Сияние Мадзантини Маргарет

– А это наши дети: Моника и Джованни.

Дочь – высокая девочка с длинными кудрявыми волосами, в белом платье с бесконечными рюшами, сын – на руках у отца.

Я наклонился и положил руку на детскую макушку:

– Здравствуй, солнышко!

В ушах зашумело, перед глазами все расплылось: цвета и звуки перемешались, во рту пересохло. Костантино искоса взглянул на меня – короткий взгляд, точно удар ножа. Потом снова посмотрел на сына, взял его малюсенькую ручку и стал играть с ней, подставляя большой палец.

– Гвидо!

– Костантино…

Он поднялся и обнял меня, не выпуская сына из рук, так что мы даже не притронулись друг к другу.

Розанна потащила меня к стулу, где еще недавно сидел кто-то из детей, носившихся теперь вокруг стола. В тарелках кисли позабытые куски свадебного торта. Я снова затянул наскучившую песню о жизни в Лондоне, приукрашивая реальность, насколько это было возможно. Я привык общаться со студентами и усталым, и подвыпившим. Мне удалось научиться читать лекцию и одновременно спать или уноситься мыслями далеко-далеко, точно мой мозг был поделен на разные сектора. Вот и теперь я думал о нем – только бы сейчас не сорваться!

Малыш лежал на руках у отца и бил ножонками по его ногам так, словно каждое движение стоило ему невероятных усилий. Костантино легонько придерживал сына одной рукой, подложив другую под закованную в подгузник попку. Мы познакомились, когда нам было как раз около года, тогда нас обоих вынесли во двор учиться ходить. Мы и сами были еще в подгузниках. Вокруг поднялся шум, все вскочили со своих мест, подхватили бокалы, поднялась и Розанна. Окружающий шум, гул голосов, неразборчивые слова – все это помогло нам почувствовать себя свободней. Я успокоился, дыхание стало ровным.

Что он думает обо мне? Видит ли, как я постарел? Как изменился? Осипшим голосом я попросил у официанта шампанского и поблагодарил по-английски. Потом фирменным жестом откинул назад волосы и улыбнулся. Кровь в венах закипела, я почувствовал себя привлекательным, мне захотелось выглядеть красиво. Хотелось произвести на него впечатление. Теперь, когда я мог рассказать ему о своей жизни, она показалась мне гораздо интересней, чем раньше. Как если бы он был рядом со мной на улицах, залитых дождем, в нещадно натопленных библиотеках, где было невозможно читать. Словно он входил следом за мной в крошечный домик неподалеку от стадиона и смотрел на грустный маленький сад. Я вспомнил стулья, приставленные к стене, накрытую клеенкой решетку жаровни, листья вереска и аканта, убеленные утренней изморозью. И попросил еще шампанского.

Я вновь взглянул на Костантино и натянуто улыбнулся. Пора было уходить. Но мне уже не хотелось. Я смотрел на его детей и чувствовал, что готов полюбить их, как родных племянников. Но в действительности мне не было до них ни малейшего дела. Жизнь еще не закончена, и то, что у него появились дети, для меня ничего не меняет! Как раз наоборот, мне даже приятно, что он добился того, о чем мечтал. Что у него есть семья.

Розанна танцевала, придерживая дочку за талию.

– Сколько ей?

Я спросил просто так. Костантино прикусил губу и кивнул. Словно подумал, что это вопрос с подвохом, словно сам задал его вместо меня. Он покраснел, смешался:

– Девять.

Подсчитать ничего не стоило, да и смысла не было. В тот день, когда Костантино стоял на вокзале в военной форме, в животе Розанны уже теплилась новая жизнь. И он мне ничего не сказал. Я озирался с загнанным видом, и мне хотелось захохотать, разразиться бешеным смехом, до икоты, до красноты. Картина четко и ясно сложилась прямо на глазах.

Костантино не стал продолжать учебу, пошел работать, сначала был торговым представителем, затем перешел в компанию одного знакомого.

– Помнишь Франко Бормия?

– Как не помнить.

Он основал кейтеринговую компанию, которая обслуживала офисы, а недавно они открыли рыбный ресторан неподалеку от здания парламента.

Я улыбнулся, кивнул. Костантино всегда нравилось готовить.

– Черт, ты молодчина.

Он все говорил, а я думал о Франко. Он часто напоминал мне огромный шкаф с крошечным цыплячьим личиком. Вечно торчал у нашего дома в «рено», а музыка орала так, что аж машина раскачивалась.

– Он женат?

– На грани развода, вместе уже не живут.

На Костантино был серый костюм c отливом, галстук в мелкую крапинку и рубашка с высоким воротником, плотно обтягивающим шею. Ему было тридцать лет. Кажется, он немного возмужал, но в остальном не изменился. Те же складки у губ, та же улыбка. Горячие губы, ровные белые зубы. Он даже похорошел. Его черты вроде бы стали четче, все в нем дышало внутренним покоем и социальной определенностью, даже самодовольством. Я с горечью подумал, что он в самом расцвете сил.

Я снял пиджак. Худенькие плечи, усталое лицо. Есть мне совсем не хотелось, кроме того, я довольно долго шел пешком, чтобы не брать такси. На столе рядом с Костантино лежал новенький мобильник. Я повертел его в руке, и мы немного пошутили на тему новых технологий. Я вдруг осознал, что теперь он, пожалуй, куда богаче меня.

Джованни потянул вилку в рот. Костантино аккуратно отнял ее и поцеловал сына. Потом посмотрел на меня:

– Красивый мальчик, правда?

– Да, очень красивый.

– Похож на меня?

– Нет.

Мы рассмеялись. Дня не проходило, чтобы я не вспоминал о нем. Где-то внутри, в потаенном уголке души. Сколько раз я мысленно возвращался в прошлое, в тот день, когда мы расстались. Я ослабил галстук, расстегнул рубашку. Пот лил градом. Я сидел за столом рядом с ним. Кто знает, что он обо мне думает! Лондонский профессор вдруг превратился в жалкого пьяницу, корпящего над бесполезными книжками и ежедневно дрочащего с закрытыми глазами в надежде хотя бы кончить без боли. Я прикрылся руками и сжал ноги, чтобы не выдать своего возбуждения, болезненного и постыдного.

Отец снял пиджак и кружил с ним вокруг невесты, как тореадор с красной тряпкой вокруг быка.

Костантино ослабил галстук.

Это было мое последнее воспоминание о нем: оголенная шея, завораживающий знакомый жест. Я завязал галстук и поднял с пола сумку:

– Мне пора.

Он попытался меня удержать, привстал. Но сын потянул его вниз.

– Гвидо, погоди!

Я бросил взгляд вглубь зала, где неподвижно сидели мои тетя и дядя – две гипсовые фигуры в нелепых старомодных одеждах, прикрывающих такие же старомодные сердца. Должно быть, в следующий раз я приеду в Италию на их похороны. И увижу их такими же, какой была мама: застывшими и одинокими. Я поднял глаза к потолочному небу, на котором висели огромные люстры, и снова подумал о ней. Смотрит ли она с небес, видит ли сейчас эту ненасытную безликую толпу.

В Лондоне я чувствовал себя как в гробу. На улице шел дождь. Я стучал зонтиком по мостовой, втискивался в автобус, свешивался с подножки. Ни дать ни взять волк, ожидающий, когда взойдет луна, чтобы наконец-то завыть. День я проводил в университете, где наивные подростки ждали от меня пламенных лекций и пылких речей, поскольку молодой итальянский лектор – это тоже своего рода театральное амплуа. Я читал лекции об Антонио дель Поллайоло и Паоло Уччелло. Никогда еще мои лекции не были так вдохновенны! Вечером я отделывался от коллег, игнорируя приглашения в теплые, пропахшие свежими пижамами дома, и в то же время избегал одиноких мужчин, презиравших домашний уют и после работы отправлявшихся в бар, чтобы надраться.

Настало Рождество. Все спешили домой, к фаршированным индейкам и наряженным елкам. Люди бежали в универмаг «Хэрродс», ехали на эскалаторах с одного этажа на другой, разыскивали механические игрушки и разные рождественские штуки. Я потушил свет и закрыл дверь на ключ, зажег свечу и смотрел, как стекает воск. Потом зажег вторую, за ней третью. Пока на столешнице не образовалась ямка. А потом я долго смотрел на это крохотное, точно муравьиная норка, отверстие, пока серое небо за окном не начало светлеть. Утром я отправился в университет и по дороге упал в обморок. На три дня меня положили в больницу Святого Фомы, взяли анализ крови, провели обследование и отпустили. Я вышел за дверь один, с пакетом грязных вещей, словно уличный бродяга.

Я направился в дорогой магазин нижнего белья. Там я купил шелковый халат с карманами, на которых была изображена британская корона. Я носил его, пока он весь не пропитался птом и не протерся до дыр. Последнюю оставшуюся в доме бутылку я разбил о стену. В темноте раздавался голос Джима Моррисона: «Take me home tonight, oh take me anywhere, I don’t care, I don’t care…»[4] Я залез под душ, а потом пошел на улицу.

Я вновь вернулся туда, где однажды побывал с Кнутом. Я ждал, когда надо мной склонятся разряженные парни в сапогах и кепках, как на рисунках Тома оф Финланда. Я засунул скомканную купюру в костюм стриптизера. Потом вдруг решился и поднялся наверх. Я направился в комнтушку с одним из парней. Темнокожий, высокий, бритый, как Грейс Джонс, – именно такие всегда внушали мне страх. Он сделал то, за что ему заплатили. Он хорошо знал свое дело.

Я вышел удовлетворенным и грустным. Я искал смерти и нашел ее. Я хотел, чтобы она кричала во мне.

Потом я встретил Ицуми. Нас познакомил Кнут. Он заботился обо мне, беспокоился о моем слабом здоровье, подмечал синие круги под глазами. Ему неприятно было наблюдать, как постепенно мои волосы седеют, а взгляд стекленеет. Каждую ночь мы выходили на Ламберт-бридж и в наших глазах светились легкомыслие и тихая боль. Мы часами смотрели на беспокойные воды текущей под мостом грязной реки. Кнут давно знал Ицуми: они вместе работали. Мы познакомились на одной из шумных вечеринок на берегу Темзы, она стояла рядом с полной рыжей девицей. На Ицуми был короткий вышитый свитер. Худенькая и бледная, широкое, как у всех восточных женщин, лицо, яркий макияж. Она пила розоватый коктейль. Кнут схватил меня под руку и подвел к девушкам:

– Которая тебе по вкусу?

– В стиле дзен.

Мне не хотелось его разочаровывать.

Мне показалось, что с японкой у меня вряд ли найдется много общего, так что слинять не составит труда. Но мы проговорили всю ночь. Все уже разошлись, утренний туман завис над рекой белым грязным облаком. Мы недолго прогулялись по улицам. Оба немало выпили, и потому я пригласил ее позавтракать в ливанском ресторане, куда нередко наведывался. Я знал его владельца Хасана – усатый, как Омар Шариф, большие серо-зеленые глаза, во рту всегда косячок. Я усадил Ицуми за стол и пошел вымыть руки. Когда я вернулся, привычная забегаловка, освещенная улыбкой на этом маленьком лице, показалась мне самым прекрасным местом на свете. Я рассказал ей про местную кухню и посоветовал, что заказать. Она внимательно слушала, точно от принятого решения зависела вся ее жизнь. Ей хотелось попробовать разные блюда, так что мы решили разделить порции на двоих. Пока мы ели, наши головы были совсем рядом. Мы мелко резали ливанскую мезе, традиционную закуску из нескольких блюд. Каждый раз, откусывая кусочек, Ицуми закрывала глаза, словно пыталась сохранить где-то внутри себя новый вкус, и никогда еще эта незамысловатая и, по сути, второсортная еда не казалась мне такой вкусной. Я понял, как может преобразиться все вокруг благодаря чистоте и терпению другого существа, как все становится иным в присутствии родного человека. В те дни мне нездоровилось; когда мы гуляли по городу, я ни на минуту не отпускал ее руки. Я боялся, что Ицуми вдруг исчезнет, что ее поглотит темнота ночи. Я боялся отпустить ее в мир, который так часто отбирает то, что нам дорого. Вот почему я просто встал на колени посреди Риджент-стрит и попросил ее выйти за меня. Само собой, она рассмеялась и убежала. Само собой, через полгода мы поженились.

Сыграли чудесную свадьбу. Свидетелем жениха выступил Кнут, музыкальное сопровождение устроили его друзья. Я пошел навстречу Ицуми, такой тонюсенькой в своем кимоно, сложил руки в японском приветствии и склонил голову пред головой моей возлюбленной, в ее волосах блестели шпильки и заколки канзаши. Я заглянул в ее блестящие миндалевидные верные глаза. Все изрядно выпили, вино лилось рекой. Мы пошли танцевать. Кнут на спор разделся и пролез под шестом. На свадьбу мы потратили немного: дом ломился от оригами, друзья-призраки шатались по комнатам, все могло рассыпаться в любой момент, точно древний ковчег. Безоблачно счастливый день. Когда такие дни остаются позади, потом с бесконечной тоской вспоминаешь их снова и снова.

Ицуми всегда любила цветы, они свешивались с ее рук виноградными гроздьями. Она часами таскала меня по рынку на Коламбия-роуд. Икебана была ее страстью, в остальном она ни капли не походила на гейшу. Ицуми напоминала остро отточенный карандаш. Как смерч она влетала в дом, хлопала дверями и уносилась прочь. Она жила в Лондоне уже несколько лет, с тех самых пор, как в ее семье что-то не сложилось. Она привыкла приспосабливаться к любой ситуации. Однажды я понял, что она не ориентируется в пространстве. На перекрестках она всегда замирала, не понимая, в какую сторону двигаться дальше. Меня забавляло, как она хмурит брови и морщит лоб, силясь выбрать нужное направление. Упрямица, она не хотела спрашивать прохожих, так что частенько мы шли незнакомым маршрутом вдвое дольше обычного. Нам нравилось теряться: так мы открывали для себя новые чайные, маленькие, никому не известные выставочные галереи.

Мы поселились в новом доме в Ист-Энде, в рабочем районе Спиталфилдс, где годами жили лишь бедные и довольно опасные мигранты. И вдруг тут стали селиться художники, актеры, люди, у которых не было денег, зато таланта – хоть отбавляй. Маленькое семейное гнездышко с террасой на крыше, вокруг – небольшой садик, за домом – кирпичная площадка. Кнут помогал нам настелить ковролин, покрасить стены, занести мебель. Пришли и его друзья: Элвис и Фрейзер. Элвис работал в туристическом агентстве, что на Кенгуру-Вэлли, где продавались путевки на острова Греции или на бретонские пляжи. На этих пляжах (он руку давал на отсечение) можно предаваться разврату посреди бела дня. У Фрейзера была своя клиника, он работал педиатром. В коридорах его заведения вечно копошились замурзанные детишки и агрессивные, похожие на вышибал родители: продавцы наркотиков, бывшие игроки в поло. Мы готовили барбекю под дождем и так напились, что умудрились спалить сосиски. Боснийские беженцы, жившие у нас в гараже, тоже отмечали с нами новоселье.

Ицуми купила ткань – легкий шелк-тюсса нежно-розового оттенка и сшила занавески. С этих невероятных занавесок из дикого шелка начинались наши утра. Потому что в первые дни новой жизни нет ничего хуже, чем нелепо-квадратное окно, напоминающее гильотину, а за ним – серое, затянутое тучами небо. Занавески из тюссы, словно маленькое солнце, озаряли наш дом трепетным теплом. С ними Ицуми научила меня погружаться в иллюзорный мир. Она как будто отодвигала от меня осязаемое и вещное, и я не переставал удивляться. Обнявшись, мы лежали в кровати и смотрели на наше личное солнце, одинокое и далекое, как любая мечта, которая есть и будет всегда.

С нами поселилась Ленни, дочь Ицуми. Когда мы познакомились, ей было семь. Ее отцом был манекенщик-мавританец, проездом оказавшийся в Лондоне.

Никогда не забуду тот день. Ицуми очень переживала. Она купила себе и дочери сладкую вату, и, пока мы гуляли, они откусывали от нее сладкие кружева и облизывали губы. Ицуми держала дочь за руку. Теперь их было двое – две крошечные фигурки. Мне показалось, что грудь Ицуми гордо выдалась вперед. Она напоминала кошку: вздыбленная шерсть, изогнутое тело. Внезапно она стала такой незнакомой, смущенной. Она подозрительно поглядывала на меня и прикрывала глаза, точно ее слепило яркое солнце. Ицуми призналась, что у нее есть дочь, только после нескольких месяцев нашего знакомства. Это показалось мне странным, поскольку она всегда была очень прямой и откровенной. Впервые она знакомила дочь с мужчиной, ей было нелегко отважиться на этот шаг. Мужчина должен был принять их обеих. Это было очевидно с первого взгляда. Едва я увидел их вместе, одну и другую, одну в другой, я понял, что их связь нерушима. Ицуми – одинокая женщина в чужом городе, за плечами – непростое прошлое, на руках – маленькая дочь. Дочь впитала боль, радость, мечты своей матери.

Я протянул руку:

– Я Гвидо.

– Ленни.

Смуглая кожа, миндалевидные, как у матери, с серой поволокой глаза. Самая невероятная девочка из всех, кого я когда-либо видел. Девочка, сошедшая со страниц «Книги джунглей», подпрыгивая, подбежала к киоску, где продавались билеты на паром, а на плече у нее висела сумочка, расшитая золотистыми жемчужинками.

Какое-то время я не мог произнести ни слова – так поразил меня этот невероятный ребенок. Вместе они с Ицуми – сила, а я – слюнтяй, старая размокшая пробка. Дряхлый итальянский ковбой, аспирант с копеечной зарплатой, не слишком хороший любовник с сомнительным прошлым и жалким дымком волос над проступившими залысинами. Я постоянно оглядывался назад и раздувался, точно глупая райская птица. Вот только рая для этих прекрасных созданий у меня не было.

Так мы шли какое-то время, я молча шагал рядом с ними. Призрачные шаги, подвешенные над землей. Мы могли бы стать семьей. Еще одна семья, тоже вариант среди миллионов других. Что значит семья? Семья – это несколько человек, которые вместе живут, едят за одним столом, сидят на одном унитазе, отмечают общие праздники, хоронят своих мертвецов.

Я взглянул на Ицуми, она поймала мой потерянный взгляд. Я смотрел на нее, моля о помощи. Я был слишком ленив и раним, чтобы взять на себя такую ответственность. Я не прошел бы проверки.

Подвиги отцовства не для меня. От студентов меня отделяло всего несколько лет. Для них я был чем-то вроде старшего брата, который мог дать нужный совет. Их притягивало ко мне, я являлся для них примером. Все они были взрослыми, сложившимися людьми, как в интеллектуальном, так и в сексуальном плане. Так что степень моей ответственности была ограниченна. Совсем иное – удивительная девочка, за плечами которой слышалось дыхание матери-самурая. Ленни еще предстояло стать собой, а мне – охранять ее чистоту, защищать ее мечты, сторожить ее, как верный пес, и огрызаться, точно волк, на всех, кто мог причинить ей боль. Чтобы ее не коснулась жестокость этого мира. Не доверяя мне, Ицуми была права.

Ленни запрыгнула на скамейку, за которой была высокая каменная стена, и влезла на нее. Я испугался, что она поскользнется, рванулся к скамье и схватил Ленни за руку. За стеною текла река, мое сердце бешено колотилось, дыхание сбилось. Ленни спрыгнула на землю так неожиданно, что я неловко дернул ее, и у меня в руках осталась сумочка, а жемчужные шарики разлетелись во все стороны. Я кинулся собирать раскатившиеся бусины. Ленни присела рядом со мной. Я смотрел на ее смуглые узловатые коленки, она сидела в шаге от меня. Я задыхался от чувства вины. Какой же я кретин! Испортил сумочку, которой она так гордилась!

Какое право имел я заботиться о ней, что мог для нее сделать, как уберечь? Я никогда не думал, что когда-нибудь окажусь на коленях перед маленькой девочкой: униженный, охваченный отчаянием, испуганный, пристыженный. Я не решался посмотреть ей в глаза. Жалкий дурак. Куда мне жениться? Да меня лечить пора! Меня надо запереть в психушку для буйных и держать там месяцы, а то и годы. Ленни собрала все бусины, и вдруг ее глаза встретились с моими. Мне хотелось кинуться к ней и умолять не смотреть на меня вот так. Ее колени подрагивали. И вдруг она сказала: «Я так ждала тебя, Гвидо».

То, как она произнесла мое имя, вернуло мне чувство собственного достоинства, силу, надежду, я вновь почувствовал себя мужчиной. Наверное, она имела в виду, что давно хотела со мной познакомиться, Ицуми наверняка готовила ее к нашей встрече. Покачиваясь, я встал, но теперь я почувствовал уверенность в себе. У Ленни был тот же дар, что и у матери. Она умела дарить надежду в самый нужный момент, умудрялась отыскать то немногое доброе, что таилось в человеке.

Я обернулся к своей будущей жене. Она надела солнечные очки. Я кинул бусины в карман, помог Ленни отряхнуть коленки. Взял билеты, пробил их, воротца открылись, и мы поднялись на борт. Грустный катер повез нас по грязной печальной реке.

Мы устроились в уголке, облокотившись на деревянные перила. Ленни залезла на железную перекладину, я придерживал ее. Она слегка дернула головой, пытаясь сбросить мою руку. Но я был сильнее маленькой обезьянки, качавшейся на лиане. Ленни успокоилась, подчинилась. Нервный, уже немолодой итальянец выворачивался наизнанку, чтобы построить семью.

Я еще ничего не рассказал о своей сексуальной жизни с Ицуми. Мы провели вместе много лет. Должно быть, это сделало меня слишком сдержанным: я очень уважал жену, преклонялся перед ней. Мне было стыдно, когда я лежал рядом с таким родным, чуть ли не святым для меня телом. С годами страсть проходит, чувства притупляются, секс становится однообразным и скучным, точно ты не человек, а какой-то робот. Но в то же время появляется спокойствие, умиротворенность – залог удивительной душевной гармонии, которая многого стоит. Ты можешь спокойно спать, повернувшись на другой бок, можешь храпеть или чесать задницу в присутствии другого человека. С одной стороны, вроде бы что-то теряется, с другой – ты приобретаешь нечто гораздо более важное, чем секс. Перед глазами простирается бесконечная долина любви. К ней ведут лишь долгие отношения, в которых царит полное доверие. У влюбленности есть свои радости: она дарит сильнейшее возбуждение и загорается как спичка. Влюбиться просто, а вот найти хорошую жену почти невозможно. Любовь – это кропотливая работа.

То, что я предохранялся, поначалу не вызывало у Ицуми никаких подозрений. Она думала, что я забочусь о ней, не хочу, чтобы она пила таблетки. Так что я довольно быстро привык к короткому обязательному ритуалу: отворачивался, быстро надевал презерватив, и это совсем не мешало наслаждаться моментом. Напротив, короткое промедление, простое механическое действие лишь разжигало наше желание. Я знал, что Ицуми ждет меня. Но дело было не только в ней. Нелегко признаться, но именно благодаря презервативу я чувствовал себя спокойно. Он охранял меня, возводил преграду между мной и Ицуми, потому что в глубине души я готов был отдаться только одному человеку, которого я познал первым и сразу ощутил своим. Его тело стало естественным продолжением моего. Меня мучили воспоминания, я никак не мог освободиться. Но однажды жена попросила меня перестать предохраняться.

Я всегда предохранялся, кроме той страшной ночи в гей-клубе. В тот миг меня подхватил водоворот. Парень попросил меня надеть презерватив, но я отказался. Он не стал возражать – привык к тому, что клиент заказывает музыку. В таких заведениях никто ничему не удивляется. Правда заключалась в том, что я отправился туда в поисках Костантино. И собственной смерти. С ним я никогда не предохранялся, мы никогда это не обсуждали. Все происходило спонтанно, времени на подготовку не было. Наш секс стал болезненной нуждой истерзанного чувствами тела, опустошенной и обескураженной души, где все перевернулось с ног на голову. Когда ты прыгаешь вниз и хочешь разбиться, ты не спешишь открывать парашют.

Художники Гилберт и Джордж, желая рассказать о смерти своих друзей-гомосексуалов, использовали в работе экскременты. Тянулись годы. Ходили самые невероятные слухи. О гомосексуальности вдруг начинали говорить, а потом снова отмалчивались. Но теперь никто уже этого не стыдился. Все сваливали на африканских обезьян, на негров, которые трахались по лесам, и на туристов-американцев, которые трахали негров. Так что человеческая история повернула вспять. Изгнанная из истории эволюции одинокая обезьяна захотела отомстить. С огромной радостью верующие лицемеры и молящиеся ханжи предвкушали отлучение от церкви всех содомитов и осыпали их проклятиями. Содомиты… Милые мальчики, радостные, ослепительные, сияющие. Славные дебоширы, связанные веревками неразделенных чувств. За эти годы я знавал многих таких: они уходили, оставляя в наследство матерям и друзьям чувство вины, а на кроватях валялись скомканные грязные простыни. Они возносились в небеса. Павшие боги. Меркьюри, Нуреев, Джармен… Вот уже и на лице Фрейзера появились странные пятна. Из друзей Кнута он первым ступил на этот путь. Замазывал пятна тональником, отчего его лицо становилось зеленоватым. Печальные осунувшиеся лица бросались в глаза: они пытались улыбаться, делать вид, что все хорошо. В компании коллег и друзей надевалась маска. Я замечал, что люди шарахались от них и старались держаться подальше, словно случайное покашливание и даже дыхание вич-инфицированных были смертельно опасны. Я видел, как когда-то веселые, приятные люди, у которых были грандиозные планы на жизнь, недюжинный ум и чистые идеалы, вдруг отступали перед трусливым обществом. Обществом, которое они могли бы сделать лучше, которое нуждалось в их энергии, в их вдохновении. Одни сидели в приемных больниц, ослепшие, одинокие, отвергнутые, точно чумные, распятые токсоплазмозом или туберкулезом, другие томились по домам и сами меняли флаконы на капельницах. Третьи лежали в одиночных палатах, а испуганные медсестры обращались с ними как с ядовитыми пауками. После повсеместного распространения героина следующее поколение само бросилось в бездну. «Find a cure!»[5] – кричали они с того света.

Однажды утром в свободное от занятий время я пошел в больницу и сдал анализы. Я попросил, чтобы меня проверили на ВИЧ. Я склонился к окошку и тут же был подвергнут унизительному допросу:

– Гемофилией страдаете?

– Нет.

– У вас были сомнительные связи?

Я не спешил отвечать, – в конце концов, это мое личное дело. Я осознал, как жесток мир к тем, кто болен СПИДом. Мне хотелось соврать, сказать, что я просто побывал у дантиста. Но я подумал о Фрейзере, о том, как смело он держится, вспомнил о профессорах нашего колледжа, считающих себя интеллектуалами, свободными от комплексов, о тех, кто научился говорить об этом спокойно, кто просто готов говорить правду.

– Да, связи были.

Толстушка за стеклом посмотрела на меня, словно курица, которую обваляли в муке и вот-вот засунут в духовку. «Кто знает, может, у твоего мужа тоже были сомнительные связи, цыпа, так что тебе и твоим детям лучше провериться на СПИД», – подумал я, но промолчал. Человеческая глупость не знает границ, и подобная шутка не привела бы к добру, на смену курице пришла бы задубевшая вобла.

Результаты пришли через несколько дней. Это было странное время. Я прекрасно себя чувствовал, и вдруг из носа потекло, в груди закололо. По всем признакам вроде бы обычное ОРВИ, но кто сказал, что одно исключает другое? И все же я жил полной жизнью. Как все приговоренные к смерти, я подобрел, стал любезнее со студентами, мерил благожелательным шагом университетские коридоры. В этот период мне пришлось принимать экзамен, и все получили отличные оценки. Дома я печально бродил по комнатам в шерстяном пиджаке и тапочках из овечьей шерсти. Я грустно прощался с мирком, где меня любили, который подарил мне достойную жизнь, полную тепла и заботы, – мирком, который я предал. Однажды вечером я чуть было не рассказал все Ицуми, но что-то меня удержало. Возможно, надежда, что все обойдется, что я спасусь, что все будет по-старому.

Я склонился над кроваткой моей дорогой Ленни, взял с полки книжку о саркофагах и сосудах-канопах и принялся читать вслух, гладя ее по голове, засыпая вместе с ней. Посреди ночи я рухнул со стула и покатился по полу, точно мумия в Британском музее. Я подумал, что сама судьба опрокинула мое тело, склонившееся над невинной кроваткой чудесной девочки, лучше которой не было на свете.

Пришли результаты анализов. Я хорошо помню синий конверт. Безликая медсестра вытащила его из гармошкообразной картотеки и с недоброжелательным видом вручила мне. Прежде чем открыть, я помедлил. Точно играл в «быть или не быть». Я взгромоздился верхом на невысокую кирпичную стену недалеко от Темзы, перед галереей Тейт. Если бы результат оказался положительным, я собрал бы вещи в коробку и ушел из дома. Отправился бы куда глаза глядят. Только сначала оставил бы письмо для Ицуми, для моей возлюбленной ичибан[6]. Проездом заскочил бы в Рим. Попросил бы тетю и дядю поменять составленное много лет назад завещание, в котором они указали меня как единственного наследника. Уговорил бы их завещать все Ленни. Так что у нее не было бы проблем с деньгами. Я показал бы им фотографию, на которой мы стоим перед лодками в Корновалье. Ленни завернулась в полотенце, а я обнимаю ее, как самый счастливый отец на свете. Захотел бы я встретиться с Костантино? Рассказал бы ему, что болен? Слишком многое пришлось бы ему объяснять. Вспоминая, как он обнял меня на прощание в нашу последнюю встречу, я растрогался и смутился. Я понял, что все мои дурацкие мысли о прощании с жизнью обращены только к нему одному. Стало ясно, что с фантазиями пора заканчивать и настало время просто открыть конверт.

«Отрицательный, – прочел я. – Отрицательный».

Я сыграл в русскую рулетку, и все обошлось. Револьвер не был заряжен. Я не стану одним из умирающих ангелов, бродящих по городу с потерянным взглядом, с замазанными гримом пятнами на лице. Я принадлежу к иному миру – миру здоровых людей, которые могут шушукаться по углам и не ходить к врачу.

На остальные показатели анализов я просто не обратил внимания. А потом позвонили из больницы, и так, случайно, я узнал, что у меня проблемы с фертильностью. Я был еще молод, и мне предложили пройти обследование. Так выяснилось, что я бесплоден. Не помню, чтобы я болел чем-то особенным. Я всегда с благодарностью вспоминал о том, что из-за проблемы с яичками мне удалось откосить от армии. Потом я восстановил в памяти свою медицинскую карту. Я вспомнил, что болел паротитом и ходил с распухшими красными ушами. И о том, как в подростковом возрасте у меня все горело там, внизу.

Я удивился, и только. Я опасался худшего. В тот миг остальное казалось мне мелким и незначительным. Я жалел себя, как жалеет художник неудавшееся творение. Круг замкнулся. Как и у тети Эуджении, у меня никогда не будет детей. Так и должно быть, учитывая мои особенности.

Пока я шел домой, я будто снова услышал слова Ленни: «Я так ждала тебя, Гвидо…» Теперь я знал, что это я ждал ее. Потому что, пока я слонялся по улицам, пока мешался в толпе среди спешащих с работы людей, я уже знал, что когда-нибудь мы встретимся. Ленни уже манила меня, призывая обернуться. И теперь, когда сама жизнь срывала с меня маску и половина лица уже обнажилась, я смело мог разоблачиться и заниматься любовью с женой без презерватива.

В тот вечер я сел на кроватку Ленни и сидел с ней допоздна, потом закрыл книжку и взял мою девочку за руку. Я перебирал ее пальчики, пока она не заснула. Скольких детей я держал за руку, а оказалось, что именно эта рука – та самая, единственная. Но Ленни – не моя дочь. Единственная девочка на свете, которую я бы хотел назвать своим ребенком, – не моя дочь.

Я подошел к Ицуми и поцеловал ее. Впервые мы занимались любовью открыто. Особой разницы я не ощутил. Но впервые в жизни я почувствовал, что призраки меня отпустили.

Через несколько месяцев я заметил, что всякий раз после нашей близости Ицуми перебирает волоски на моей груди и заглядывает мне в глаза, точно беременная обезьянка. Я поднялся с кровати, взял бутылку, подвел жену к окну и на фоне полной луны, осторожно подбирая слова, сообщил ей нерадостную весть. Ицуми завернулась в одеяло, прячась от меня в его складках. Несколько дней она молчала и выглядела озадаченной. Я видел, как она отдаляется от меня, точно волна прилива, возвращаясь в открытое море. Но потом она вернулась, спокойная и ясная. Ицуми была старше меня, ей было уже за сорок, хотя она совсем не выглядела на свои годы. У нее была чудесная дочь, – быть может, она и сама не хотела, чтобы кто-то другой занял бы в моем сердце место Ленни. Она думала, что уловила во мне желание и страдание. Они легли тенью на ее лице, как случалось всегда, когда она пыталась мне помочь, надеясь перестрадать за меня мою боль.

Прошло еще три года. Три лета и три зимы. На выборах победил Тони Блэр, рабочие продолжали бастовать, но напряжение понемногу спадало. Субботними вечерами к нам в гости приезжали друзья и мы напивались. Бывали дни, когда мы сами забирались в машину, большой «стейшен ваген», и отправлялись в гости в Пимлико, в Южный Кенсингтон. Дома наших друзей хранили следы обеспеченной жизни, хотя до роскоши было еще далеко: на стенах – перлитовая штукатурка, в гостиной – горы книг и отличная музыка. Друзья сбились в небольшую стайку: талантливые интеллектуалы, они были готовы раздаривать себя, создавать из полного хаоса нечто особенное, сплавлять железки телекоммуникационных колоссов, шутить над проблемой Y2K[7] и спорить о работах Хитченса. Странные разговоры на острые темы подпитывали наш революционный пыл, который с годами сильно подостыл, как и интерес наших жен к этим беседам. Они томились от скуки, пока мы спорили.

Я устроился в колледж на должность преподавателя. Новое место работы находилось в сорока милях от Лондона. В маленьком колледже меня приняли с распростертыми объятиями, точно я был сам Леонардо да Винчи, и очень хорошо платили. То, что дорога занимала приличное время, мне даже нравилось. Я поджидал поезда, сжимая в руках все ту же старую сумку, которая с годами превратилась в настоящий артефакт, как и я сам. Я стоял под навесом вокзала Виктория, и мой плащ слегка развевался по ветру. Мне нравилось ехать на поезде в компании молодежи: некоторые ребята уткнулись в книги, другие нацепили наушники, я же смотрел, как городской пейзаж за окном сменяется полями и загородными домиками, такими маленькими и ухоженными, покрытыми шифером или сланцем, позади виднеются аккуратно подстриженные лужайки, впереди – двери, покрытые лаком. За ними – деревья, развевающиеся красные кроны, изредка вспыхивающие яркими красками, стоит проглянуть случайному солнечному лучу. Я выходил из поезда, покупал газету, здоровался с охранником: «Нave a nice day»[8].

Потом шел в колледж, строгое, сдержанное здание наподобие лютеранской церкви, где меня встречала дорогая Джина. Чудесная женщина, ставшая в моей жизни нечаянной радостью, драгоценным подарком, который хотелось поскорей уложить в красивую коробку и унести домой. В чертах ее лица читалась гармония, она была образованна и умна. Такой коллеге можно было доверить любой секрет. В кафедральном храме она стала старшей весталкой. Она приносила мне кофе, собирала разбросанные бумаги, небрежно стряхивала с моего пиджака прилипший волосок, а вечером, если я задерживался со студентами-отличниками, разглядывая слайды, она выгоняла меня из кабинета, чтобы я не опоздал на поезд.

Затем я снова садился в поезд и смотрел, как мелькают за окном случайные огоньки частных домов или фабрик, где работали в ночную смену.

Наконец я прибывал на вокзал и вдыхал все еще плотный воздух столицы, в котором ощущались ядовитые выхлопы машин и автобусов. Я приходил домой, открывал дверь, клал ключи в керамическую утку, снимал ботинки, усаживался в гостиной и доставал бутылку.

Мне уже исполнилось сорок, и я нередко чувствовал, как злость сдавливает горло и душит меня изнутри. Я доставал штопор и откупоривал бутылку. Приятный и глубокий звук вынимаемой пробки, пахнущей красным вином, – единственная радость прожитого дня. По воскресеньям и в дни религиозных праздников я с завидной регулярностью отправлялся в парк на оздоровительные пробежки, и каждый раз это кончалось тем, что я, едва дыша, хватался за деревянный забор и готов был упасть на землю, как подбитая птица.

Вокруг моей дорогой красавицы Ленни толпились ухажеры, и каждый раз, когда раздавался звонок, я недовольно брюзжал. Теперь она перешла в дорогую старшую школу и бывала дома только по выходным. В прошлую субботу я два часа проторчал в очереди под проливным дождем, чтобы заполучить новый альбом ее обожаемых Oasis. Ицуми три раза в неделю ходила на курсы информатики, а по вторникам вместе с подругами посещала танцевальную студию, класс танго. Она пыталась затащить туда и меня, но я выскальзывал, точно змея, сбрасывающая кожу. В наш дом ворвались звуки фисгармонии. Японка, танцующая на кухне под «Кумпарситу», – это невероятное зрелище. Гордая, с расправленными плечами. Я подходил к жене, протягивал бокал, и она привычно принимала его, уже не удивляясь, как прежде.

– Кончится тем, что я стану алкоголичкой!

Когда мы оставались одни, я был даже не прочь предложить ей руку и потанцевать, неуклюже спотыкаясь о ковер, о корзину для зонтиков… Я выглядел нелепо, как любой сорокалетний мужчина в подобной ситуации, и мы оба смеялись от души. Как говорил Алекс, мой друг-антрополог, человеческое счастье – это как прыжок с тарзанки. В зрелые годы ты наслаждаешься свободным падением, пока не окажешься внизу. Нижняя точка как раз приходится на сорок лет. Теперь, чтобы воспарить, придется подождать, когда наступит старость. Я – вечерняя звезда.

Горы подгнивших цветов, записок и игрушечных мишек выросли у черных королевских ворот. По городу прошел длинный похоронный кортеж, и англичане впервые обозлились на правящую старую королеву и ее сына, мистера «я хочу быть тампоном»[9]. Сказка о грустной принцессе закончилась в парижском тоннеле. К счастью, в это время мы отдыхали в Плимуте у Гаррета и Бесс. У них было четверо детей, и они жили в очаровательном, чуть обшарпанном коттедже, из окон которого виднелась бухта и лес мачт. Как красивы яхты со спущенными парусами в свете внезапно подкравшегося заката! Чудно было смотреть ранним утром, как, поймав нужный ветер, они выходили в море. Ветер приглаживал волны, и темные пятна на синем фоне моря складывались в прекрасные геометрические фигуры. Я как раз заканчивал труд о значении математических расчетов для фресок Мазаччо. На самом деле мы с Гарретом писали его в четыре руки. Ицуми и Бесс подолгу бродили по пляжу. Босые, они шли в свитерах, потому что здесь всегда было прохладно. У Ицуми болела спина и шея – она слишком долго сидела за столом. Она жаловалась, что я не хочу везти ее на Сицилию, а ей не помешало бы прогреть косточки. Об Италии я давно ничего не слышал. Знал лишь, что умер Версаче, точнее, что его застрелили в Майами: я следил за ходом дела и поисками убийцы. Раньше я примерно раз в неделю покупал газету и садился читать итальянские новости о политике и самоубийствах промышленников. Но это было давным-давно. Когда я думал об Италии, я представлял гниющий ноготь утопленника, несомого волнами.

Наступил сентябрь, а с ним возобновились и мои лекции. И снова я, боясь опоздать, скорым шагом спешил к вокзалу Виктория. Вокруг меня толпились люди, над головою нависало стеклянное небо на железных балках. Мир утреннего города внезапно пришел в движение, завертелся и стал безмерно похож на картины Рене Магритта: всюду виднелись точно нарисованные черным карандашом фигуры в пальто, удлиненные головы, у каждого прохожего – зонтик в руке, а в глубине вокзала – огромный изогнутый циферблат. Я миновал газетный киоск, продавщица которого укуталась, как капуста. Мне хотелось купить кофе и взять с собой в поезд горячий напиток, чтобы по привычке смаковать его в дороге медленными глотками, но времени на это не оставалось. Я обернулся к табло, и мой взгляд заскользил вдаль, вслед за веселой шапкой идущего мимо подростка. Приятно смотреть в новые лица, узнавать новое поколение, подросших детей друзей. Когда я только приехал в Лондон, они были малышами, катались в коляске или ходили за ручку, а теперь им принадлежал весь мир! Они созрели. Мне никогда не нравилось общаться с ровесниками. Эти бывшие могикане сбрили налаченные панковские гребни и превратились в старых нудящих Бой Джорджей, закрылись в кабинетах, озлобились. Мне казалось, что новое поколение гораздо лучше, чем наше. Мы были слишком жестоки. Я шагал по раскаленным городским джунглям, а вокруг мелькали девушки в мини-юбках, рюкзаки, рыжие шевелюры, капюшоны, из которых на меня глядели новые лица невиданных прежде людей. Я думал о Ленни. Она была далеко, хотя ежедневно звонила. Точно колючий розовый куст, что никак не может расцвести, она постоянно корила себя, но с учебой справлялась отлично. «Поливай землю, и когда-нибудь соберешь плоды», – говорил я в трубку. Настала моя очередь подбадривать ее, поддерживать заряд разряжающейся батарейки. Дочь – единственная радость моей жизни, а я – высохшее заплесневелое суфле. Я смотрел на нее и пытался понять, чт не дает ей покоя, чт заставляет ее уступать, медлить, ведь она была как раз в том возрасте, когда пора уже начать жить на полную катушку и сорвать цветок души, который вот-вот начнет увядать.

И вот я снова на вокзале Виктория, опаздываю на поезд. Следующий только через три четверти часа. Опаздываю не то чтобы сильно, просто мне нравится приезжать в колледж немного раньше. Я вижу смешную шапку проходящего мимо подростка и машинально оборачиваюсь, слегка развернув корпус, а складка плаща играет с ветром и распахивается от моего движения. Я медлю и делаю несколько шагов вперед. Но ноги точно приклеиваются к земле. Я резко оборачиваюсь и не могу сдвинуться с места. Мой взгляд выхватывает из толпы фигуру, которая движется вперед справа т меня. Cияющее лицо, провал прикрытого рта, и вот уже ее поглощает толпа.

Я – старая задыхающаяся рыба, что плывет вверх по течению, борясь с волной, огибая спины и зонты. Я бегу вслед за ним. Бегу туда, где у входа в здание вокзала зияет просвет, где течет, разливается и стихает людской поток. Я выбегаю на улицу и продолжаю бег, притянутый миражом, который уже растворился и стек грязной водой. Я оглядываюсь на прохожего, догоняю другого, третьего, все оборачиваются на меня. Но его нигде нет. Я сгибаюсь пополам. Мечусь туда-сюда, чувствую сбившееся дыхание жизни, которая закачалась и вот-вот рухнет.

И вот я снова в поезде, отхлебываю понемногу свой некрепкий кофе из бумажного стаканчика. Вхожу в небольшую аудиторию, где меня уже ждут студенты. Вдыхаю пыл ожидания и надежд, которые они на меня возлагают, слушая мои четкие и обстоятельные лекции. Понять их нетрудно, я всегда стараюсь подобрать слова, которые были бы ясны для всех, говорю медленно, доступно, порою цветисто – так, чтобы увлечь всех и каждого, никого не оставив в стороне. Потому что я не хочу обмануть их надежд, потому что мои друзья гибнут понапрасну, потому что таков мой долг. Они, эти ребята, – люди будущего, которые однажды рассеются по свету. Кто-то из них когда-нибудь приедет навестить меня, посидеть со мной пару часов, утешить старика.

И вот уже вечер, и снова я в поезде, возвращаюсь домой. Теперь, когда я совершенно измотан, пришло время все обдумать. Обдумать, прислонившись лбом к темному стеклу. Весь день я отгонял от себя запретные мысли, а теперь под тряску вагона они вновь закипели внутри. Словно невидимые чернила, на запотевшем от дыхания стекле проявляются отпечатки ладоней и тел, которые к нему прикасались, оставив мимолетный след своего существования, и в моей памяти возникает образ мужчины. Того, кого, как мне показалось, я видел в толпе сегодня утром. Крошечное дружелюбное пятнышко, которое вдруг возникло из потока людей и выкрикнуло мое имя.

Как всегда, я открываю бутылку, но обычного оживления нет и следа. Я знаю, что это пустая уловка. Сегодня вино не развеет моей грусти. Первый глоток омерзителен, дальше немного лучше.

Возвращается Ицуми, она разговаривает со мной, переходя из одной комнаты в другую, и на ходу сушит волосы. У нее болят руки, она стряхивает их с некоторых пор уже привычным жестом – так встряхивается намокшая птица.

Я сижу у лампы, очки сдвинуты на нос. Рядом почти пустая бутылка, на дне сверкает последняя капля красного. Я уткнулся в свои бумаги, пробегаю их глазами, отбрасываю.

– Someone called today[10].

Не оборачиваясь, я провожу рукой по лицу, зеваю.

В среднем мне звонят по два-три раза в день – молодые журналисты, представители издательств, пытающиеся навязать очередные учебники. Сам того не желая, я создал себе репутацию безотказного человека. А потом Ицуми нажимает кнопку автоответчика и стирает все сообщения.

– A friend. An Italian voice[11].

Я смотрю на умиротворяющую красную полоску на дне бутылки. Поджимаю губы. Глубоко вдыхаю. Нажимаю кнопку автоответчика, но лента пуста. Ицуми уже постаралась. Я встаю, покачиваясь на одной ноге. Я готов убить жену. Задушить ее за бессмысленную привычку опустошать мои ящики, выхватывать у меня из-под носа вещи, которые я вполне мог бы еще поносить, и тащить их в химчистку – лишь бы в доме был идеальный порядок. Я готов задушить ее за привычку стирать сообщения на автоответчике.

– What did he say?[12]

Ицуми надевает очки, ищет в блокноте для рецептов нужную запись. Она записала номер и рядом какое-то слово… Косансини…

– Костантино?

На ее лице написано равнодушие и неуверенность.

– I’m not sure.

– The number… is the number right at least?![13]

Я кричу на жену. Должно быть, у меня изменилось лицо. Я – волк, воющий на полную луну.

Я выхожу в сад, чтобы позвонить. Закуриваю. Луны не видно, облака подставляют небу серые бока. В пятнадцать лет назойливый звук раздирал мне сердце и душу. И вот он вернулся, я прикладываю трубку к уху и вновь слышу его голос.

– Hallo! Алло!

– Гвидо?

– Костантино, ты где?

– Я в Лондоне.

– Где именно в Лондоне?

– Не знаю, иду по улице.

– Когда ты приехал?

– Сегодня.

– Как ты меня нашел?

– По справочнику.

– Ты ужинал?

Мы ужинаем втроем. Я тщательно накрыл на стол, расставил всю бесполезную утварь, купленную Ицуми на рынке: бокалы на тонких ножках, подтарельники, дремавшие на полке и ждавшие Рождества или визита гостей. Сегодня я вытащил все, что нашел. Зажег камин. Атмосфера нашего дома свидетельствовала о благополучии, о размеренной и спокойной жизни. Вокруг двери располагались книжные полки, они тянулись по коридору, на стене висела картина Стива с летающими девушками на коньках, фотографии обнаженной Ицуми, слегка прикрытой прозрачной тканью, и несколько фотографий Ленни в составе танцевальной студии «Award».

Стеклянные двери выходят в сад, лучи света, который я включил где только смог, едва касаются самшитовой изгороди, наружная подсветка тоже горит, каждая лампочка светла и тепла… Звучит тихая музыка в исполнении Глена Гульда, ковер покрывает деревянную лестницу, а наш бордер-колли Нандо спокойно лежит у огня. И на все это смотрит Костантино. А я смотрю на него. Мы поужинали, он почти ничего не съел. Когда-то он ел куда больше. На его тарелке осталось больше половины. Ицуми ушла варить кофе. Костантино пытается шутить:

– Она умеет варить кофе по-итальянски?

– Это первое, чему я ее научил.

Весь вечер он – сама приветливость, и мне кажется, что так было всегда. Сейчас я понимаю, что ждал этого момента всю жизнь.

Я встречаю его у двери: рубашка навыпуск, грудь слегка приоткрыта, собака бежит ему навстречу. Я не трогаюсь с места, чтобы насладиться сценой, увидеть, как откроется черная дверца машины и он наклонится, чтобы выйти, а потом посмотрит на меня. А я стою. Старый друг. Друг, который был у него задолго до всего, что он видит вокруг. Задолго до этой жизни, длящейся вот уже двадцать лет. Мы расстались почти двадцать лет назад.

Он машет рукой:

– Привет.

– Привет.

Он наклоняется погладить собаку и направляется ко мне знакомым шагом спартанского воина. Его тело слегка раскачивается, и когда он делает шаг вперед, кажется, что его немного заносит назад. Его походка не изменилась. Он все еще очень хорош. Я смотрю на него, и вдруг: три шага – и словно прыжок. В этом маленьком прыжке вся наша суть. Свет проезжающих автомобилей пронизывает его тело, он ныряет в темноту под дерево, а потом выныривает в конусе света, что тянется от нашей двери. Я вижу его улыбку. И через мгновение чувствую его запах: он обнимает меня и ненадолго удерживает. Мы долго стоим у двери, обнявшись, зарывшись в плечи друг друга. Затем смотрим друг на друга, и вот уже мы – два пристыженных человека. В нас оживают обескураживающие воспоминания о прошлом, о том, что знаем только мы одни. Тайна оживает во мне, она придает мне сил, когда я вытаскиваю из духовки запеченного ягненка, когда я раскладываю морковь и поливаю соусом, пока мы рассказываем друг другу последние новости.

Он приехал в Лондон поговорить о поставках вина. Он обожает вино и держит виноградники, хочет найти инвесторов для новых перспективных проектов. Вино – моя слабость. Пожалуй, вино я люблю больше всего на свете.

– Я привез тебе кое-что.

С этими словами Костантино достает из сумки бутылку вина из сортов санджовезе и мерло.

Ицуми смотрит на него и на миг замирает с бокалом в руке. Костантино, не слишком подбирая слова, рассказывает на ломаном английском о нашем прошлом, и я понимаю, как сильно он изменился. Он не стыдится своего акцента, явно привык общаться с иностранцами. У него вид человека, который умеет продавать и договариваться. Он нравится Ицуми. Я стараюсь взглянуть на него ее глазами – глазами женщины, которая видит его первый раз в жизни. Он действительно хорош. От камина идет тепло, и в комнате становится слишком жарко, Костантино снимает пиджак. Теперь на нем простая белая рубашка с подвернутыми рукавами. Я смотрю на его сильную шею, на линию плеч, на сильные мышцы рук. Как он склоняется над тарелкой, как при разговоре слегка наклоняет голову, как улыбается. Так, словно открывает тебе целый мир. Он заворожил Ицуми. Да и как иначе? Такой необычный гость, ни капли не похожий на наших обычных гостей. Ицуми не возражала, когда я так неожиданно пригласил Костантино, когда, точно миссис Даутфайр, я бросился накрывать на стол и запекать ягненка. После того как я, скинув рубашку, принес дрова и чуть было не упал в обморок, она сама разожгла камин. Я нарезал ананас, она накрасила губы. С тех пор как уехала Ленни, нам часто бывало грустно вдвоем.

Но больше всего мне нравится, что можно поговорить по-итальянски. Я никогда не общался с местными эмигрантами-итальянцами, как-то не хотелось. И вот я взрываюсь, точно вулкан, проспавший много столетий. Ругательства и разные римские словечки так и лезут на язык. Я вспоминаю наши милые непристойные фразочки. Костантино говорит, что хочет открыть в Лондоне ресторан.

– Какой ресторан?

– Итальянский.

– Да иди ты!

Он смотрит на мою жену, протягивает ей руку и подмигивает:

– Узнаю Гвидо.

– Didn’t he get worse?[14]

Ицуми улыбается, стараясь настроиться на нашу волну.

– Ты похудел.

– Занимаюсь бегом.

Костантино заливисто смеется, ему действительно сложно представить, что я бегаю по утрам.

– А ты играешь в водное поло?

– Нет, но иногда занимаюсь виндсёрфингом.

– Я скучаю по морю.

Мы говорим одно, а слышим совсем другое. То, что мы хотим сказать и услышать, знаем только мы. Потому что я чувствую: он приехал не ради бизнеса – он приехал ради меня. Потому что я знаю: даже если он выйдет за эту дверь и пригнется, чтобы исчезнуть в такси, он все равно приехал ради меня. Потому что, как и я, он ничего не забыл, потому что, как и я, он боялся, что так и умрет, не повидав меня.

Ицуми раздражает, что мы говорим по-итальянски, – так она оказывается выключенной из разговора. Мы отгородились от мира, мы снова одни в нашем дворе, в нашей палатке.

Наконец с едой покончено. Я встаю убрать тарелки, тянусь к его бокалу, чтобы подлить вина. Мы смотрим друг на друга и вдруг одновременно улыбаемся. Я у себя дома, дом – средоточие той жизни, которую я показываю ему. Я говорю, что преподаю, что играю в гольф, – пожалуй, немного хвастаюсь.

– Я изменился?

– Ты все тот же.

Я знаю, что это не так. Но это именно тот ответ, которого я ждал.

Моя жена оставляет нас наедине, она отправляется на кухню, и вот уже оттуда слышится привычный звон посуды и плеск воды. Звуки, которые я слышал тысячи раз, звуки моей привычной жизни, обеспеченной и жалкой жизни, далекой от него на сотни и сотни лет. Мы оба взволнованы и смущены, как двое влюбленных, оставшихся наедине.

– А я? Я изменился?

Он раздувает грудь, улыбается неотразимой улыбкой. Эта улыбка напоминает мне о детстве, о подаренной и потерянной любви, о моих длинных волосах, обо всем, что мы пережили вместе.

– Ты не изменился. Ни капли.

Он кивает в ответ и поджимает губы. Его руки на столе, но я не двигаюсь, не тереблю челку, не шевелюсь. Времени у нас не осталось, и мне не хочется все испортить. Я уже все получил. Я чувствую, что его что-то тревожит, что есть что-то, о чем он не говорит. Он не умолкает, но в его глазах я замечаю какую-то грусть, круги под глазами проступают сильнее, чем прежде, а мелкие морщинки делают его еще более привлекательным. Морщинки прячутся и в уголках его губ, они появляются всякий раз, когда он улыбается где-то далеко от меня, далеко отсюда. Напрасно.

Мы встаем из-за стола. Костантино садится на диван, кладет ногу на ногу. Теперь в его руке уже другой стакан и другой напиток, гораздо крепче. Я сижу немного поодаль в кресле-качалке. Сколько ночей я раскачивался в ней, тщетно пытаясь унять тревогу. Мне радостно оттого, что разделяющие нас несколько метров позволяют мне хорошенько, не спеша рассмотреть его. Как старую картину, проступившую под краской. Я снова чувствую то горе, что чувствовала когда-то мама, во мне горит ее душа-свеча. Потому что Костантино тоже был моей матерью в тот самый день, когда он обнял меня и сказал: «Смотри мне в глаза, не смотри в темноту, смотри на свет, ты видишь сияние?»

Я уставился на его носок. Он покачивает ногой, его живот вздымается, а я смотрю на него. Я снова стал глупой девчонкой. Потому что передо мною опять его тело. Его невозможно забыть. Должно быть, жена заметила, что мой взгляд изменился. Она спрашивает, есть ли у Костантино семья, дети.

– Brilliant, a boy and a girl. May I smoke?[15]

– Конечно, не стесняйся.

Я протягиваю ему мою зажигалку, потому что свою он куда-то подевал. Он закуривает, затягивается и смотрит на меня. Выдыхает дым.

Я чувствую страх, что сейчас он уйдет, чтобы никогда не вернуться. Теперь, когда он увидел мой дом, увидел, как я живу, с кем провожу ночи… Теперь он все знает и может вспоминать. Я думаю о том, что все, что я делал до этого дня, я делал только ради него. Все эти годы я ждал его, ждал этого дня. Без него все, что меня окружает, не имеет смысла. Скоро его сигарета потухнет, и от этого вечера останется лишь темная вмятина на диване. Место, где он сидел.

Костантино встает:

– Уже поздно. I’m really late[16].

Ищет пиджак, благодарит Ицуми. Я поднимаюсь, подхожу к двери, хватаю куртку, что висит на нелепом крючке:

– Я тебя провожу.

Ицуми смотрит на меня, но я уже повернулся спиной и выбегаю на улицу:

– Мы пойдем в бар. Don’t wait for me awake[17].

Но в бар мы не идем. На улице попадаются прохожие, мужчины и женщины, одни выгуливают собак, другие выставляют за дверь пустые молочные бутылки. Мы молча вдыхаем ночной воздух, парим над землей. Я беру его за руку, его большая ладонь словно ждет меня. Он сжимает мою руку так сильно, словно утопающий в бурной пучине. У тротуара припаркована моя машина – «стейшн ваген» с разделительной сеткой для собаки, на приборной панели какие-то безделушки, позабытые Ленни.

– Залезай.

Он подчиняется. Теперь моя очередь быть мужчиной, мы ведь в моем городе.

– Где твоя гостиница?

Мы все еще ведем себя как обычные мужчины: словно роботы, садимся в машину – каждый на свое место. Я веду машину по темным улицам: под светом фонарей, в лучах горящих фар, в светящихся полосах тоннелей, вдоль огней Темзы, вывесок кинотеатров и магазинов. Снова его рука в моей руке, он вместе со мной жмет на рычаг и переключает скорости. Он смотрит вокруг, точно потерявшийся турист.

Прошло двадцать лет, он просто не может уехать вот так. Он в моей машине, я везу его, сам не зная куда. Годы и годы он томился пленником в моей голове. Кажется, он очень устал.

– Иди ко мне.

Он склоняется к моему плечу, некоторое время я веду машину, чувствуя его голову на своем плече, совсем рядом. Я отпускаю руль и глажу его по голове, вдыхаю его запах, внюхиваюсь в него.

В магнитоле – кассета Oasis, та самая, что я купил для Ленни, мы выезжаем из города под музыку.

– Поедем к тебе в гостиницу?

– Там мой партнер.

Я знаю одно местечко. Мотель, где мы иногда останавливаемся по дороге на юг, если моим красавицам нужно в уборную. Я жду их в машине, курю: «Давайте быстрее, ну же, поторапливайтесь». Ночью у мотеля призывно горит неоновая вывеска. Над ним проходят две дороги – двухполосная эстакада, а ниже бегут еще две, к тому же совсем рядом перекресток с круговым движением, так что со всех сторон проносятся машины. Я часто спрашивал себя: «Какой идиот захочет ночевать в такой гостинице?»

И вот мы уже целуемся. Я резко торможу, взрывая клубы пыли.

– Подожди… любимый, подожди.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Некогда богатая страна теперь разорена страшным мором. Немногие выжившие пытаются наладить существов...
Психология играет важнейшую роль во всем, что мы делаем, – и это удивительно. Предлагая практические...
Многих людей смущают разговоры о высоких целях, о моральных принципах. Они считают эти темы пафосным...
Удвоение бизнеса – очень простая идея. Продавать в два раза больше, получать в два раза больше прибы...
«Десять утра, а в редакции уже пахнет так, словно здесь провел веселую ночь взвод гренадер-гвардейце...
Там, где есть Любовь, вы всегда найдете Свет!Эта потрясающая по своей энергетике книга написана двад...