, на уличных воришек, молчаливых сообщников. Девочка недоверчиво вытаращила на нас глаза, она не могла взять в толк, как такое может быть. Все, что не укладывалось в принятые рамки, было ей недоступно.
– Позовем официанта?
Я открыл меню и заказал наугад третье блюдо из списка. Возьми я первое или второе – было бы очевидно, что я не взглянул на него. А так, по крайней мере, казалось, что я хоть немного подумал. Ленни долго листала меню и, когда официантка уже записала заказ в своем блокнотике, вдруг резко передумала – прямо как я, когда кинулся за новой рубашкой.
За соседним столом сидит женщина, перед ней – раскрытый компьютер, на коленях – маленькая собачка, которую она то и дело поглаживает. Мне бы тоже хотелось стать такой вот собачкой, кинуться в объятия Ленни, зарыться головой в ее руки, требовать ласки. Но ведь я пришел сюда для того, чтобы приободрить ее.
Я – калека. За время, проведенное в больнице, я изменился. Теперь я почти вернулся к своему весу, но уже никогда не стану прежним. Моя челюсть немного неестественно выдается вперед, скулы очерчены резче. Глядя на мою фигуру, становится ясно, что со мной что-то не так. Но это замечают лишь те, кто давно меня знает. Словно меня выпотрошили и набили заново. Но время не вернуть. Во мне звучит эхо загробного мира, я – призрак. Мой голос тоже изменился. Человек, переживший смерть, никогда этого не забудет, страх смерти остается в памяти навсегда.
Ленни почесывает руку. Я говорю привычным тоном, просто и вежливо, может быть, немного резко раскачиваю головой, но делаю вид, что все как всегда. Я спрашиваю, как дела в колледже, мы вскользь затрагиваем тему политики: скоро выборы, телевизор день и ночь трещит только об этом. Я лавирую изо всех сил. Покрываюсь птом снова и снова. На мне тысячи масок, тысячи личин. Они надеты одна на другую, и ей самой решать, какую выбрать, как и в тот день, когда она готовилась к карнавалу.
– Моя Королева, твой отец – гей.
Мне хочется рассказать ей о своем детстве, о юности, о проблемах с яичками. Но я понимаю, что все это будет звучать нелепо, каждое слово кажется мне фальшивым и пошлым. Я не слишком горжусь собой, но и стыдиться мне нечего.
Ицуми постаралась бы сообщить это по-другому. Но существуют ли правильные слова для подобного разговора? Я понятия не имею, каким пламенем он вспыхнет у нее внутри. Да, я лгал. И все же я знаю, что был настоящим отцом и искренним мужем, все, что я делал для них, было правдой.
Стол очень мал, он четко поделен на две половины. Мы едим аккуратно, прижав локти к телу, каждый на своей половине стола, словно на разных берегах, а между нами тихое незримое море. Я протягиваю руку, чтобы дотянуться до хлеба, и она зависает в воздухе, точно рука попрошайки, тянущаяся из-за решетки.
– Где ты живешь?
Я говорю, что она может приходить ко мне когда захочет, что у меня есть кровать и диван.
– Все по-прежнему.
– По-прежнему уже никогда не будет.
Ленни оглядывается по сторонам, в ее огромных глазах сквозит печаль. Собачка вертится под столом, и мне снова хочется последовать ее примеру: кинуться на пол, обнюхать его. Мне хочется сказать, что просто сегодня нелучший день, что потом у нас будут другие. Я калека, я не хочу ее напугать. На мне следы краски, я точно подкрашенный труп. Как Фредди Меркьюри в день получения последней награды. Тогда он вышел в костюме, который висел на нем как на вешалке, на его губах сияла нарисованная улыбка. Он уже тогда был мертв.
В ресторанчик вошли молдые парни, очевидные геи – сумки на плечах, на шеях платочки. Они садятся за столик в центре зала. Я позволяю им жить своей жизнью, сижу, не оборачиваюсь, но тело чувствует, что они рядом, что между нами возникло какое-то притяжение. Оно раскаляет затылок, проникает до мозга костей, и вот уже мои старые раны заныли… Ленни едва удостоила парочку взглядом, она привыкла к тому, что лондонская молодежь пестра и неформальна. Она привыкла к разной одежде, к разным национальностям, и сменой пола ее тоже не удивишь. Она переводит взгляд на меня. И, глядя мне в глаза, вдруг вспоминает. Теперь я чувствую, что ей за меня неловко.
Я беру ее за руку, и слова рождаются сами: наивные, геройские слова – результат долгой борьбы. Я лавирую между тысячей собственных жизней с тех самых пор, как Костантино подобрал во дворе мозаику и собрал для меня ахейского воина. С этого самого дня я чувствую притяжение к тому себе, кем хотел бы стать. Ленни кивает, но я вижу, что ей хочется сбежать от меня, она опять почесывает руку. Я говорю, что целую жизнь стыдился себя.
– И что, тебе больше не стыдно?
– Мне стыдно, но не за это, Ленни.
Темнеет. Ленни берет сумку, засовывает в нее книгу. Я встаю, чтобы помочь ей надеть пальто, приподнимаю волосы, чтоб не забились за воротник. Она делает вид, что ничего не заметила, но я знаю, что ей это нравится. Молодые парни в наши дни не слишком галантны.
Я стараюсь урвать где могу, так поступают все отцы.
– Как там Джованни?
Это удар в живот. Я тоже думал о нем. Вспоминал его прекрасное, ничего не выражающее лицо и то, как он склонился к коленям Ленни тогда, в аэропорту города Бари.
—
В каждой жизни найдется улица с погасшими фонарями. Они гаснут, точно солнце на закате. Я сам выбрал этот путь. За моей спиной церковные служки гасят свечи. Я силюсь припомнить веселый день, когда моя жизнь светилась елочными огнями и внутри звучала радостная песня, но на ум ничего не приходит. Только далекие огни святого Эльма, слабые электрические вспышки старой, надоевшей грозы.
Я направляюсь домой от Моньюмент-вей в сторону Стейнби-роуд, смотрю на цепь мерцающих фонарей и понимаю, что жизнь – это грязная лампочка, подвешенная на маленьком электрическом проводке. Единственный источник ее света – любовь.
Я подстригся и стал застегивать рубашку антрацитового цвета на верхнюю пуговицу, полюбил черные свитеры с V-образным вырезом. Я стал заботиться о своей внешности, о том, как выгляжу в глазах других, скрупулезно, тщательно выбирать каждую деталь своего гардероба, думать о том, какую позу принять. Одна нога у меня стала немного короче другой, но благодаря специальной подошве мне удавалось скрыть хромоту. У меня появилась новая привычка: я садился напротив собеседника так, чтобы он видел меня только в профиль, причем с выгодной стороны, там, где шрамов почти не было. Все уже привыкли, что я гей, но это признание не принесло мне облегчения, я так и не смог разобраться в себе. Я чувствовал, что старею, слышал, как поскрипывает и разлагается мое тело, словно насмехаясь над живой, трепещущей душой. На самом деле так я становился собой. Я приближался к избалованной тени, что давно поджидала меня, развалившись в кресле, как проститутка, подсчитывающая гроши. Я снова и снова ловил себя на том, что моих «я» слишком много. Я хотел забыться в наркотическом бреду, я надеялся, что мое лживое «я» растворится, развалится, что его разорвет на части, словно самовлюбленного павлина, которого подбрасывает в воздух ружейная дробь и хлопок выстрела. Теперь я держался строже, мои движения стали сдержаннее, мне хотелось побороть душевный страх, и я все больше стремился себя контролировать.
Когда в таком возрасте живешь один, становишься трусливым, занимаешься всякой ерундой, стараешься вдыхать чуть слышно, даже воздух экономишь. Я записался в спортклуб. Я открывал сумку, доставал идеально проглаженную футболку, прежде чем сесть на скамейку, подкладывал маленькое полотенце. Я научился ходить по магазинам, выбирать продукты, расставлять их по полкам, раскладывать в холодильнике. Я начал следить за питанием, чего прежде никогда не случалось. Я всегда готовился к смерти, и вдруг на пороге старости я стал лезть из кожи вон, лишь бы и дальше идти по раскаленной пустыне жизни. Игра в смерть всегда была для меня составляющей частью любви. Я больше не хотел соизмерять свое существование с болью. Я мог просто скользить по поверхности.
По дому я ходил голышом. На меня смотрела распахнутая створка старого шкафа с огромным зеркалом. В свете одинокой лампы тело все еще выглядело изящным, послушным, крепким. Я старался включать поменьше света: рассеянный и робкий, он придавал всему новые очертания. Зрение слабело, сказывались годы постоянного чтения. Мне можно было дать сколько угодно лет, я все еще надеялся, что мальчик, которым я когда-то был, жив. Я берег себя для него, храня память о тех временах, когда мое тело служило любви. Точно последний монах в заброшенном храме, я подметал пол и менял цветы, надеясь, что кто-то войдет, хотя вокруг не было ни души.
Готовил я тоже сам. Я ел великолепные диетические блюда, запивая их непременным бокалом вина. Теперь я пил гораздо меньше, тщательно подбирал вина к пище. Я пил медленно и, прежде чем проглотить, удерживал во рту терпкую ароматную жидкость, стараясь прочувствовать вкус каждого глотка. Рот – главный хранитель наслаждения, первый и последний. Это довольно просто: когда в жизни уже нет четких планов, можно тщательно отбирать и смаковать то, что осталось, малюсенькими кусочками. Я всегда жадно и нервно цеплялся за удовольствия, я предавался мечтам, оттягивал момент, спешил получить желаемое, пусть даже ценою боли. Вкус разочарования был мне хорошо знаком. А теперь я узнал новое правило жизни.
Я придумал себе вымышленного собеседника и вел себя так, словно за мной наблюдает невидимое око, перед которым нельзя оплошать. Каждый вечер я накрывал на стол, ел аккуратно, не плакал, не рыгал. Поднимал в воздух бокал под бархатный голос Джонни Кэша: «You are someone else, I am still right here». Извержение закончилось, и я осторожно шагал по остывшей лаве.
В моей маленькой квартирке было все, чтобы наслаждаться жизнью. Каждую среду темнокожая девушка приходила мыть окна и гладить, с остальным я справлялся сам. Приятно находить вещи там, где ты их оставил: я научился упорядочивать хаос своего жилища. Раньше у нас в доме все постоянно перемещалось: Ицуми часто переставляла вещи с места на место. Моя разостланная кровать кричала о том, что еще один день прошел в полном одиночестве.
Я сузил круг привычных дел и добрался до самого пика невроза. Если я выжимал апельсиновый сок, то сразу выбрасывал корки, если пил – тут же мыл стакан, расправлял простыню, закрывал тюбик пасты, а когда выходил из дому – оглядывался по сторонам, чтобы удостовериться, что все на своих местах. Я пользовался добротными небольшими пакетами для мусора, завел маленькую деревянную хлебницу и контейнер для хранения сыра. Ставил тапочки у кровати. Но потом весь день мучился мыслью, что дома что-то не так. Я приходил в идеально убранную квартиру, включал свет, и на меня обрушивалась чистота и тишина. Внезапно я терялся и часами разыскивал очки, с трудом сдерживаясь, чтобы не закричать.
Иногда приходила Ленни, озаряя искрящимся светом мое скромное жилище. Я развелся с Ицуми, и теперь она больше не стояла между нами и не давила на нас, замкнувшись в молчании и горе, на фоне которого мы терялись и чувствовали себя марионетками на шелковых нитях. Между нами установились особые отношения, свободные, спонтанные. Ленни подстегивала меня, и постепенно я оживал. Одинокий, стройный, странный мужчина с сомнительными наклонностями, любитель колкой шутки, я вызывал в ней любопытство, желание узнать что-то новое. Я дарил ей дорогие подарки, хорошие книги, энциклопедию по философии, каталог частной коллекции, вышедший крохотным тиражом. Я бродил по дому босым; едва она входила, я протягивал ей бокал вина. Тогда она тоже сбрасывала промокшие туфельки или тяжелые сапоги, забиралась на диван, подогнув ноги, и трогала то ступни, то волосы. Она была умна и провоцировала меня на разговоры, с волнением рассказывала о Всемирном социальном форуме в Дакаре. Она приносила мне вести из нового мира: листовки о первом туристическом агентстве для геев, открывшемся этажом выше над баром «Ku». Именно Ленни рассказала мне, что Криспин Блант, член кабинета министров, заявил, что он гей, что стало полной неожиданностью для его жены и коллег. Ленни была резка в своих суждениях, полна циничного юмора. Если она приходила промокшей, я бросался за феном, рассматривал ее новые сережки, новый оранжевый лифчик. Она всегда приходила голодной.
– Какой потрясающий запах, пап!
Ее поражало, что я научился так хорошо готовить. Она ела, а я смотрел на нее, сплетя руки на груди, точно старая кормилица, чья грудь уже обвисла и обмякла, но сердце переполнено любовью.
Ленни доставала камеру и снимала меня за уборкой на кухне. Я говорил и размахивал руками в резиновых перчатках, а мыльная пена разлеталась в разные стороны.
– Что будешь делать с отснятыми видео?
– Смонтирую фильм.
– Что за фильм?
– Фильм об антропологии человека.
– «Старые мишки Лондонского зоопарка»?
– Вроде того.
Иногда она приходила с новым другом, его звали Томас. Тогда я готовил на всех и до поздней ночи слушал его рассуждения. Мне приходилось мириться с тем, что Ленни питала странную слабость к парням ниже ее ростом. Все они небрежно одевались и без умолку болтали. Она буквально хоронила себя, проводя время в постели с подобными типами. Но, как говорила Ицуми, «это не мое дело». Разве я был виноват, что ее дочь стремилась выйти за грань того, что считается нормой? Она старалась проделать пробоину в корабле и поглотить окружающий мир.
Ленни защитила диссертацию по антропологии и вступила в ассоциацию, борющуюся против женского обрезания. Через год Томас получил отставку. Точно метеор, пронесся и тут же исчез новый дружок, некий Пако, а потом она отправилась в Африку. Теперь Ленни звонила раз в неделю – связь оставляла желать лучшего – и писала длинные письма, в которых рассказывала о миссии, о жизни в африканской деревне, о том, что ночь в Африке темна, хоть глаз выколи, а из пустыни доносятся странные звуки.
Иногда я навещал старых друзей. Нет ничего хуже, чем видеть целое поколение стариков. Ты смотришь на друзей, вглядываешься в каждого из них и понимаешь, что все они постарели, как и ты сам. Особого восторга это не вызывает. Никто из вас не стал лучше, не зажил правильной жизнью, не изменился. Когда друзья несут чушь, они требуют, чтобы с ними считались, и чувствуют себя вправе на это претендовать. Если они молчат, то вовсе не потому, что вдруг поумнели, – просто время сделало их хуже и подозрительней. Никто не сменил стиль: глядя на них, ты словно мысленно заходишь в секонд-хенд, пропахший старым шмотьем. Девчонки подурнели и растолстели: они похожи на огромных жирных голубей, поджидающих крошек. Некоторые совсем обезумели – старые гусыни, побывавшие в печке и выжившие, несмотря на жар. Теперь они натягивают длинные сапоги садомазо и жужжат тебе в уши никчемные откровения.
Всем казалось, что они поумнели, что они знают о жизни все, но никто не мог выразить, что за мудрость им открылась, оставалось только опустошать бокалы. Все как один боялись заболеть раком, а сами продолжали пить, курить и верить, что ночь стирает морщины. Дурные привычки ассоциировались у них с молодостью. Где же настоящие, великие старики, почему вокруг только старые потертые игрушки? Всем хотелось казаться мудрее, но, оглядываясь назад, я видел потрепанных никчемных подростков. Журналисты, писатели, ученые – мы просто глупые старики. И вроде бы в социальном плане мы кое-что значим, но, когда дело доходит до постели, мы выбираем тех партнеров, которые еще ходили под стул в те времена, когда мы уже вовсю занимались любовью. Гаррет бросил Бесс и четверых детей ради дочери зубного врача, который, в свою очередь, расстался с женой ради тридцатилетней мулатки. Его дочь обратилась за отцовской поддержкой к старому Гаррету и упала в объятия старика. В этом городе полно таких историй. Целая цепочка странных союзов и бесповоротного бегства от самих себя. Кажется, теперь это модно – играть с собственной жизнью, когда времени уже не осталось. Мы стали похожи на старых индюшек, нафаршированных нереализованными эротическими фантазиями. Мы смеемся и изображаем удивление при виде вареных омаров и неоновых ламп. Те пары, что еще жили вместе, садились в машины и ехали с вечеринок домой. Очертания их грустных, усталых лиц проступали за мелькающими дворниками, и, пока они ждали зеленый на перекрестке, их одолевали мрачные мысли. Всему свое время: время надежд прошло, настало время стоять перед светофором и мокнуть под проливным дождем.
Я снова стал встречаться с Ицуми. Мы усердно ходили друг к другу в гости. Ицуми надевала белое пальто и черные лаковые туфли. Ей уже исполнилось шестьдесят, но она была все та же, только на тоненькой шее появился новый виток – новое кольцо на стволе старого дуба. Иногда мы ходим в оперу, заделались ценителями, можно сказать, меломанами. «Арфы и духовые в „Волшебной флейте“» звучат невероятно легко, а вот тенор несколько слабоват», – говорю я.
Когда нужно перейти улицу со слишком интенсивным движением, я подставляю Ицуми руку. Проносится «феррари» и обдает нас брызгами. Мы разражаемся проклятиями в адрес невоспитанных богачей, понаехавших невесть откуда. Я принимаю ее пальто, когда мы заходим перекусить в какой-нибудь недорогой ресторан. Я провожаю ее до дому, беру Нандо и вывожу его на прогулку. Он почти совсем ослеп, шерсть поблекла. Мы идем по мосту через Темзу, пес тянет меня к набережной, обнюхивает углы, стены, где оставили метки другие собаки, роется в запахах, скорее по привычке, перетряхивает их слой за слоем, а я терпеливо жду, пока он разберется со своими собачьими делами.
Разговаривать с Ицуми приятно и интересно, она все знает, всем интересуется, не то что я. Она посещает всевозможные выставки, знает молодых поэтов, обожает шведское кино.
Мы – сироты. Братство, которое мы считали вечным и нерушимым, распалось. То, что мы больше не обязаны разделять тяготы совместной жизни, сделало нас легче и лучше. Ицуми похорошела. Она уже не боится вывести меня из себя. Бывает, что мы ссоримся, но больше для того, чтобы не терять формы. Когда мы идем по улице, Ицуми бурно жестикулирует, как в старые добрые времена, а мне нравится смотреть, как она это делает. Ей хочется, чтобы за ней наблюдали, чтобы зритель напоминал ей о скоротечной молодости, о времени, когда мы думали, что ничего невозможного нет.
Мне кажется, я сделал для нее все, что мог: я не отрывал от нее робкого взгляда – взгляда юноши, не верящего своему счастью и тому, что он сможет его удержать. Как-то Ицуми сказала, что, когда от тебя никто ничего не ждет, когда никто не верит в то, что ты еще способен на что-нибудь этакое, становится очень грустно.
Наступило лето, и она почти перестала со мной встречаться, не брала трубку, когда я звонил. Я закупал в мелких лавках овощи, мясо и ждал до позднего вечера появления Ицуми – стоял под дверью и жал кнопку звонка. Мне не хватало Нандо, его дыхания за дверью. Его похоронили в саду, недалеко от барбекю, завернув в плотную ткань. Ицуми ходила по дому в халате, по халату летали журавли, а из-под него виднелась белая футболка. При виде Ицуми я улыбался: «Привет тебе, о прекрасная Юки». Она впускала меня так, словно ей ничего не оставалось, словно я пришел рассказать ей об Иисусе и подарить Евангелие. Я раскладывал в холодильнике покупки. Она садилась на диван, в зале шелестел телевизор: она его не выключала, но и не смотрела.
Она повторяла, что мне не стоит приходить, и тогда я понимал, что она рада моему появлению. Я накрывал на стол, готовил рис по ее любимому рецепту, с уксусом и зернышками ванили. Я прекрасно ориентировался на кухне, отлично знал, как и что делать. Я умел обращаться с духовкой, осторожно разворачивал ботву, чтобы показалась репа, правильно накрывал на стол: образцовая жена, да и только. Одним словом, я делал все, чего не делал никогда, пока мы жили вместе. Я показал себя самым ужасным мужем, которого только можно вообразить. Порой я ловил ее взгляд – так пролетает легкое перышко. Наступал вечер, за окнами влажными ломтями опускалась темнота, на перекрестке, как всегда, толкались машины, листья эрики на мгновение становились синеватыми.
Когда я вспоминаю об этом теперь, я вдруг замираю посреди дороги и спрашиваю себя: почему эти минуты не могли длиться вечно? Возможно, настоящий брак заключается именно в этом: двое заботятся друг о друге, пока осень не сменит зима.
Одно деревце в саду стало слабеть, и все лето мы пытались его спасти. Солнце подкарауливало за дверью, точно демон, обозлившийся на обитателей дома. К счастью, в саду было много тени. В последние годы для нас светил только один солнечный лучик. Ицуми, прикрываясь полями шляпы и сверкая стеклами темных очков, подсказывала, что делать, а я старался выполнить все ее указания: обрезал засохшие ветки, окапывал землю вокруг ствола, подливал удобрения. Эта возня отвлекала, мы забывали о том, что Ицуми больна.
Потом у нее началось обострение. Все случилось внезапно и проходило очень болезненно. Проснувшись однажды утром, она снова обнаружила на лице красные пятна, и больше они не сходили. Как-то раз после работы в саду я, весь потный, присел на диван, а когда встал, то обнаружил, что к моей голой спине прилипли ее выпавшие волосы.
Теперь я оставался у нее ночевать. У Ицуми все болело, она снова не могла нормально сходить в туалет. У нее изменился голос, – казалось, в ней кто-то хрипит, точно голос записан на пленку. Я колол ей кортизон, но ничего не помогало.
Она стала неряшливой и молчаливой. Волчица бросалась на дверь, прогрызала решетки, которые должны были обезопасить жильцов. Глаза Ицуми покраснели и налились страхом. Руки казались маленькими крючками. Я никогда не видел, чтобы она плакала от боли. Я помогал ей одеться, поддерживал при ходьбе. Распотрошил письменный стол в ее комнате и превратил его в алтарь лекарств. Это было последнее, что я мог сделать для нашего брака.
Я проводил Кхандру Нирал до двери и посмотрел в темноту лестничного проема. Там, наверху, отдыхала Ицуми. Мы тихонько заговорили о возможности пересадки почки.
Но я не успел ничего предпринять. Мы даже не выбрали тип лечения. Донора найти не удалось, а симптомы нарастали как снежный ком. Мы едва поспевали за ними, сменяя лекарства одно за другим.
Я старался не оставлять ее одну, забегал домой, проверял почтовый ящик, прослушивал автоответчик, принимал душ и мчался назад.
Все друзья разъехались, в городе мы остались одни. Я сложил одежду в чемодан и вернулся в свой бывший дом. Ицуми дрожала под толстым пуховым одеялом, скрываясь в сумерках комнаты. На дворе стояло лето, я ходил в футболке на рыбный рынок и закупал морепродукты и редкие фрукты, чтобы порадовать ее хоть чем-то.
Само собой, скоро придет и моя очередь. Чья же еще? Смогу ли я набраться смелости? Сумею ли сохранить мужество? Закройте все двери. Задерните шторы. Здесь мы мечтали, здесь мы боролись, здесь обливались птом. Здесь просыпались и принимались за дело. Однажды ночью Ицуми прошептала: «Пришло время рассчитаться за все» – и улыбнулась злой, не своей улыбкой. Она сама превратилась в волчицу. А тем временем на побережье негде было упасть яблоку – дороги к морю были забиты машинами, груженными разным скарбом. Только домработница продолжала приходить и протирать стол. Ицуми пожелтела, ее тело стало дряблым.
Я силился сказать, что хотел бы подарить ей рай, что мне бы очень хотелось быть настоящим мужем, а не жалким извращенцем. Я вышел из комнаты Ленни и лег рядом с ней. Я боялся. С неба сыпались алмазы. Пока она спала, я тоже дремал, когда просыпалась – протирал ей шею. Кхандра тоже уехала в отпуск, теперь у нее были муж и ребенок. Я не выходил из дому даже в магазин. Быстро добегал до угла, покупал бутылку молока и сразу обратно. Ицуми плакала. Я тоже. Она смеялась. И я. Я ставил танго, обнимал ее, качал, как ребенка. Наши запахи перемешивались. Смерть похожа на чайку, она расправляет крылья точно так же, она летит далеко-далеко над морем.
Ицуми мочится кровью – такое уже случалось. Я выбегаю на улицу как сумасшедший, ищу дежурного врача.
Потом – короткая передышка, Ицуми просыпается спокойной и завтракает как ни в чем не бывало. Спрашивает, как я. Прошло несколько месяцев с тех пор, как я слышал от нее подобный вопрос. День проходит так гладко, что кажется нитью шелка на рамке станка. Я читаю ей хайку:
- Сгорела крыша.
- Теперь
- Можно смотреть на луну.
Шестнадцатое сентября, день рождения Ицуми, на улице дождь. Она хочет выйти из дому, просит отвезти ее в Гринвич. Я еду к пристани. Наши тела просачиваются через турникеты. На пароме почти никого, из-за ветра волны Темзы кажутся мраморными.
Город отступает, его величественный, мрачный призрак все дальше. Семья Ицуми прибыла в Лондон из Америки, опасаясь преследований после того, как атаковали Пёрл-Харбор. Ее отец был отличным окулистом, он нашел работу в оптике, снял скромную квартиру. Ицуми ходила в обычную школу, в белых носочках с выделенным большим пальцем и в куртке хаори. Она казалась орхидеей посреди поля цветущего турнепса. Ее обзывали, воровали ее вещи, мочились в ее портфель. Через несколько лет она уже носила джинсы и греческие сандалии, поддерживала бастующих шахтеров и плакала при звуках «Riders on the Storm».
На Ицуми плащ горчичного цвета, на улице прохладно, но она не хочет оставаться в салоне. Она замазала пятна на лице, и теперь оно покрыто легким слоем крема и пудры. Мы заходим в небольшой паб неподалеку от Вашелло, там играет какая-то группа.
Я смотрю на Ицуми и понимаю, что остался один, что я сижу за столом, но она где-то далеко. И что когда-нибудь я снова приду сюда, уже без нее, и сяду за этот же столик. Я слушаю, как она читает завещание. Она перечисляет всякую мелочь, ее голос чеканит слова, но ее ум светел. Нужно посмотреть то-то в таком-то ящике, закрыть счет в банке, уволить домработницу. Потом она шумно вздыхает, точно хочет разом выдохнуть весь воздух, заставить замолчать ненужные органы. Звук ее голоса идет глубоко изнутри. Она произносит имя дочери, осматривается по сторонам, точно надеясь ее увидеть, точно Ленни вдруг появится из ниоткуда. Она склоняет голову, ноздри раздуваются, точно у молодой самки, рожающей малыша, она покрывается испариной, шумно дышит. Я вдруг понимаю, что для матери смерть означает лишь разлуку с ребенком. Ей приходится во второй раз испытывать муки роженицы.
– Ты ведь позаботишься о ней?
– Ты же знаешь.
Я вдруг вспоминаю, что здесь, в Гринвиче, состоялась наша первая прогулка втроем, – тогда я впервые увидел Ленни. В тот день я хотел показать, что достоин быть рядом с ними.
– Не нужно было тебе выходить за меня.
– Я не могла иначе, да и Ленни тут же влюбилась в тебя. В тебя влюблялись все, кто тебя знал.
– Никогда не замечал. Мне казалось, что я отталкиваю людей.
Я отворачиваюсь и выдыхаю:
– Прости меня за ту боль, которую я тебе причинил.
– А он? Ты знаешь, где он?
– Наверное, он никогда не любил меня.
– Но ты-то любил. Иногда этого вполне достаточно, поверь.
Мы возвращаемся к автобусу, Ицуми кладет голову мне на плечо и закрывает глаза. Мне предстоит наслаждаться пейзажами в одиночестве. Я смотрю, как мерцают огни небоскребов, как скользят по дорогам машины. Только когда автобус тормозит у вокзала, я понимаю, что Ицуми потеряла сознание.
Через пятнадцать часов она скончалась в больнице «Лондон-Бридж хоспитал». Я успел позвонить Ленни. Ицуми ушла в тишине, в окружении белых стен и белых халатов. Я не мог на нее взглянуть. Я сидел на кровати и держал в своих ладонях ее ступни: перекрученные, загрубевшие за время болезни. У нее случился инсульт, она не пришла в себя. Вокруг нее танцевали ками[47], они поддерживали ее. И вот все случилось. Ночью какая-то неведомая сила ворвалась в палату, и я увидел, как все смешалось: Ицуми казалась живой, я – мертвым. Я встал и поцеловал ее. Утром из Касаблнки прилетела Ленни. Она рухнула на тело матери всем своим существом; не переставая, она перебирала ее волосы.
Мы купили красную урну и поместили туда прах Ицуми. Через семь дней устроили поминки, приготовили адзуки и спагетти. Мы купили все, что полагалось: цветную бумагу, бечевку, фанеру, – и сделали огромный фонарь. На бумаге каждый написал что хотел, а Ленни нарисовала кучу крестов, поцелуев и написала девиз Ицуми: «Спросить – это всего лишь минута позора, смолчать – позор на всю жизнь».
Мы спустились к Темзе. Было ветрено. Оказалось, не так-то просто зажечь наш фонарь и спустить его на воду. Мы боялись, что он тут же утонет, запутается в грязных водорослях, испачкается. Несколько раз он возвращался к берегу, казалось, что он вот-вот перевернется. Но потом все пошло как надо: горящий фонарь подобрался к течению и, танцуя, медленно удалялся в сторону моста Ватерлоо. Он не погас. Ленни сняла на камеру наши скромные поминки, наш японский праздник поминовения посреди Лондона. Через несколько часов мы, покачиваясь, обнимались в гостиной под «Riders on the Storm». Ицуми переправилась через реку и добралась до неба и гор.
Когда из жизни уходит кто-то родной, ты как бы становишься его учеником, принимаешь на себя его дело. И тогда понимаешь, почему для старой перчатки всегда найдется новая рука. Мы с Ленни до одержимости хранили память об Ицуми. Мы не шутили, не дурачились, как прежде. Мы разговаривали так, точно Ицуми была с нами, точно она следила за нами, оценивала каждое слово, каждую мысль. Точно она могла предугадать, что мы собираемся сделать. Мы сидели дома целыми днями и смотрели фильмы, которые Ленни привезла из Кот-д’Ивуара. На экране текли реки, зараженные малярией, проводились странные ритуалы, плакали худющие дети, пели на рассвете подростки-семинаристы. Этот простой мир, такой естественный, без всяких прикрас, возвышал нас в нашем горе. Я смотрел на Ленни и ощущал в ней упоение жизнью, молодостью. Это немного примиряло меня с мыслью о том, что я опустил руки. Ей предлагали поехать в Нью-Йорк и заняться там своим фильмом, смонтировать отснятые пленки, но она никак не могла решиться. Поехать в Америку казалось ей невозможным, какая-то травма удерживала ее. Там, в Америке, ее бабушку и дедушку мучили в лагере, она боялась предать память о близких. Ицуми всегда выступала против всего американского. Так мы с Ленни впервые за много лет поссорились. Я не собирался сдаваться, лишь бы удержать ее: мне было важно, чтобы она реализовала свои мечты. В ответ на мои доводы Ленни осыпала меня оскорблениями, заявив, что я обманывал мать, что она умерла из-за меня, что я никто, чтобы давать ей советы, что я всего лишь убийца и мужеложец. Все это было так предсказуемо и так романтично. Мы быстро помирились: за столом перед блюдом с курицей тандури. Ленни купила билет, и я доверил заботу о доме приятной девушке-агенту, которая занималась поиском иностранцев, желающих снять жилье. Теперь Ленни могла заниматься фильмом и спокойно путешествовать, живя на доходы от помесячной аренды.
Достигнув пика академической карьеры, я уволился из колледжа под удивленный ропот коллег. Я снова принялся работать на аукционах. Мне нравилась такая работа, она была разнообразнее и интереснее. В какой-то период жизни тебе уже не хочется крутить романы на глазах у всех, ты хочешь забиться туда, где тебя не заметят. Я уже не мог научить студентов ничему новому, я перестал заниматься культурной благотворительностью, эта жилка во мне совершенно атрофировалась. Я оставил в шкафу все свои записи, лекции, собрал кое-какие конспекты да мелкие безделушки, кинул все в сумку и решил, что заберу ее позже. Мне устроили традиционные проводы: банкет и прощальные песни. Я покинул кафедру, передав все исполняющей обязанности декана Оливии Кокс, но гладиаторы, готовые бороться за мое место, уже стучали мечами. Джина на празднике не появилась, но сказала, что каждую пятницу после занятий будет ставить перед погасшим камином две бокала в память о наших посиделках.
Тем временем страну охватил тяжелейший кризис. Финансовый мир зашатался и заскользил, ледники стали таять. Казалось, их напомаженные верхушки возвышаются над городами, точно мрачные небоскребы Готэма из последнего фильма про Бэтмена. Ирландия и Испания барахтались в финансовых руинах, веселые виллы сменились мрачными бетонными скелетами.
На аукционах можно было увидеть кого угодно. Эта среда – любопытная обсерватория для изучения людей, принадлежащих к самым разным слоям общества. Атмосфера аукциона напоминала Европу после войны. Я занимался тихой, чистой работой, сочинял экспертные заключения, заполнял анкеты. Совершенно спокойно я принимал участие в разоружении доброй части Европы, избавляя ее от излишней роскоши.
Я обзавелся мотоциклом, кожаной курткой и блестящим шлемом. Я не гонял, как молодые, я был благоразумен. Мне нравилось, что кожаная куртка обтягивает мою узкую фигуру, – так я выглядел стройнее, хотя под курткой прятался старик. Я чувствовал себя точно актер, играющий молодого кентавра, который бежит от цивилизации, чтобы жить честно и мужественно. В солнечные дни я направлялся в Уитстейбл полакомиться морепродуктами. Клал шлем на стул и наслаждался солнцем и вином, а потом возвращался в Лондон.
Я стал страдать бессонницей. В три часа ночи я был бодр и свеж, точно только что плавал в водах Атлантики. В седле «Harley-Davidson» я скользил по улицам, освещенным ночными огнями. Шлем отделял меня от мира. Иной раз мне случалось притормозить возле небезызвестного клуба «Haven». У входа толпились нерешительные и любопытствующие, более опытные и смелые проходили внутрь. Но даже когда мне пару раз случалось оказаться неподалеку от таких заведений, как «Freedom», «Barcode» и других гей-клубов в районе Сохо, я заходил туда лишь поболтать с безбашенными друзьями и отправлялся домой. Мне нравилось смотреть, как парни целуются, как они кладут руки на колени друг другу, как просовывают ладонь за пояс джинсов. Они жили в своем мире, но мне не было в нем места. Слишком поздно.
Однажды я познакомился с итальянцем Донато. Он поднял руку, когда я предлагал маленькую картину эпохи соцреализма. Хоть мы были незнакомы, я почему-то стал переживать за него, вглядываться в его седую голову, темную рубашку, руку, что вздымалась в конце шумного зала. Картина ему не досталась, но через неделю мы уже ехали на мотоцикле в сторону Кентербери. Он оказался странным, но сдержанным человеком. Его мягкий голос и медленная манера речи внушали доверие; когда же приходила моя очередь высказаться, он внимательно слушал. Если я долго молчал, он краснел. Что касается остального, то он был настоящим мужчиной, неманерным, сдержанным. Когда-то он был женат на англичанке, но этот брак продлился недолго, детей не было. Хотя Донато был моложе меня на десять лет, у него был непринужденный вид человека, который добился всего, чего хотел, и смотрит далеко вперед. Он умел расслабиться, но не был поверхностным. Мне нравились его глаза, его галстуки под Фицджеральда. На какое-то время ему удалось вырвать меня из стадии разложения. Двое умных, но застенчивых мужчин, каждый со своей повадкой, каждый не в ладу со временем, мы стали бы неплохой парой. Я был рад, что у меня появился новый друг, подгонявший ветер на крылья моей старой мельницы.
Вдруг он стал подшучивать надо мной, нападать на меня, дурно со мной обращаться. Тогда я понял, что он влюбился. Мне хотелось отпустить себя, дать ему шанс – он этого стоил. В какой-то момент я даже стал мечтать о чудесной старости рядом с хорошим другом, о том, как мы будем ходить по музеям и кулинарным курсам, но на самом деле я держался от него в стороне. Я разглядывал его издалека, оценивал, анализировал. Я видел его недостатки, синяки и болячки, столь характерные для геев. Он стал для меня лакмусовой бумажкой, сквозь которую проступили мои собственные проблемы. В нем я видел себя, свое прошлое. Я был в выигрыше, поскольку не любил его, я понимал, что никогда больше не полюблю. Наслаждаясь своей силой, я сказал, что давно импотент, но он не перестал меня добиваться. Я играл его чувствами, дарил надежду, а потом резко все обрывал. Наши отношения еще не сложились в любовную связь, но уже не были дружбой. Мне и без того было комфортно, он же впитывал все как губка и сносил удары, точно боксерская груша.
Я мучил его, но не очевидно. Я терзал его плоть и разбрасывал кости. Он пытался поговорить начистоту, он смиренно терпел. Я разыграл ночь откровений. А сам точно наблюдал сцену со стороны. Я видел двоих мужчин, один из которых казался сильным, другой подавленным. Донато предложил мне поехать с ним в Индокитай. Он был красив, даже слишком. Он попытался меня поцеловать с закрытыми глазами. Я хотел, чтобы это случилось. Если бы на его месте была женщина, это произошло бы. Но он был мужчиной. Не тем мужчиной. Он никогда не стал бы тем самым мужчиной. Я поступил жестоко, и все же мы остались друзьями. Он продолжал мне звонить, переживал за меня. Он посоветовал мне хорошего психоаналитика, на что я ответил, что не скажу ни слова тому, кто дерет за встречу такие деньги.
По всему городу шли стройки. По Ист-Энду стало не пройти. Все говорили о том, что вот-вот запустят новый поезд-шаттл, и поголовно занялись спортом; после Олимпийских игр спорт вошел в моду. Даже бывшие пьяницы занимались зарядкой или катались на коньках в Гайд-парке неподалеку от Серпантина, так что любителям ночных прогулок часто досаждал вой сигнализации. Мне хотелось бежать. Хотелось кинуть в чемодан свои книжки и рвануть в тепло, на море.
В новогоднюю ночь я сделал кое-что хорошее: пошел к Кнуту и взял с собой Донато. Мы прихватили бутылку шампанского. В ту же ночь они оказались в постели. В июне они поженились, и я произнес отличную свадебную речь. В петлице моего льняного костюма красовалась роза. Я вспомнил, что благодаря Кнуту познакомился с Ицуми. Я увидел, как кто-то улыбнулся мне из далекого прошлого. Я представил старую машину персикового цвета с надписью «Молодожены», громыхающие жестянки и гостей, разбрасывающих розовые лепестки.
—
Костантино сидит в машине, за рулем. Вдруг он нажимает на тормоз. Ночь. Низкая луна плывет по небу, холодная и ласковая. Когда на небе такая луна, кажется, что все затянуто дымкой, и боль на мгновение стихает. Когда на небе такая луна, все, что ты видишь, кажется лунным пейзажем. Костантино открывает багажник, переставляет ящик с вином и достает веревку. Босой, он идет по истощенной земле. Во сне я слышу легкий звук его шагов. Он подходит к оливковому дереву и смотрит вверх. Его рубашка расстегнута. Я чувствую его дыхание, я сливаюсь с ним и на какое-то мгновение замираю, прижавшись к его груди. Я думаю, что мы наконец-то можем поговорить, что мне так о многом нужно его спросить. Но я натыкаюсь на его грудь. Она сдерживает меня и вздымается так, словно я уже получил ответы на все вопросы. Я и так все знаю, нет ничего такого, чего бы я не знал. Костантино закуривает, и я ощущаю, как к его дыханию примешивается запах табака. Я вижу подрагивающий красный огонек, оживающий от его дыхания. Его рот влажен, подбородок заострился. Он докуривает, берет веревку. Дальше все происходит очень быстро, он совершает несколько механически точных движений. Костантино хорошо умеет работать руками. Он все еще силен и легко может завязать нужный узел. В такие моменты не ошибешься. Он залезает на дерево босиком. Забрасывает веревку, прицеливается, попадает на нужную ветку, проверяет, крепко ли держится веревка. Просовывает голову в петлю и быстро, не раздумывая, прыгает. Прыгает так, словно обдумал все уже давным-давно, словно осталось только сделать последний шаг. Я слышу глухой удар и хруст костей. Никакого сопротивления, тело текуче, оно подчиняется необходимости. Тело Костантино раскачивается на ветке прямо передо мной. Рассвет. Луна закатилась, чтобы разливать свой свет на другой стороне земли.
Я ничего не слышал о нем вот уже четыре года.
Когда я очнулся, шея затекла так, что я не мог повернуться. Я пролежал в постели несколько часов: голова была отдельно от тела, шею сдавило ошейником боли. Сон потерял свои краски. Я испугался, что моя позвоночная травма дала о себе знать и перешла выше, к шее. Я принял таблетку, а немного позже смог даже вколоть себе кортизон.
Днем я почувствовал себя лучше, немного подвигался. Я отправился на цветочный рынок и стал бродить меж прилавков в поисках мимозы. Подошло Восьмое марта, но найти в Лондоне мимозу оказалось сомнительным предприятием. Зазвонил телефон.
Звонила Мириам, из агентства «Фоктонс». Милая девушка, студентка театрального училища, мечтавшая стать актрисой. Я как-то спросил, кого бы она хотела сыграть.
– Мне хотелось бы вечно играть леди Макбет.
– Почему именно ее?
– Она так ужасна!
Сама Мириам очень нежная, у нее молочно-белая кожа, туфельки размокли от дождя, в руке – связка ключей. Ключи от входных дверей и от комнат, которые предстоит еще сдать, от домов, перед дверями которых скопилась промокшая почта.
– А почему не Гамлета? «Быть или не быть – вот в чем вопрос: смиряться под ударами судьбы иль надо оказать сопротивленье и в смертной схватке с целым морем бед покончить с ними? Умереть. Забыться…»[48]
Мириам смеется. Она напоминает мне, что нужно забрать почту. Каждый раз, когда появляется новый жилец, она собирает почту и складывает ее в пакет. Жильцы оплачивают коммунальные услуги сами. Я давно не живу в нашем бывшем доме, так что в почтовом ящике можно найти только рекламу, старые брошюры да приглашения на давно прошедшие вечеринки.
– Выбрось весь этот хлам, Мириам.
– Там вам письмо пришло.
Наверное, запоздавшие соболезнования от японских родственников.
– Из Италии.
Мир воды и срезанных цветов, мир склоненных стеблей распался на части и снова воспрянул. Всего мгновение – и он превратился в искрящееся кладбище. Я снова чувствую, что шея затекла, что тело не подчиняется мне, точно машина, скованная желтыми зажимами вроде тех, что надевают на колеса нарушителям правил парковки. Мое горло точно сделано из металла, оно похоже на трубу старой стиральной машины, из которой течет ржавая вода. Из стен прошлого высунулись черные руки и силятся схватить меня.
Я стою перед изогнутой витриной, на которой выставлено прекрасное оливковое деревце бонсай. Я удивляюсь его совершенству, идеально ровным маленьким листьям. Ствол раздваивается, ветки – тянущиеся к небу руки, окаменелые когти. Я вдруг вспоминаю ту оливу и веревку.
Напряжение в шее и затылке замедляет работу не только тела, но и мыслей. Я чувствую себя манекеном, механической куклой, из которой вырывается чужой, искусственный голос.
Я вышел из здания рынка и поймал такси. На Уордор-стрит проходил митинг: женщины и девушки с разукрашенными лицами, восточного вида, многие в национальных одеждах, с закрытыми лицами – представительницы Конго, Дарфура, Египта. Некоторые в противогазах, они весело шли вперед, хлопали в ладоши, пели, а за ними такие же женщины несли растяжку с надписью: «Нет молчанию, нет насилию». Я остановился посмотреть, как течет по улицам река женщин в ярких одеждах, и их энергия придала мне сил. Меня словно ударило током. Я позволил их энергии проникнуть в меня. Я почувствовал огромную благодарность к этим стойким женщинам, решившимся протестовать против насилия, при этом не разжигая его. Мне хотелось захлопать в ладоши. Ведь земля, луна, родина – тоже женщины, разве не так? И нет такого мужчины, который хотя бы раз не почувствовал желания преклониться перед женщиной, будь то преступник, женоненавистник или даже последний человек на земле. Перед женщиной стоит преклониться за труд, который она вершит век от века на этой земле.