Сияние Мадзантини Маргарет
Уже темнело, когда я смешался с толпой на вокзале Виктория и сел на поезд. Все ехали в одну сторону, я – в другую. Вагон был пуст, поезд мчался на полном ходу, и я чувствовал, как страх подкатывает к сердцу от бешеной гонки.
Я решил забрать бумаги, которые давным-давно оставил на кафедре, но больше всего я беспокоился за старые беговые кроссовки, которые держал на работе, чтобы ходить по лесу недалеко от колледжа, когда выдавались солнечные деньки. Я купил их в самом обычном магазине и даже толком не выбирал, но со временем выяснилось, что они невероятно легкие и вместе с тем удивительно крепкие. Мне не хватало этих отличных кроссовок. Быть может, именно потому, что они так случайно вошли в мою жизнь, как всегда бывает с лучшими людьми и вещами, а я, как всегда, осознал это только потом, когда приобрел новые, более современные ботинки, которые жестоко меня разочаровали и так и не пришлись по ноге. Мы с ними шли не в ногу. Но, кроме кроссовок, мне очень хотелось увидеть Джину. Я думал сделать ей сюрприз, посидеть у нашего камина.
Наконец я раздобыл мимозу, выудил из ведра все, что остались. Пока я ехал, купе наполнилось терпким, слегка ударяющим в голову сладким запахом. Это были самые ароматные цветы, которые мне доводилось покупать. Джину затрясет в лихорадке, когда я появлюсь перед ней с трепещущим желтым букетом, точно бывший студент, охваченный ностальгией. Я сошел с поезда и пошел в сторону колледжа, копошась в собственных мыслях, точно застенчивый подросток, опутанный паутиной чувств и эмоций. Мне было смешно за собой наблюдать. Я представлял, как смутится и покраснеет Джина, как изменится ее лицо, как ее небольшие фиалковые глаза с красноватыми прожилками засверкают. Мысль об этом переполняла мое сердце гордостью. Через несколько шагов я уже чувствовал себя другим человеком, способным на настоящие чувства. Я прихрамывал и стеснялся, словно невинный, неопытный мальчишка.
Навстречу мне вышел охранник. «А, это вы…» – поклонился он. Он был глуховат: у уха был прикреплен наушник, из которого на всю громкость раздавалось выступление Монти Пайтона, комика всех времен и народов.
В аудиториях было пусто, чернели экраны выключенных компьютеров, все дышало атмосферой пятничного вечера, мусорные ведра были полны бумаг.
Я остановился перед аудиторией «С» и заглянул в зал. Обитые кожей стены, покрытая белой пылью доска, небольшая подножка, на которую за двадцать лет ступали тысячи тысяч ног. Я даже разволновался. В помещении чувствовался запах недавно находившихся здесь тел. Через пару часов придет уборщица и распахнет окна. Я вошел и сел, окинул взглядом полукруг пустых скамеек. Мне послышался шелест собственных слов, которые прилетели из прошлого и обрушились на меня в абсолютной тишине, точно майский ливень. Я снова почувствовал плодотворную силу, которая была со мною в те времена, когда я читал лекции в этом зале. То была кузница новых душ, ваяние новых личностей. Уставившись в одну точку, я представлял себе полный зал, воображал реку студентов, которая разливалась от входа, а затем снова стремилась в коридор. Триша Оуэн, Джон Севидж, коротышка Солома Бегум и ее близняшка Пэтти, Джерри Кук, страдающий параличом… И многие другие, отличники и лодыри, орлы и черепахи. Я вспоминал поток за потоком, охватывая всех единым взглядом. Даже самые заурядные личности оставили след в моей душе. Все они стояли и смотрели на меня, не замечая, и подбрасывали вверх шляпы.
Когда я шел по коридору, я почувствовал, как давит на меня пустота. Я представлял, как потоки студентов бурлят в этих коридорах и вдруг испаряются, захваченные водоворотом так называемого общества. Стандартный круговорот природы, жестокая правда жизни. Все они ушли, и это далось им легко: так, пустили две крокодиловы слезы, устроили вечеринку, и все. Эти негодяи размахивали вожделенными дипломами над моей головой. Для них я – всего лишь тень, мелькнувшая в старом журнале в виде нескольких росчерков. Вокруг стола сгрудилась небольшая группка студентов. Никого из них я не знал, так что мог пройти мимо не останавливаясь.
На кафедре никого не было. Я положил букет на низкий столик перед навеки угасшим камином. Посмотрел на стекло шкафчика – ключ с атласной лентой торчал в маленькой скважине, на полке стояли наши бокалы и бутылка вина.
Наверное, Джина обходила аудитории в соседнем крыле и проверяла, выключен ли свет. Я встал у окна. Начинало смеркаться, но слабый свет еще пробивался сквозь стекло. Я оглядел теннисные площадки, притоптанную землю. Сетка слегка подрагивала от ветра, кисточки чуть видно колыхались. Последние освещенные окна гасли одно за другим.
В комнату вошла Мэри Энн, она прервала мое ожидание шарканьем. Это была одна из многочисленных девушек-аспиранток, принятых на временную работу, тормозная и нелепая девица. Ее присутствие на кафедре было еще одним последствием безнадежной доброты старины Марка. Сначала она меня не узнала, но потом я обернулся, и передо мной возникло ее склонившееся лицо, похожее на собачью морду. Она прижимала к груди тяжелую стопку бумаг, в одной руке у нее была зажата сумка, а в другой зонт. Казалось, что все это вот-вот рухнет, и я бросился к ней, чтобы помочь. Она с облегчением выдохнула и принялась жаловаться на тяжелую жизнь. Ей не пришло в голову спросить, зачем я здесь. Очень может быть, что она даже не заметила, что я уже два года как не появлялся на кафедре. Она скрипнула дверцей шкафа и застыла.
Мэри Энн всегда так шумно и протяжно вздыхала, словно упрекала жизнь за ее тяготы. Я почувствовал, как накаляюсь, подхваченный волной раздражения. Она увидела на кресле букет мимоз, которые я безуспешно пытался прикрыть собой, стоя так, чтобы кресла не было видно. Цветы были не для нее, но все-таки она была женщиной – женщиной, которой, должно быть, никто никогда не дарил мимоз, и потому, хоть я ни во что ее не ставил, все же ощутил некоторую неловкость. Растягивая слова, она фальшиво пропела:
– Какая прелесть! Для кого же это? Наверное, для какой-то красавицы?
Нет, они были для пожилой женщины, не слишком красивой, так что я даже почувствовал некое облегчение, когда ответил:
– Для Джины Робинсон.
Мэри Энн приблизилась ко мне. Она уставилась на меня, точно диковинный монстр, сверля меня маленькими глупыми глазками, скрытыми за панцирем линз. Наверное, она только сейчас осознала, что я уже давным-давно не появлялся на кафедре. Я вдруг почувствовал себя привидением, прозрачным, готовым вот-вот рассеяться призраком. Мне захотелось бежать отсюда в лес, затеряться среди деревьев. Я инстинктивно отступил назад, пытаясь спастись от этого бессмысленного взгляда.
– Только не говори, что ты ничего не знаешь.
В горле образовался комок: теперь я знал. Последнее освещенное окно в левом крыле вспыхнуло и погасло.
– Джина умерла, уже два месяца назад.
Спина выдержала: удар пришелся по доспехам. Внешне я не подал виду, только невольно рыгнул и извинился.
Со стороны я наблюдал, как Мэри Энн словно озарилась светом. Как расправились ее крылья, как она разволновалась, расцвела. Случайно возвестив страшную весть, она вознеслась на амвон, сравнявшись с посланцем из трагедии Софокла[49]. Лезвие ее слов разило неумолимо и беспощадно.
Я подошел к шкафчику, подхватил сумку, достал с полки кроссовки, кинул их на тряпичное дно. Ключи положил на стол:
– Скажи Марку, что я освободил шкаф.
Он столько раз звонил мне под разными предлогами, чтобы напомнить о дурацкой железной тумбе.
Мимозы я оставил ей, тащить до первого мусорного ящика этот похоронный венок не было смысла. Я был не слишком любезен, и мне стало стыдно резкого жеста, с которым я кинул Мэри Энн букет:
– Хочешь? Забирай!
Я с силой протянул ей цветы, так что в воздухе раздался свист, точно от пощечины, которую я был готов влепить ей всего несколько минут назад. Мэри Энн прикрыла ладонью рот, стараясь скрыть напускное удивление, точно я именно для нее обрыскал все цветочные лавки Лондона, а потом побежал на вокзал, чтобы приехать под вечер и вручить ей эти мимозы. Она с наигранным восторгом посмотрела на золотистую россыпь цветов, точно ей впервые в жизни признались в любви:
– Are you sure, dear?[50]
Ее похожее на морду шарпея лицо озарилось слабым светом, она похорошела и казалась счастливейшей из женщин. Она благодарно сгребла цветы и уложила их на руки, словно новорожденного. И в этот момент я понял, как глубока ее тоска и как печальна жизнь, если даже нелепая глупая жаба мечтает о бесконечном счастье, луч которого никогда не озарит ее болота.
Я вернулся домой. Налил два бокала вина и поставил их на пол. Затем выпил по глотку, сначала из одного, потом из другого. И снова наполнил, и снова выпил по глотку. На меня смотрела Джина, в ее глазах читалось понимание и мудрость, она уже знала дорогу, чертовка! Я разделся догола, расстегнул ремень, обернул его вокруг шеи, продел в пряжку другой конец. После каждого глотка я медленно затягивал ремень, закрывая доступ воздуха.
Она повесилась.
Когда умирает пожилая женщина, в этом нет ничего удивительного, но когда она снимает тапочки и вешается на единственном дереве перед домом – это, пожалуй, странно. Может быть, она узнала, что больна? «В последнее время она часто была не в себе, – сказала Мэри Энн, стараясь смягчить страшную весть. – Она ушла из жизни внезапно, мы все были неприятно поражены». Все, но не я. Я-то знал, что она не могла идти в ногу со всеми.
Так вот кого я видел во сне!
Я заглянул к Мириам, чтобы забрать письмо. Письмо от Костантино. Положил конверт в карман. И только сейчас у меня появились силы, чтобы его прочесть. Там было всего несколько слов. Он просил прощения за то, что пропал. «Справиться с тем, что произошло» оказалось непросто, но теперь он в порядке. Он хотел бы меня увидеть, встретиться. Дальше – подпись и адрес, какая-то деревня.
Гладкий старательный почерк. Я непроизвольно поднес письмо к лицу, внюхиваясь в него. Оно ничем не пахло. Казалось, оно было написано под диктовку. Оно напоминало мне о том времени, когда Костантино служил в армии, – в этом тексте не было ни малейшего следа чувства. Кто знает, быть может, он остался инвалидом, потерял рассудок, растолстел. Или в нем расцветал черный цветок раковой опухоли. От этого письма отдавало смертью, пределом, я считывал между строк буквы, написанные невидимыми чернилами. Но пока не понимал их значения.
Я зажег свечу и сжег письмо. Пепел разлетелся по комнате, покружил и осел.
Все мои женщины были уже там, на другой стороне: мама, Ицуми, Джина. Мои матери. Они полоскали белье в вечных водах вместе с белыми тенями. Я слишком устал. Хватит с меня потерь.
В основании моей спокойной стариковской жизни лежало безумие, и теперь безумец правил бал. Я чувствовал, что готов закрыться дома и ползать по полу на четвереньках, как наркоман, как животное. Я устал оттого, что всех пережил. Кто меня вспомнит? Кто станет оплакивать? Таких не осталось. Пора уйти. Пора убрать расческу в чехол, положить зубную щетку на полочку, где лежит паста, и проститься с безумием и маниакальной страстью к порядку.
Я расстегнул сумку и высыпал содержимое на пол. Надел потертые кроссовки, на подошве запеклась старая грязь. В куче ненужных бумаг вдруг мелькнул корешок: «Сон смешного человека». Та самая знакомая книга, которую Джина мне подарила на день рождения несколько лет назад. С тех пор прошла целая вечность. Я так ее и не прочел. Я раскрыл книгу. Герой смотрел на звезду. Казалось, она подталкивает его совершить самоубийство. Видела ли Джина эту звезду над своим садом? Или ее смерть – это всего лишь сон? Да, теперь я – смешной человек. Я лью слезы, читая посвящение: «Не стыдись своего путешествия».
Я смотрюсь в зеркало: голый человек в кроссовках. Стою и смотрю на себя: на то, что от меня осталось. Я – прекрасный остов. Пытаюсь привести в порядок мысли, но на поле битвы все перемешалось: лица ушедших и тех, кто еще жив, закружились в общем хороводе.
Когда стало светать, я оделся. Я кое-что задумал.
Я посмотрел в окно и подумал, что хорошо бы сейчас вырвать из стены раковину, подбежать к стеклу, разбить его вдребезги и освободиться от этого наваждения, броситься вниз.
Я смотрю на свою проступившую зрелость. Трогаю нежные руки, рассматриваю худые плечи, небольшой живот, как у грудничка, маленький, синий, потерянный пенис, повисший меж жалких волосинок, словно бледное перышко. Мое снаряжение висит в шкафу: твердая броня, нелепая кукольная одежка. Не знаю, выдержат ли ноги. И все же отправляться вниз в пальто и при шерстяном галстуке и поджидать, когда подъедет такси, я не собираюсь. Я знаю, в моем возрасте такой вариант был бы в самый раз. Мне хочется раздобыть настоящие доспехи.
Я медленно собираюсь: надеваю носки, шелковую рубашку с коротким рукавом. Одеваюсь как рыцарь. Есть тысячи эпох, но ни одна из них не подойдет. В рыцари я не гожусь, это точно. Я смотрюсь в зеркало и вижу старика, напялившего нелепую сбрую, но мне не смешно. Я так часто был смешон, но не теперь. Мои ноги – черные кожаные зубочистки, волосы поседели. Недавно я слегка отпустил их, и, хотя их не так много, я все-таки еще ничего. Я смотрю на себя: у меня высокий точеный лоб. Я – древнее изваяние. В каждой мочке по серьге, на плече – обезьяна, вытатуированная тысячелетия назад. Она запрыгивает мне на спину. Застегиваю молнию, обхватываю пояс тянущейся полоской. Смотрюсь в зеркало: я ждал этого всю жизнь.
Звонит телефон, я не успеваю ответить – в трубке молчание, лишь темнота бесконечных потерь обступает меня. Я замираю с трубкой – прилипшая к камню ракушка, замершая в надежде расслышать шепот Вселенной на другом конце провода. Я думаю, что, должно быть, Джина, пролетев неподалеку от Сириуса, добралась до райского сада, где нет ни преград, ни сексуальных запретов, ни страдания, ни боли, и звонит мне оттуда, чтобы пожелать доброго пути.
—
Мой мотоцикл я прозвал Ривером. В честь актера Ривера Феникса, выросшего в секте «Дети Бога» и умершего от передоза. В тот вечер он не хотел принимать наркотики, он собирался домой, писать песню.
Ривер стоял в гараже прямо под супермаркетом, пыльное насекомое – я давно не появлялся. Я не ездил на мотоцикле: спина болела. Мне потребовалось немало усилий, чтобы вытащить своего огромного зверя, – потный и грязный тип неудачно припарковал рядом нелепый пикап. Пленный Ривер стоял за ним, улыбаясь грязными глазами, покрытыми слоем вековой пыли. Он был счастлив нежданному освобождению. Я включил фары, завел мотор.
– Ну, погнали, старый водяной.
Я услышал, как он хрипит. В этом бульканье и вправду слышалось журчание ручья. Когда я вел его наверх и давил на газ, я точно подгонял самого себя: из него вырывался волшебный, сочный ураган звуков.
Само собой, к такому путешествию следовало бы подготовиться. Я подождал, когда откроются магазины, скачал спутниковый навигатор для айфона. Зашел на форум и почитал о новых примочках для мотоциклистов. Подумать только, еще недавно я хотел продать Ривера, уже собирался разместить объявление. Этой зимой на дорогах было скользко, я чуть не убился.
Сквозь забрало шлема я видел, как встающее солнце освещает дорогу. Лондон казался пустым, подернутым синевой. Город, нарисованный на воде. Я чувствовал, как он отдаляется, как остается за спиной. Точно фон, отпечатавшийся на пленке. Не настоящий – игрушечный. Настоящий здесь только я. Как будто я сидел в фургоне, приспособленном под кафешку, а мне в лицо дул ветер из вентилятора. Мои руки в кожаных перчатках лежали на ручках руля. Мимо меня проносились переулки, перекрестки, знакомые улицы, рестораны, где я обедал или ужинал. Мне казалось, что городские окраины остаются позади.
Мальчик во мне проглядывал из старого тела, он смотрел на дорогу моими глазами, не веря происходящему, а я уносился все дальше и дальше от Лондона. Небо раскинулось огромным озером и снова впадало в реку.
Пересечь всю Европу на мотоцикле – это не то что пройтись перед сном. Мне бы следовало посмотреть, какая будет погода, но я не успел. У меня надежный комбинезон, хорошая защита, монолитный шлем. Важно все подобрать как следует, а потом только дави на газ.
Я гнал как никогда. После небольшой остановки в Кентербери я вдруг увидел на дороге нечто, что неслось мне навстречу, и едва успел вырулить. Что-то упавшее с грузовика успело чиркнуть по Риверу, но я не пострадал.
Когда я на миг задумался о том, что все это чистое безумие. Что спина не выдержит, я не знаю дороги, вот-вот начнется дождь, если не снег, а навстречу выскочат волки и призраки, я понял, что возвращаться поздно. Я закричал. Путь к цели тернист и долог, иначе нельзя. Повороты – это зигзаги судьбы, подковы, утерянные неведомыми лошадьми. Сквозь деревья виднеются светлые пятна. Колесо резко свистит, я наклоняюсь вперед чуть ли не до земли. Ременные приводы и собственные мышцы все еще крепки. Исступление смерти, исступление жизни. И жажда, такая ужасная жажда. А внутри прежняя тревога. Я снова оказался на волоске от смерти и снова спасся. Башня, герб, замок, минувшие жизни, старые истории про дам и рыцарей, истории о поединках, о любви. Все случилось в этом лесу. Что еще готовит нам жизнь? Однажды откроется волшебный источник и перед тобой возникнет белый единорог. Вылезут из травы феи и эльфы, и спустятся с гор древние боги, и покажется маленькая деревенька, и старая женщина со спутанными от ветра волосами побредет к сараю доить коз.
Я почти не заметил, как пронеслись первые сто миль. Прошел мелкий дождик, и снова показалось солнце. Только однажды я снял шлем – глотнуть воздуха и отлить в кустах. Я почувствовал запах ветра, леса, оленей. Я оглядел дуврские скалы, каменные лепестки белых склонов и подумал: «Как бы мне хотелось сейчас забраться туда и что-нибудь написать, чтобы было видно со стороны моря». Но, само собой, у меня не было ни веревки, ни идеи, что именно написать.
Я загоняю Ривера на паром, чтобы плыть через Ла-Манш, бросаю его внизу: там, где пахнет бензином, а сам поднимаюсь по скользким ступенькам. Стою на палубе. Начинает смеркаться. Белая краска, которой покрашен старый корабль, кажется синей, а ржавчина – красной. Я вытягиваю ноги. Покупаю пиво. Какая-то удивительная радость трепещет в моих грязных руках, вцепившихся в перекладину, покрытую белым налетом соли. Я вижу, как лиловая полоска берега и море ускользают в великую пучину. В темноте кажется именно так. У меня нет четкого плана. Я просто выдернул вилку из розетки, и Англия осталась позади. Прощай, сиятельная Британская империя.
В Кале я остановился в первой попавшейся гостинице, неподалеку от порта. На ужин я заказал камбалу – огромный рыбий труп, посыпанный травами и политый оливковым маслом. Я попросил бутылку местного белого вина, которое принесли в номер. Лежа на незнакомой кровати, я открыл карту и прикинул маршрут. Я отметил ручкой полосу, прочерченную ногтем. Потом открыл окно и впустил в комнату воздух Франции. Я улыбался, словно белка, учуявшая что-то новое и высунувшаяся из дупла. Я спал спокойно, спина не болела, сны не беспокоили.
Наутро я попрощался с «Гражданами» Родена[51] и отлично позавтракал. Я рассматривал в зеркале свое лицо, спинки кресел, обтянутые кожей. Я все еще крепок, меня еще рано списывать со счетов и сжигать, словно старую рухлядь.
Меня долго преследовали пылинки золы: во дворе жгли старые ветки и листья. Ароматное пламя.
Я пронесся мимо ветряных мельниц. Белоснежные, цилиндрической формы, они торчали посреди прилизанных полей. Поля раскинулись навстречу ветрам, ароматные травы гнали волны и закручивали водовороты. Высокие лопасти зачерпывали из ветра мечты, примешивали к ним другие, и в воздухе слышался чудный голос. Ты – тот, кем считаешь себя в этот момент.
Ривер – лучшее, что я выбрал в жизни. Не считая жены. Если вовремя утолять его жажду, ради тебя он готов пробурить землю насквозь, с ним ты чувствуешь себя инопланетянином, туристом, прибывшим из космоса. Ты можешь остановиться и насладиться незнакомым и прекрасным пейзажем. Когда ты уже стар, чувствовать под собой такой юный, задорный мотор – настоящее чудо. Мне нравится Франция, она будит во мне какое-то приятное честолюбие.
Еду и умираю от жары. Днем пот льется градом, футболка под комбинезоном промокла насквозь. Ночью – пронизывающий холод, пробирающий до костей, так что кажется, они вот-вот треснут. На мне две футболки и комбинезон, но это не помогает. Шлем весь перепачкался. Мои глаза – два красных фонаря. В лицо мелким градом врезаются мошки, похожие на плевки, они прилипают к шлему.
Я смотрю вперед. Я и не знал, что я на такое способен. Я умудряюсь спать, не слезая с Ривера. Вытягиваю ноги назад, ставлю на педали. А перед глазами все еще маячат какие-то обрывки, которые никак не складываются. Должно быть, за рулем я тоже умудряюсь заснуть. Мне что-то снится. Теперь я понимаю, зачем купил мотоцикл. Ради этого путешествия.
Я торможу у заправки, лает собака. Я боюсь, что не смогу слезть, выпрямить ноги. Тело окаменело, я никогда не проводил столько времени за рулем. Душа легка и невесома, труха опадает слой за слоем. Я – старая кукла. Я слушаю Rem и Red Hot Chili Peppers, я поминаю настоящего Ривера.
Останавливаюсь утолить жажду в деревушке, где делают шампанское. Смотрю на мелкие пузырьки, глотаю, они разлетаются по мне, точно бабочки, пока их близнецы пенятся в бокале. Тело готово сдаться, на лиловом горизонте видны лохмотья заката. Круг четко прорисовывается перед моими глазами. Я в самом его центре. Эта рука, этот скользнувший вниз взгляд, равнодушный и влажный, – в них вся моя жизнь. А я – огонь. Я в чужой гостинице, незнакомый уют, купольная маковка точно крыша сеновала. Я один, развалился на простынях, комбинезон лежит на стуле. Казалось бы, я должен изнемогать от усталости, чувствовать себя проржавелым, окаменелым. Но нет. Я – легкий ангел. Я катаюсь по кровати. Он постарел? Растолстел? Быть может, он при смерти? Я приеду и скажу ему: «Выходи, старина! Залезай в седло, нам пора!» – и помогу ему сесть позади меня.
Мимо проносится атомная станция, ее башни глядят в небо стволами пушек.
Я жму на газ, и вот уже граница. Табличка, что разделяет Францию и Италию, – флаг, развевающийся на самой вершине твоего потрепанного, бешено колотящегося сердца. Поворачиваю в сторону Пикколо-Сан-Бернардо, ветер разбивается о грудь – железную опору, мысли расползаются, чистые, как и воздух, который я вдыхаю. На вершине я вижу еще мотоциклы и трейлер. Несколько семей обедают. Я смотрю на ледник – огромный глаз, глядящий на перевернутый мир. Быть может, за ним скрывается множество жизней, подобных моей. Что это было? Чем закончится? Ответа нет.
В небе парит орел, одна из немногих птиц, которые любят такие вершины. Я представляю его глаза близко-близко, потом брови, движение зрачков, трепет ресниц.
Проносятся километры, неустрашимые, как и мое стремление вперед.
Предстоит еще долгий путь. Тоннель, грузовик, аллеи фонарей, порывы ветра. Мне страшно, я уже близко, хочется притормозить, но я гоню как сумасшедший. И вновь испытываю противоречивые желания. Должно быть, потому, что он уже почти рядом. Я вновь между жизнью и смертью, слышу собственный пульс, смотрю на часы. Грузовик вытворяет черт знает что, я смотрю на водителя – тот треплется по мобильнику и потягивает пиво, похоже, даже дрочит. Его лицо ничего не выражает – он за тысячи световых лет от окружающей реальности.
Льет дождь. Мои ноги укрыты клеенкой. Вода хлещет по ней, хлещет по забралу шлема. Я несусь по неровной второстепенной дороге. На повороте замечаю заваленный на землю мотоцикл – перевернувшееся, подкошенное животное. Меня пронзает дрожь, точно сам дьявол подгоняет хлыстом. В последний раз. Ведь на месте этого мотоцикла вполне мог оказаться Ривер, а на месте водителя – я. Но нет, еще не время. Хотя на секунду в голове проносится мысль об очередной утраченной возможности. Умереть здесь и сейчас было бы вполне уместно, умереть в шаге от Эльдорадо. Я снова думаю о своей судьбе – пальтишке, которое изо всех сил пытался натянуть на себя, не подозревая, как же оно коротко. Но как бы то ни было, теперь я – старик. Когда-то не думал дожить до старости, а вот она, пришла. Я ошибся, дружок. Думал, что боги тобой дорожат, что меня ждет слава.
Я вспоминаю о Ривере Фениксе, «Мой личный штат Айдахо» – один из первых фильмов, которые я посмотрел по приезде в Лондон, Кнут повел. Я думаю о двух мальчишках, которые несутся на мотоцикле к иллюзии, которую сами же и выдумали. Вот они, здесь, рядом со мной, мы мчимся вперед на Ривере. Со мной на Ривере мчатся все мальчики, которые мечтали обрести свой Айдахо. Вечно история повторяется. Но ведь это и есть жизнь.
Вдруг понимаю, что этот мотоцикл на мокром асфальте, в свете красных огней, под струями дождя – не больше чем декорация спектакля. Эта сцена предназначена для меня, я очень устал, но ум все еще цепок, я умею мечтать, изменять, создавать заново. Эта сцена хочет о чем-то мне рассказать. Но может быть, все это бред. А если и нет – тебе это безразлично. У тебя слишком много вариантов. Детектив, братец, из тебя просто никакой.
Осталось двести километров, уже полночь. Я останавливаюсь в мотеле. Хватаю кекс из корзинки для завтрака, стол уже накрыт. Темно. Лучше этого убогого места и не придумаешь. Дальнобойщики трахают проституток, так вот кто останавливается в подобных местах! Ненасытные тела. Я не в состоянии даже стянуть комбинезон, я выбился из сил, весь мокрый – заправский спасатель. Раскладываю одежду на батарее и понимаю, что она холодная. Включаю телик. Разваливаюсь на кровати и вижу, как надо мной склоняется ангел: белая тень, стерегущая жалкое тело.
Небольшая деревушка: туф, огороды, клетки с животными, будки, крытые железом. Бар, журнальный киоск, маслодавильня. Последние метры, последние мошки. Торможу у бара, заказываю кофе, который, увы, просто ужасен. Захожу в туалет, умываюсь, тру подмышки. Привожу себя в порядок. Достаю из рюкзака рубашку. Ту самую. Я берег ее для него. Выцветшая, бывшая красная, со временем превратившаяся в розовую, измятая после долгой дороги, но в этом-то и прелесть. Узнает ли он ее? А меня-то узнает? Я смотрюсь в зеркало: усталое, измученное лицо, на котором отпечаток очков и следы километров. След путешествия, которое длилось целую вечность. Передо мной мелькают разноцветные мозаики, калейдоскоп цветов, хоровод глаз, то дальше, то ближе. Это все я. Все тот же, от которого некуда деться. Я держусь за раковину, чувства хлынули через край. Ну, последний шаг. Смелей. Смелость, порожденная бесконечным страхом. Легкий, опустошенный, я шагаю за дверь. Я готов предстать перед ним словно впервые. Это старое тело – белый лист, на котором еще осталось место для слов любви. Калитка открыта. Меж полей тянется дорожка к дому. Аллея сменяется садом.
Снимаю шлем. Тело, лоб, зад – все в поту. Оглядываюсь по сторонам: поля, огромная полоска света, собранный урожай. Передо мной большое каменное здание со множеством пристроек, небольшой поселок. Перед домом площадка, уложенная утрамбованным щебнем, там двигаются и разговаривают какие-то люди. Навстречу с лаем выбегает собака, виляет хвостом, я тянусь к ней, глажу. Иду вперед. На специальной площадке играют дети, они лазят по грязной горке, у основания которой образовалась лужа. Земля под качелями утоптана. Женщина, нагнувшись, завязывает шнурки паралитику. Вокруг большого камня, поставленного вместо стола, сидит группа из нескольких человек. Меня никто не знает, но все здороваются. Я машу им рукой, не двигаясь с места. Ко мне подходит человек в черном свитере. Он похож на Чарльза Бронсона – такое же потрепанное лицо.
– Добрый день, меня зовут Алессио.
Он улыбается так, словно прекрасно знает, кто я, словно меня здесь ждали. Смотрит на мой мотоцикл. «Вот это да!» – не может поверить, что я проехал две тысячи километров. Задает вопросы. Под свитером виднеется белый воротничок – он священник. Дети сгрудились вокруг Ривера. Священник наклоняется и подхватывает самого младшего, остальные бегут за ним, словно куры за хозяином, путаясь у него между ногами. Мы входим в прихожую. Плиточный пол пропитался селитрой, на стене висит огромный деревянный крест, он занимает почти всю стену. Проходим по коридору, останавливаемся перед большой комнатой: это трапезная, по стенам висят детские картинки. Акварели, рисунки карандашом. Покосившиеся домишки, вытянутые человечки, неровные линии. Падре Алессио просит меня подождать. Я сажусь на корточки и слышу, как хрустят коленки, громкий и вызывающий хруст.
Я узнаю его издалека… Узнаю по фигуре. Пытаюсь выпрямить плечи, делаю глубокий вдох и резкий выдох.
Костантино заходит в комнату через маленькую дверь, за его спиной – свет. Он не инвалид, не колясочник – он идет ко мне, живой и здоровый.
– Гвидо…
– Эй-я.
Он останавливается и смотрит на меня, слегка наклоняет голову, улыбается.
– Ты как?
– Как видишь, жив…
Он раскрывает объятия и крепко обнимает меня. Я зарываюсь в него. Тело тянет меня вниз. Я совершенно опустошен. На какое-то мгновение мой нос прикасается к его шее. Я не успеваю почувствовать его запах. Он отстраняется и смотрит на меня. На меня, закатанного в кожу, точно старый рокер, разглядывает морщины на изнуренном лице.
– Ты ехал на мотоцикле от самого Лондона?
– Да.
– Сколько километров?
– Две тысячи.
– Поверить не могу!
Поверь, Костантино. Поверь, мой единственный. Радость моих тайных ночей, боль моих горьких дней. Я словно игровой автомат: во мне прыгает шарик, от стенки к стенке. Он ударяется о светящиеся грибы, проваливается в отверстия тоннелей. За эти годы я видел столько смертей, я потерял столько любимых людей…
– Мой лондонский дом больше не мой, представляешь?
– Вот как…
Я просто хочу схватить его и увезти подальше отсюда, пока мотор не остыл. Что это за место? Какая-то гостиница, кемпинг? Беги в комнату собирать сумку, и погнали отсюда, продолжим путь. Вместе, туда, где оборвалась наша любовь. Купим билеты на тот самый паром, помчимся на поиски Айдахо. Я вспоминаю, как Костантино рассказывал мне о своих мечтах, как впервые дотронулся до меня, вспоминаю его грудь. Мы ходили вокруг да около, но теперь-то я здесь, сколько времени прошло? Лет сорок? Не важно, черт побери! Какое нам дело, мы старые говнюки.
– Сколько тебе стукнуло?
– Столько же, сколько тебе.
Я смотрю на него. Он потолстел, постарел, но не так чтобы очень. Не следит за собой. Он рядом. Нет, это время, оно не прошло, оно просто застыло, прервалось. Я могу вспомнить его лицо на протяжении всей нашей жизни. Я один помню его во всех возрастах.
– Привет, Костантино.
– Добро пожаловать, Гвидо.
Приветствие бойскаута. Он выглядит точно взрослый, который играет ребенка, – великий актер, которому досталась роль статиста. Но я все еще не осмеливаюсь заглянуть ему в глаза, я все еще подхвачен волнами прошлого. Я собираю мозаику, подгоняю кусочек к кусочку. Резко, грубо, нескладно, беспорядочно.
Он протягивает ко мне зеленые руки. Говорит, что вспотел, работая в огороде. Я вдыхаю запах туфа и прогорклой пищи. Так пахнет это место. Оно напоминает вечернюю школу для безработных – там всегда толкутся безликие люди, которых объединяет невесть что. Они делают вид, что занимаются чем-то важным и увлекательным.
Я ищу в глазах Костантино хоть отголосок чувства, но он смотрит в другую сторону… Вокруг нас разные люди, он представляет мне одного за другим тех, кого называет друзьями: среди них мужчины, женщины, молодые пары. Люди, до которых мне нет никакого дела, которых я бы и не заметил. Они улыбаются мне, и я тоже натянуто улыбаюсь. Я обеспокоен, потому что уже начинаю кое-что понимать, но пока не знаю, что именно… На поле натянута сетка, играют в волейбол…
Я смотрю, как Костантино говорит с этими людьми, не слушая слов, просто смотрю на его открывающийся рот… У него припухшее лицо: линии сгладились, оно расслаблено. Я смотрю на его голову: волосы отросли, они не такие, как прежде, – гладкие, не такие густые. Светлое розоватое пятнышко крадется к его уху. Я слышу шум прибоя, шум моря в ночь, когда нас, как осьминогов, разбило о скалы.
Я вспоминаю слова, которые он сказал за секунду до того, как случилась беда. Он кое-что мне обещал. Костантино смотрит в пол:
– Можешь потрогать.
Он берет мою руку и проводит ей по своей макушке. Я чувствую: там, под волосами, – шрамы, следы швов. Он кладет руку мне на плечо:
– Пойдем, покажу тебе огород.
Он небрежно одет: свитер, поношенный комбинезон. Рука висит вдоль бедра.
Посреди огорода – огромное оливковое дерево. Я смотрю на серебристую крону, на крошечные листочки. Покореженный ствол рассечен надвое, две толстые ветки распахнутой дверью тянутся к небу. Мне хочется протиснуться в нее вместе с ним и исчезнуть. Я вспоминаю о маленьком оливковом деревце бонсай, которое я видел на цветочном рынке за две тысячи километров отсюда.
– Мне кажется, эту оливу я видел во сне.
– Правда?
– Мне снилось, что ты повесился.
– Ты тоже мне снился.
– Так ты вконец обратился?
– Я нашел свой путь.
Мне хочется прошептать: «Не бойся, я тебя не потревожу, просто я хочу напомнить тебе о твоем обещании». Но Костантино совершенно спокоен, идет вперед валкой походкой. Он то и дело взмахивает рукой, рассказывает, что и где посадил: вот артишоки, вот кабачки, а здесь – другой вид артишоков.
– Ты ведь ничего не понимаешь в сельском хозяйстве? – спрашивает он.
– Это так.
– Земля дарит покой.
Сорвавшееся с губ слово кажется таким тяжелым и страшным. Здесь все мертво, точно покрыто тысячелетними ледниками. Я рассказываю, что видел ледник. Он признается, что все еще любит горы. Говорит, что святой Франциск в горах говорил с волками.
«Моя жена стала жертвой волков, – отвечаю я. – Теперь я вдовец». Он на мгновение останавливается, сочувствует мне. Вспоминает, как она принимала его тогда за ужином.
– Ты не представляешь, как часто я о тебе думал.
– Я тоже.
Мы продолжаем идти вперед меж каменных оград и низеньких изгородей. Огромные кабачки раскинули листья и торчат, точно зеленые фаллосы. Я припоминаю то время, когда мы бы весело хохотали, узрев такое. Юные дураки. Я беру его за руку, он не отнимает ее, притягивает к губам, целует, отпускает:
– Той ночью я чуть не умер.
Он улыбается какой-то далекой улыбкой, словно говорит не о себе, а о ком-то другом. Трава шелестит под нашими ногами.
– Думаю, я хотел умереть.
Я слишком потрясен, чтобы ответить. Я разжигаю внутреннее пламя. Я смотрю на крону оливкового дерева, чуть колышущуюся от ветра, точно морская пена. Я хочу сказать: «Я подожду, мне некуда спешить. Я позабыл, что такое время».
– Знаешь, пока я жил здесь, я многое понял.
Из громкоговорителя на стене вырывается чей-то голос, раздается звон колоколов. Он растекается по полям.
– Кто эти люди?
– Община. Тут есть ресторан, и неплохой. Скоро даже звезду получим. Вроде бы дикое, заброшенное место, а вот-вот будет звезда.
– Какая звезда?
Я вспоминаю звезду из «Смешного человека».
– Мишленовская. Пока март, ресторан работает только по выходным. Я шеф-повар. У нас тут не только огород, мы и животных держим. На кухне работают молодые ребята, я учу их тому, что знаю сам.
– Ты здесь живешь?
Он говорит, что должен показать мне лошадей, кроликов. Достает из клетки белого малыша, кладет его мне на ладонь, смеется.
– Когда я приехал, я был удручен, раздавлен. Не думай, что это какой-то концлагерь, замкнутый мирок, откуда никуда не деться. Здесь живут люди, которые хотят помочь друг другу…
Мы возвращаемся. Он показывает мне комнаты – маленькие, в каждой – двухъярусная кровать. Здесь останавливаются гости, которые приехали послушать выступление членов общины.
– Сначала было невыносимо тяжело.
Он рассказывает, что поначалу жил в комнате с молодым священником, которому тоже пришлось многое пережить. Рассказывает, что пережил сам. Говорит, что ему потребовалось время, чтобы восстановиться и понять, кто он на самом деле, вернуть себе правильную ориентацию.
Я не понимаю, о чем он. Но ясно различаю его опухшее лицо, тело. Оно похоже на бесформенный мешок, из которого, точно перья из подушки, проглядывают обрывки чувств. Я поджигаю что-то у себя внутри. Во мне разгорается слабый огонек, я уже его видел… Костантино похож на человека, который вышел из комы, на больного нарколепсией, который вроде бы говорит и вроде бы спит. Он находится здесь, но сам где-то далеко отсюда. У него такой далекий голос. Натянутая улыбка, словно нарисованная, неподвижная, как и само лицо. Я вдруг вижу, что его брови как-то сместились – торчат точно два недоумевающих крючочка. Должно быть, после операции они отросли, да не так. И вообще весь его облик странен – вроде бы он, но и не он… Словно все здесь какое-то ненастоящее, накладное…
– Всегда можно вернуться назад.
– Куда?
За спиной раздается выстрел, я оборачиваюсь к окну.
– Это охотники, – говорит он. – Начался сезон охоты на кабанов.
Я вспоминаю о тех временах, когда мир принадлежал нам. Заглядываю ему в глаза. Он смотрит на меня спокойно, без всякой муки. Нелепая кукла, святой юродивый – вот на кого он похож, и это мне претит. Должно быть, пережитое сказалось на его способности мыслить.
– Слушай, я не верю ни единому твоему слову.
– Гвидо…
Я вдруг набрасываюсь на него в поцелуе. Мне хочется разбудить это бесстрастное лицо, разрушить злое заклятие. Он не размыкает губ, но и не отталкивает меня. Просто стоит, а я прижимаюсь к его груди, раскрывая рот. Мне кажется, что вкус его губ уже не тот.
– Прошу тебя, успокойся.
Я смеюсь и отрицательно мотаю головой:
– Ты все забыл? Хочешь, чтобы я в это поверил?
– Нет, я ничего не забыл.
Он прикрывает веки, лепит пальцами нос, точно кусок пластилина, – так он пытается расслабиться, когда напрягается. Я говорю себе: «Нет, он остался прежним. Это все еще он. Его просто простирали в отбеливателе, но вывести пятна не удалось». Я смотрю на изображение Богородицы – далекое, приторное, бездушное. Смотрю на плечи Костантино, мне хочется вскарабкаться на него верхом, как иногда бывало в детские годы.
– Помнишь эту рубашку?
– Великий Вождь, мне ее не забыть.
– Гвидо, теперь я здоров.
– В каком смысле?
– Я больше не причиняю боли ни себе, ни другим.
– Какого черта ты несешь? Ты торчишь здесь не пойми с кем…
Я вышел из себя так, что перешел на английский, я ударил его, толкнул коленкой под зад. Мне хочется, чтобы он очнулся, перестал вести себя как нелепая кукла. Ты можешь нести эту хрень другим, но только не мне. Уж я-то видел тебя настоящим, я помню: когда мы были вместе, ты был другим. Тогда ты сказал, чтобы я оставался собой. Мне нужно увести тебя из этой тюрьмы, вырвать чертову раковину, разбить стекло!
Великий Вождь, ответь мне, я знаю, что ты меня слышишь! Заговори со мной, я знаю, ты можешь!
Ты слишком долго был далеко от меня. Ты только что очнулся от комы, и мне кажется, что ты все забыл. Но я заставлю тебя вспомнить… Я распахну двери твоей памяти лучше любого наркотика. Я заставлю тебя снова полюбить жизнь…
Тем временем в трапезной идут приготовления к обеду. На длинном столе расстилают бумажные скатерти. Заходят все новые и новые лица: молодые пары, подростки… Все обнимаются. Каждый ставит на стол какую-то еду, то, что принес из дому: пироги, торты, рисовые салаты, обернутые пищевой пленкой. Никто не раздевается. Здесь что-то вроде прихожей. Священник в черном свитере приветствует всех собравшихся. Все поднимают пластиковые стаканчики. «Выпьем за Луизу!» Что еще за Луиза? А, это вон та неопрятная девчушка с прилизанными волосами, похожая на серого голубя.
На мгновение я теряю Костантино из виду. Он растворился в толпе. Должно быть, это и называется жить общиной: затеряться среди других, идти в ногу к единой цели. Эти люди как голуби на площади: они двигаются в едином порыве, вспархивают, теряются среди себе подобных. Костантино вдруг выплывает из толпы: он тащит скамейку, ему помогает какой-то парень. Я вижу тонкую белую полосу его кожи, выглядывающую из-под короткого свитера. Я знаю, что сейчас обнажатся растяжки, я помню, как прикасался к ним языком. Но все это было в прошлой, не в этой жизни. Двери зала открыты. Прохладно, но, кажется, никто, кроме меня, этого не замечает. Из колонок доносятся звуки позабытого «Господи помилуй».
Проходит несколько минут – и стол уже снова чист. Грязные тарелки побросали в серые пакеты. Женщины собирают со столов остатки еды. Я в одиночестве сижу в уголке, на низком школьном стуле. Кто-то подходит ко мне, называет по имени. Розанна. Она протягивает мне руку. Обнимает, притягивает к своему слишком надушенному телу. Она одета лучше других, на ней нейлоновый приталенный плащ, на голове вроде ободка – солнечные очки.
– Спасибо, Гвидо. Спасибо, что приехал. Ты не представляешь, как это важно для нас.
За ее спиной я вижу Джованни. Он очень вырос. Такой высокий, что мне даже страшно. У него борода. Он ударяет себя по голове. У него большие нечищеные мальчишеские зубы. А взгляд все такой же текучий. Мне кажется, что он один здесь остался прежним.
– Помнишь Гвидо? Это папин друг. Поздоровайся, ну-ка! Поцелуй папиного друга, давай!
Розанна почти кричит, но я не понимаю зачем. Джованни зажимает уши руками, мотает головой, точно лошадь в сбруе. Должно быть, так его приучили. Когда он покорно целует меня, от него пахнет слюной. Мне тоже хочется зажать уши и биться головой о стену.
Но я понимаю, что должен оставаться спокойным. Я ведь один в этом странном мире. Меня окружили насекомые. Они хотят, чтобы я тоже поверил, что я – как они. Мне следует поберечь нервы. «Всегда можно вернуться назад». Есть одно место, куда мы могли бы вернуться.
Костантино идет ко мне, обнимает жену за талию, они быстро целуются на ходу. Я стою рядом, в кожаном комбинезоне, стянутом на талии, в выцветшей красной рубашке. Я весь горю, вокруг все в огне. Зачем я здесь? Что позвало меня приехать сюда? Что общего у меня с этими актерами, играющими абсурдную пьесу?
Джованни льнет к отцу, Костантино тянется к нему. Это выглядит естественно, но все же не так, как прежде. Он ласкает сына так же, как несколько минут назад гладил крольчонка. Я чувствую, как меня опутывает паутиной лжи. Здесь все лгут. Обнимают, кладут руки на плечи, на голову, но я не вижу в этом настоящей любви и тепла. Эти жесты отражают животные инстинкты. Так соприкасаются овцы, когда их гонят в сарай. Они трутся друг о друга, сбиваются в стадо, чтобы согреться.
«Однажды я перестал страдать» – так мне сказал Костантино. Должно быть, бессмысленные объятия помогают людям забыть о страданиях и спастись от чувства стыда. Освободиться от собственной личности, лишив жест истинного значения. Здесь все раздаривают себя кому попало. Живя здесь, надо отказаться от своей сути, от жизненной силы.
В зале я вижу множество распахнутых в объятиях рук. В центре – кафедра, микрофон, стол. Возможно, это алтарь. Перед алтарем – изгородь тел. Словно все ждут, что вот-вот начнется концерт. Многие просто стоят, те, что помоложе, уселись на пол, скрестив ноги. Я сижу на почетном месте, в первом ряду. Я не сопротивляюсь. Должно быть, это какая-то секта, новые «Дети Бога». Им всем промыли мозги. Двое ребят с гитарами наперевес поют песни о Боге и смотрят в потолок, призывая дух любви. Я не могу оставить его в этом балагане. Я здесь, со мною мой опыт. Для такого места я одет слишком вызывающе. Костантино рассмеялся, когда увидел меня: «Ты – просто вылитый Лу Рид».
Я вытягиваю ноги. Священник в черном свитере берет микрофон, отпускает несколько шуток, у него произношение жителя Эмилии, он радостно трещит – точно шкварка на сковородке. Произносит короткую проповедь, трогательную и честную, говорит о том, что любовь – это желание творить добро ради других. Потом приглашает на сцену какую-то девушку. Это уже не служба, а настоящий сеанс психотерапии. Девушка рассказывает собравшимся о том, что ей пришлось пережить. Фигуры на сцене сменяются одна за другой, каждый выворачивает душу наизнанку, рассказывает о себе, словно обращается к воображаемому собеседнику, которому чудом удалось выжить.
Костантино встает, вытирает руки о брюки, будто у него вспотели ладони, улыбается парню, который спускается со сцены, и тоже берет микрофон:
– Простите, я немного простыл.
Джованни стоит рядом с ним. Я никогда не видел, чтобы Костантино говорил перед столькими людьми, да еще в микрофон. Я даже не думал, что он может говорить вот так: открыто, не опуская глаз. Он смотрит на кафедру и прижимается к ней, как и те, кто говорил до него. Он получает заряд энергии, исходящий от голодной толпы. Эти люди ведут себя как одержимые, словно их накачали неизвестно чем и они вдруг стали добрые-предобрые. Только это какая-то наркоманская доброта – доброта тех, кто перерезал вены, чтобы забыть о боли, но и о жизни тоже.
Голос Костантино звучит глухо, прерывисто. Это никакая не исповедь. В нем белой полоской раздувается огромный червяк, солитер. Он пожирает его и говорит за него.
– Я родился сыном консьержа.
Так он начинает свой рассказ. Скрестив руки на поясе. Из него вытекает длинная река слов, однообразных, невыразительных, как будто он повторял их сотни раз, заучивая урок. Его растолстевшее тело спокойно, он собран, воск плавно стекает вдоль тела огромной свечи.
– Возвращаясь из школы, я помогал отцу: разносил жильцам газеты или еду.
Он рассказывает о своем детстве, о родителях, о том, что всегда был замкнут… Потом вдруг замолкает, стискивает зубы, открывает рот и заглатывает воздух с таким видом, будто подавился, будто кислород попал не в то горло.
Теперь он другой. Он изменился. Он поворачивает время вспять, прилюдно вскрывает свой мозг. Я вижу его имя, написанное задом наперед: онитнатсоК.
Он рассказывает о том, что случилось однажды летом:
– Мне было четырнадцать, я заканчивал среднюю школу.
Понимаю – он о том самом лете. Как мне забыть его? Как забыть пустынный пляж, голого мужчину, что подзывает меня? Тогда в моей жизни все перевернулось с ног на голову. В жизни можно забыть многое, но как забудешь тюремщика, открывшего перед тобою дверь в камеру?
– В то лето меня изнасиловали.
Я сжимаю ноги. Меня облепляют крабы, на меня обрушиваются волны, я покрываюсь водорослями и сочусь кровью сокрытого бесчестья.
– Насильником был человек известный, уважаемый… Высокий, элегантный мужчина. Искусствовед.
И тут все буквы у меня на глазах меняются местами. Я вспоминаю далекое прошлое, того ахейского воина… Вспоминаю, как Костантино собирает пинцетом кусочки той самой мозаики, что я вышвырнул из окна… Я вижу черную пустоту вместо глаза, она смотрит прямо на меня.
Он подробно описывает, как это случилось. Его голос совершенно спокоен – ни разу не дрогнул. Должно быть, этому его научили здесь. Он говорит ясно, выразительно. Словно не о себе, а о ком-то другом – далеком, незнакомом мальчике, затерявшемся в прошлой жизни. Но я-то жив. Мой взгляд цепляется за стены, я пытаюсь удержаться на ногах, я словно присутствую при этой сцене: я вижу, как он снимает трусы и тихонько стирает их, стараясь, чтобы никто не заметил, как вешает их на батарею. Я – единственный свидетель этого преступления. Я помню ту батарею, я знаю его мать, я не забыл те самые трусы, купленные в дешевом магазине на улице Статуто.
Страшные прогулки в прошлое спустя много лет могут повториться вновь. Ты – шарик, что перекатывается по телу и набирает очки. Джекпот. В тебя проникает рука, которая нащупывает и выбрасывает все внутренности на землю. Ты смотришь, как какая-то собака пожирает твои органы, валяющиеся на асфальте. Это кусочки твоей мозаики, окровавленные, оборванные мышцы. Ты снова мальчик, который вскарабкался на подоконник, и ты прыгаешь в пустоту.
Ты – пугало, ни больше ни меньше, твои одежды перебирает ветер, и потому сбоку ты немного похож на человека. Так вот кто ты. Деревянная палка, голова из перевернутой швабры, набитая соломой. Ты торчишь посреди поля, а вокруг кружатся голодные птицы.
Костантино замолкает, ему долго и шумно хлопают. Розанна вытирает набежавшую слезу, которая, должно быть, не раз катилась по ее щеке. Костантино благодарит, он ни на минуту не отпускает руку сына, сжимает ее так, словно хочет передать этому несчастному свою силу. Он хочет попросить у Бога справедливого суда, требует вырвать Джованни из состояния оцепенения и беспамятства. Но может быть, я все это придумал? Я понимаю, что никто из этих людей не собирается возвращаться в прошлое: все знают, что это невозможно. Они просто повторяют слова о добродетели, точно заученную мантру, и держатся за руки, составляя единую цепь. У многих видны слезы. Мотыга возделывает общий огород, вздымает комья земли.
Боль стихает.