Зубы дракона. Мои 30-е годы Туровская Майя

С именами собственными:

03.02.37. Читал обвинительную речь Вышинского по делу троцкистского центра, прекрасно! Умница Вышинский. Но вот беда! Сегодня Вышинский называет бандитами и жуликами всех подсудимых, а когда они были у власти… Кто может поручиться за то, что завтра на скамье подсудимых не окажутся самые великие, родные?

И наконец:

11.02.37. Сколько уголовного преступления совершает социалистическое государство против безответственного Егора Быкова… облагает чрезмерным налогом, идущим на покрытие растрат и ограблений, для того, чтобы торговать хлебом по спекулятивной цене. За зерно Егору Быкову платят 90 копеек. За 16 килограммов. А продают самые низкие сорта пшеничного хлеба по 90 копеек за килограмм, увеличивая капитал в 16 раз.

Ничего удивительного, что за этот дневник бывший зэк Аржиловский заплатил жизнью. Но даже и это, казалось бы всеобщее, правило советской жизни не было непреложным. Дневник супруги (потом экс-) композитора Юрия Шапорина Любови Васильевны Шапориной, дамы «из бывших», которая по опыту знала, что «в НКВД надо говорить умеючи, как в бирюльки играть, и, главное, не трусить», а «лучше всего, иметь глуповато-светский вид»[19], – мог бы потянуть и на вышку. Но она избежала репрессий, хотя, «как ягненок у Lafontaine», имела все шансы быть схваченной, тем более что взяла на воспитание двух сирот своих репрессированных друзей. Поступок в те времена если и не «типичный», то и не уникальный.

Ее профессией был кукольный, но театр, и из дневников можно узнать из первых рук банальную историю развода Алексея Толстого и куда менее банальную реакцию пока еще не репрессированного функционера Союза писателей Старчакова («…Ведь я выводил его в вожди, на место Горького. Ну, увлекись Улановой и уезжай в Ниццу. Жест! А то Людмилу…»). Можно прочитать о знаменитом докладе «Мейерхольд против мейерхольдовщины», о триумфальном исполнении Пятой симфонии опального Шостаковича и о «демонстрационной» овации публики, а также о пресловутых «первых выборах» 12 декабря 1937 года:

Quelle blague![20] Я вошла в кабинку, где якобы я должна была прочесть бюллетень и выбрать своего депутата в Верховный Совет – выбрать, значит, иметь выбор. Мы имели одно имя, заранее намеченное. В кабинке у меня сделался припадок смеха, как в детстве. Я не могла долго принять соответствующий вид.

Она и вообще была приметлива к черному юмору советской реальности. Мара (советского разлива сирота, ее приемыш), читая «Буратино», заметила: «Как это папа Карло не знает, где счастливая страна? Я думала, что все знают, что это СССР»; а в дни, когда выслали очередных ее друзей, Шапорина обратила внимание на заметку в «Вечерней Красной газете» «День птицы».

В этот день все школьники, пионерские и комсомольские организации будут строить скворешники, чтобы прилетающие птицы находили себе готовый кров. Трогательно. А десятки тысяч людей… выброшены в буквальном смысле на улицу, гнезда разгромлены. А тут скворешники.

Л. В. Шапорина, 1940 год.

Теперь эти мемуары изданы полностью, они охватывают огромный период – с 20-х по 60-е годы.

Эта необходимость – совместить внутри одного человеческого хронотопа геноцид и «скворешники» – мучила наше воображение, когда мы с Юрой Ханютиным, задолго до встречи с Михаилом Роммом, задумывали «Обыкновенный фашизм». Мучил опыт собственного детства, пережитый, но не освоенный сознанием. То, что материал был чужой, немецкий, не казалось нам помехой. 30-е годы были эпохой «тоталитарного» эксперимента в довольно широком диапазоне, хотя и в разном, иногда скорее авторитарном, варианте. Пусть историки докапываются до причин – мы при этом жили. Разумеется, в документальном кино соответствующего материала было кот наплакал, фильм получился о другом.

Увы, опыты быстротекущей жизни в постсоветское время стерли для меня старый знак вопроса в этом месте. То, как незатейливо и просто поражение (пусть не военное) и связанный с ним комплекс неполноценности оборачиваются поисками врага, а рабская психология может перейти в психологию господства и подавления, стало доступно наблюдению невооруженным глазом. Но дневники 30-х дают возможность заглянуть хотя бы краешком в «поток сознания», которому впервые пришлось осваивать тоталитаризм как образ жизни.

10.10.37. У меня тошнота подступает к горлу, когда слышу спокойные рассказы: тот расстрелян, другой расстрелян, расстрелян, расстрелян. Это слово всегда в воздухе, резонирует в воздухе. Люди произносят эти слова совершенно спокойно, как сказали бы «пошел в театр». Я думаю, что реальное значение слова не доходит до нашего сознания – мы слышим только звук. Но внутренне не видим этих умирающих под пулями людей (Шапорина).

Появление TV доказало, что зрелище убийства, вызывая резкий шок, лишь ускоряет наступление «запредельного торможения» (по Павлову) и оказывает на эмоции анестезирующее воздействие. Не потому ли нынче в таком спросе кровавые триллеры, что они служат чем-то вроде пастеровской прививки против возможных «укоров совести»?

2.11.37. Просыпаюсь утром и машинально думаю: слава Богу, ночью не арестовали, днем не арестовывают, а что следующей ночью будет – неизвестно. Вчера утром арестовали Вету Дмитриеву. Пришли в 7 утра, их заперли в комнату, производили обыск. Позвонили в НКВД – «брать здесь нечего». Арестована Анисимова (балерина). Мне просто дурно от нагромождения преступлений во всей стране (Шапорина).

А под этим впечатлением – от августа 39-го – подписались бы тогда многие, но многие ли решились его записать:

Фотография в «Правде» чего стоит! Направо глупые разъевшиеся морды Сталина и Молотова, а слева, скрестив по-наполеоновски руки, тонко и самоуверенно улыбается фон Риббентроп. Да, дожили. Торжество коммунизма! Урок всем векам и народам, куда приводит «рабоче-крестьянское» правительство! (Шапорина)

За одни «морды» можно было заплатить жизнью. Но – пронесло.

Непротиворечивые парадоксы бытия

Октябрьской революции в год Большого террора стукнуло всего двадцать лет, так что поколения еще не успели смениться. Но многие, в том числе «из бывших», по-прежнему читая старые любимые книги в старых изданиях, пользуясь старым бабушкиным буфетом и принимая на себя все тяготы коммунального быта, тем не менее приняли советскую власть искренне, всею душою. Среди них можно отметить категорию женщин, еще до революции ходивших «в народ».

Дневник Г. В. Штанге, супруги профессора МЭМИИТа, упоминавшийся выше, может почти так же служить пособием по городскому, московскому быту, как «календарь» Фролова – по сельскому. Она сознательно старается сохранить черты своего времени для будущего. Дневник иллюстрирован вырезками из прессы, семейными фотографиями. На самом деле он не менее заслуживал бы полного, отчасти даже факсимильного и комментированного издания, чем дневник Шапориной, но вкусы избирательны: «советское» нынче не в моде.

При этом довоенная профессорская жизнь (как, впрочем, и постсоветская) не текла молоком и медом (исключением была разве что эпоха атомной бомбы). Туго было со всем: с жилплощадью, деньгами, промтоварами, со свободным временем. Один сын обзаводился хозяйством, и она с ночи толклась в очередях за чем придется. «За четыре дня мне удалось добыть две кастрюли». Керосинка стоила ей шести с половиной часов боевых действий. Другой сын ютился с женой и ребенком на 10 кв. м. «Просто ужас охватывает, когда подумаешь, как живут сейчас люди вообще и инженеры в частности», – Штанге еще помнила прежнее почтение к званию инженера. И по этому поводу она заносит в дневник историю коллеги ее сыновей, который, имея с женой комнату в 9 кв. м, должен был (когда мать приехала их проведать) заниматься, лежа на животе под столом. «Я записала этот случай, чтобы те, кто будет жить после нас (ау, Чехов, „Три сестры“!), прочитал и почувствовал, что мы переносим».

С тяготами быта, однако, у нее непротиворечиво соседствуют восторги не только по поводу торговли, которая «за истекшие 20 лет приведена в неузнаваемое состояние», но и по поводу советского кино, разрешения на новогоднюю елку, «счастливого детства», устроенного товарищем Сталиным, праздничной иллюминации, открытия Детского театра (кстати, на месте ликвидированного 2-го МХАТа. – М. Т.) и выборов в Верховный Совет.

Запись сделана в 6.30 утра 12 декабря 1937 года, когда вся семья (включая домработницу) уже успела вернуться с избирательного участка:

Опустив свои бюллетени, мы вышли и поздравили друг друга. Не знаю почему, у меня в душе было какое-то волнение и даже слезы подступали к горлу. Может быть, потому, что мы были первые из первых избирателей на первых во всем мире таких выборах.

Итак, по поводу советского апофеоза: у одной – слезы, у другой – смех. Увы, людей-винтиков легче задумать на входе, чем получить на выходе. Даже с применением самого большого террора. Парадоксальная непротиворечивость сочетания в сознании повседневного ужаса «обыкновенного социализма» и даруемого им же счастья – черта, разумеется, более массовидная, нежели синдром «скворешника», – нечто вроде защитной реакции организма в потоке повседневной борьбы за существование. А идея избранности («первые из первых») – не важно какой: классовой или расовой, конфессиональной или социальной, материальной, моральной, политической или возрастной – самый доступный и надежный из рычагов в эпохи катаклизмов (нынешние поиски «русской идеи» – разве не поиски пригодной точки опоры для декларации очередной избранности?). Утопия, пока могла, умела утилизировать даже свои проколы: например, неувязочку с мировой революцией.

18.05.38. 17 мая день неизгладимый из моей памяти. Подумать только – я, рядовая женщина, в стенах Кремля, в Георгиевском зале, в присутствии нашего Правительства, наших Вождей! Где? В какой еще стране это возможно, кроме нашей Родины!

Но самый интересный парадокс этого интереснейшего дневника – соотношение в женском сознании понятий «личной» жизни и «общественной».

Почему я, вырастившая четверых детей и пройдя такую тяжелую жизнь, должна еще теперь, в 53 года, на исходе моей жизни отказаться от личной жизни для того, чтобы дать возможность жене моего сына жить так, как ей нравится. Для меня эта жертва настолько велика, что я даже не уверена, что найду в себе силы еще раз, и, конечно, последний, заглушить желание личной жизни.

Если искушенный читатель, дрейфующий в потоке сексуального агитпропа, сочтет, что речь идет о какой-нибудь поздней интрижке или страсти, то он ошибется радикально. Под «личной» жизнью верная супруга и добродетельная мать подразумевает работу – даже не по профессии, а в полном смысле слова «общественную»: «Движение жен командиров транспорта». Это может показаться кому-то смешным, даже глуповатым (на самом деле начало ее «общественной работы» – 1905 год), но именно в этой сфере измученная тяжелым бытом советская домохозяйка могла найти пространство личной свободы. Свобода сексуальная провозглашена была революцией, но, перестав быть «рабой любви» хотя бы номинально, женщина тем более становилась рабой домашнего очага. Поощряемая общественная работа была не только областью свободы-от-кастрюль, но и средством повышения личного статуса. Присутствие наркома Кагановича на банкете «жен» маркировало этот статус.

Он вел себя и говорил очень просто. Слушал пение, смотрел на танцы и даже сам один тур протанцевал, да еще спросил, хорошо ли у него выходит. Совсем по-товарищески.

Идея поехать на фарфоровый завод в Дулево и собственноручно, от имени «жен», расписать в подарок Лазарю Моисеевичу сервиз не была ниоткуда спущена, как принято думать о любой инициативе 30-х – от рекордов до перелетов, но, как и последние, принадлежала самим «активисткам». Этот забавный казус, оставшийся (в отличие от выставки подарков Сталину) достоянием дневника, для 30-х был вполне модельным.

Население не было обижено ни талантами, ни пассионарностью. А партия владела искусством соцрекламы куда прицельнее нынешних клипмейкеров (недаром же Гитлер учился этому у «красных»). Личная инициатива могла вознести к вершинам успеха или стоить здоровья, порой жизни. «Или грудь в крестах, или голова в кустах», – объяснил мне когда-то эту советскую рулетку летчик Громов, герой знаменитого перелета через Северный полюс. А уж кого из активистов в Пантеон славы, а кого на инвалидность – это дело партии.

«У нас героем становится любой»

Знаменитые кадры встречи «челюскинцев» когда-то обошли весь мир: кавалькада машин, океан цветов, метель листовок, поток ликования. Кадр стал фирменным знаком советской пропаганды. Но за кадром этой – номинально, но и реально – героической эпопеи (спасения со льдины команды ледокола «Челюскин», потерпевшего крушение) таились события не менее драматические, а может быть, и героические, но оставшиеся «во мгле».

Дневник Ширнова Е. И. (его надо непременно полистать в РГАЛИ, иначе он кажется неправдоподобной выдумкой) позволяет заглянуть по ту сторону прославленной эпопеи, увидеть ее с изнанки. Арктика, как и небо, была космосом 30-х, и автор дневника оказался в 1933-м одним из счастливых участников попытки пройти Севморпуть в одну навигацию. Правда, не на «Челюскине», а на другом, еще менее удачливом, ледоколе. Поначалу все шло согласно плану, и энтузиасты развлекали себя частушками вроде:

  • Хорошо по морю плыть,
  • когда Сталин правит,
  • мы проложим все пути
  • В Арктике холодной.
  • Просветим мы там народ
  • Большевистскою учебой, –

и прочее в том же духе. Но корабль забуксовал еще прежде «Челюскина» в затоне Лобуя. Энтузиасты остались без продовольствия, поскольку вспомогательные суда запоздали и из-за штормов не сумели разгрузиться. Началась цинга; больным было приказано покинуть Колымский край, для чего им пришлось собственными силами сооружать посадочную площадку. Человек сорок успели вывезти, но…

12.02.34. Сегодня моя очередь. Жду. Телеграмма. Самолет не прилетит. Вторая – пароход «Челюскин» терпит аварию.

13.02. Третья телеграмма – «Челюскин» раздавило льдами, пароход пошел ко дну.

14.02. Пассажиры и команда спасены, за исключением одного, все высажены на льдине, продовольствия на два м-ца. У нас у всех ноги так и подкосились, в ужасе сидим и думаем, как же теперь быть, ведь люди на льдине. Надо же их будет спасать. Мы не сумеем как больные. С получившимся таким несчастьем у нас на пароходе все было забыто о выезде, а только думы были одни, как бы поскорей спасти людей, находившихся на льдине.

Итак, «челюскинцы», как и летчики, были вполне кондиционными героями (были бы ими и сегодня – разве что с большей помпой), но героями советского мифа сделала их пропаганда. А таким, как Ширнов, стране и не надо было приказывать быть героем: он и был им по собственному желанию, забывая о себе, не рассчитывая на «шумную славу», которая его миновала.

В конце концов он тоже был эвакуирован с места аварии и даже отправлен в санаторий. Увы, оказалось, что «цинга сильнее всякого врача», и домой из санатория его пришлось нести. Он остался полным инвалидом, но присутствия духа не терял и даже работал по силе возможности. Так что миф героя не был чистой выдумкой. Героизм нужен был, чтобы компенсировать государственные притязания, непомерное честолюбие одних, а также непрофессионализм, халатность и разгильдяйство других. Недаром же заметил брехтовский Галилей, что счастлива страна, которая в героях не нуждается (правда, взамен она создает звезд).

Разумеется, автору можно было бы и далее порассуждать о парадоксах 30-х, этого ключевого десятилетия XX века, десятилетии тоталитарного (авторитарного) эксперимента, оставившего по себе пепел несбывшегося гуманизма, разрешение на массовое убийство и опыт «запредельного торможения». Можно было бы заметить, что в результате войн и революций, в присутствии и при участии СМИ болевой порог человечества повысился куда очевиднее, чем пресловутая среднегодовая температура. Но жизнь всегда богаче, и дневники нагляднее рассуждений.

Из дневника студента Уральского горного института Леонида Потемкина:

Здравствуй 1935-й год в стране социализма! Сейчас приехал с комсомольского собрания, прорабатывали постановление 9 пленума ЦК ВЛКСМ о политучебе, культмассовой работе комсомола. Я выступал в прениях, выразил громадный смысл и значение постановления и связал это с задачами нашей работы, чтобы достойно нести звание передовой, активной, политически развитой молодежи…

Вот перед моим окном каток, деревянные горки, украшенные цветами жизнерадостности, веселия, здоровья, ловкости и красоты – рабочей и учащейся молодежи и взрослыми, вплоть до пожилых рабочих, возвращающих себе не испытанную молодость. А над катком из огромного репродуктора льется и развевается чудная, нежная, изящная мелодия лучшей музыки, созданной человечеством, и очаровательно красивых звуков голоса советских артистов.

Так в глухие доинтернетовские времена он писал для себя, но обращаясь мысленно к urbi et orbi[21] (дневник чаще всего резонирует этой потенцией), – сравните со стилем многочисленных современных блоггеров, и многое о том времени станет понятно.

Утром я приехал в читальный зал б-ки Белинского. Встретил студента 4 курса. Я сказал ему, что… я не знаю, кем буду. Он ответил – Гёте тоже не знал, кем он будет, но он думал, что он будет гением, и занимался философией, литературой, искусством и естественными науками. В результате чего оформился великий поэт с универсальной эрудицией. Эта тождественность со мной меня воодушевила…

Как я доволен стажировкой. Ведь я средний командир революционной пролетарской Армии… Весь объят задором, нетерпением заниматься со взводом… Чистый, четкий, решительный голос буйно концентрирует внимание взвода. Объясняю. Указываю недостатки. Бросаю взглядом удаль, бодрость в глаза человека.

Нарочно не придумаешь. Но не стоит торопиться зачислить студента в самодовольные идиоты, если не в пародисты. Анализируя свои истоки, он вспоминает «детское переживание нужды», необходимость просить милостыню и получать унизительные отказы. «Именно это вздыбило мою волю на негодование и протест». И смысл и слог его записей суть формы изживания детских комплексов. Изжил, между прочим, не ушел в бандиты, стал со временем даже замминистра геологии.

Нужда – кто бы, как бы и о чем бы ни писал – пронизывает весь корпус дневников как назойливая, однообразная нота. Она складывает сознание не менее, чем страх (а ведь жить к середине 30-х действительно «стало легче»). Острая нужда большинства на фоне кичливой и беззаконной жировки некоторых и сегодня составляет лейтмотив российской жизни, но многие ли из тех, кого семья посылает просить милостыню, станут мерять себя по Гёте?

«Каин, где брат твой Авель?»

На дневнике В. Ставского[22], секретаря Союза писателей, обеспечившего себе в истории литературы геростратовское место тем, что «сдал» Мандельштама (как, впрочем, и других), останавливаться стрёмно. Хотя годы 1938–1939-е для него кризисные: он отправлен в отставку из Союза, как и из журнала «Новый мир», писать «произведения» – мавр сделал свое дело. Останавливаться неохота еще и потому, что все его заботы до зевоты напоминают вечную и неизбывную номенклатурную суету сует. Заседания номинального Верховного Совета («огромный вопрос о судоустройстве»); квазипатриотизм с тавтологией («Родина ты моя родная!»); кулуарные склоки и интриги («Где-то в глубине души муть, обида какая-то»); охота и проч. фитнес («Мое здоровье, мой организм – партии нужны, я должен их сохранить в рабочем состоянии»); собственная писательская импотенция («но – с чего же начать? Завод? Но я еще мало его знаю. Грозный? Тоже надо весь материал осваивать заново») (как в воду глядел! – М. Т.); коррупция – чужая («Скажи, дачу он себе честно выстроил? На пятьсот рублей зарплаты можно каменную дачу выстроить?»); симбиоз «творческих работников» и власти («На приеме в Совнаркоме Леонов: „Почему бы не приглашать на заседания Совнаркома?“ Молотов: „Пожалуйста. Ну, а что это дает? Мы же от вас ждем произведений о том, что делается в народе, в массе“»).

Меж тем как прошлое все более мифологизируется, застывает в недостоверные симулякры, почерпнутые из советского же агитпропа, который оказался продолжительнее самой советской власти, дневники приоткрывают terra incognita повседневности.

За газетными заголовками той поры, за рамкой знаменитых кадров становится видно разнообразие жизни, так не схожей с нашей, теперешней (что кажется аксиомой). Но и поразительное – до неразличимости – сходство. Неужто эта перманентность и есть наш пресловутый непознаваемый «менталитет»? Или только инерция, которая подвержена изменению с течением времени? Вопрос…

Заметки на полях дневника Нины Луговской

К мемориальному дому в Амстердаме, где прятали Анну Франк, не пробиться сквозь толпу молодежи. Ее полудетский дневник – самый человеческий из документов, уцелевших от самого бесчеловечного времени. Нину Луговскую называют русской Анной Франк. Образ девочки, прямотой взгляда противостоящей монолиту, кажется щемяще одиноким. Но не был ли сам этот монолит, это «морально-политическое единство советского народа» 30-х годов скорее удобным упрощением? Жанр частного дневника, почти не уцелевшего и лишь выборочно изданного, обнаруживает за феноменом массового сознания мозаику индивидуальных сознаний.

Мое мнение, что дневник – ненужная и лишняя вещь… Развивать слог дневник не может, потомству он не пригодится, так зачем же он? Но мне слишком приятно писать все, что есть на душе, кому-то рассказывать об этом, –

записала Нина Луговская 6 ноября 1936 года[23] и, как видим, была не права. Ее дневник оказался востребован потомками. Разумеется, прежде всего из-за поражающей воображение политической ангажированности 14-летней школьницы, ее осознанной и мотивированной ненависти к большевикам «и лично товарищу Сталину».

После ареста, а потом и высылки отца она записывает:

Я начинала плакать. Бегала по комнате, ругалась, приходила к решению, что надо убивать сволочей… Несколько дней я подолгу мечтала, лежа в постели, о том, как я убью его. Его обещания диктатора, мерзавца и сволочи, подлого грузина, калечащего Русь… Убить его как можно скорее! Отомстить за себя и за отца (24.03.33).

Этот взрыв бессильного детского отчаяния, вычеркнутый по настоянию матери, четыре года спустя следствие квалифицирует как подготовку реального покушения на Сталина.

Но отчаяние не лишало ее наблюдательности. После убийства Кирова она замечает:

До начала следствия, когда еще не знали ни о какой организации, было убито уже сто с лишним человек, белогвардейцев, только за то, что они, белогвардейцы, имели несчастье находиться на территории СССР.

Сегодня расстреляли еще четырнадцать самих «заговорщиков», итак, сто с лишним человек за одну большевистскую жизнь. И невольно вспоминался XIX век… Почему сейчас никто не скажет прямо и откровенно, что большевики – мерзавцы? (01. 01. 35)

Подобную ненависть в 30-е годы не часто доверяли бумаге, и, на первый взгляд, ясное понимание лживости, а точнее говоря, государственного лицемерия, кажется более естественным под язвительным пером Шапориной, дамы «из бывших», или уже отсидевшего Аржиловского с его крестьянским здравомыслием (при этом, как сказано, первая счастливо избежит пенитенциарных последствий, а второй снова угодит в ГУЛАГ, как и 18-летняя Нина в разгар Большого террора). На самом деле именно переходному возрасту, юности более всего свойственны рефлексии, мятежные порывы, максимализм и «мировая скорбь» – просто мы не привыкли связывать их с понятием «советский».

Нина Луговская, начало 30-х годов.

По поводу крушения самолета-гиганта «Максим Горький» Нина записывает:

Его построили не для того, чтобы употреблять где-либо… а для того, чтоб наш Союз занял одно из первых мест в мире… Как много у нас этого показного, не основанного на здравом смысле, как много хвастовства. Вот из-за этого хвастовства мы и страдаем (19.05.35).

Разумеется, Нинины воззрения возникли не на пустом месте – они были канализированы в политическое и антибольшевистское русло влиянием и судьбой отца – Сергея Рыбина, крестьянина, поднявшего себя до положения видного члена партии эсеров, удачливого артельщика, разоренного и ущемленного в правах второй сталинской революцией[24]. Дотошный и трезвый историк сталинизма Шейла Фитцпатрик не забывает отметить, что язык описания голодомора на Украине («…Не видно золотой высокой ржи и волосатой пшеницы, не колышутся от ветра их тяжелые колосья…») у Нины литературен и – за неимением личных впечатлений – заимствован, возможно, из эмигрантских изданий, принесенных в дом отцом. Идейное единомыслие и уважение к отцу как «к революционеру» не отменяло, впрочем, тяжелых личных отношений младшей дочери с ним. С другой стороны, в старших сестрах-двойняшках его воспитательные усилия не нашли отклика.

Я никогда не смогу согласиться с ними, признающими в настоящем строе социализм и считающими теперешние ужасы в порядке вещей (04.07.33).

Сестры оказались куда конформнее Нины. Это не спасло их от той же лагерной участи. И здесь я подхожу к тому, что делает дневник, на мой взгляд, не только политическим, но человеческим документом большой ценности. Он свидетельствует, что Страну Советов населяли не только пионеры Павлики Морозовы и «комсомольцы, беспокойные сердца», но и просто люди – со всем «слишком человеческим».

Синдром Т

Сравнение дневника Нины Луговской с дневником Анны Франк, сделанное Л. Улицкой в предисловии к книге, разумеется, наиболее значимое, можно сказать, хрестоматийное. Но хочется поместить дневник и в более широкий, на первый взгляд необязательный, ряд. Политический нонконформизм Нины, ее протест на фоне конформизма сестер был сплавом возраста, который когда-то назывался отрочеством, а ныне именуется teenage, и характера. Под влиянием отца, в условиях наступающего тоталитаризма, на перекрестке характера и возраста и мог возникнуть феномен Нины Луговской. В другие времена, при других ауспициях из таких, как Нина, выходили отчаянные народоволки, а не то так революционерки; комсомольские активистки, которые впоследствии становились диссидентками, а на Западе – амазонки студенческих движений и феминистки.

Парадоксальным образом дневник Нины, как и дневник Аржиловского, уцелел в архивах карательных органов, сохранивших его в качестве улики (такими парадоксами богаты времена тоталитаризмов). Красный карандаш следователя показывает, что, помимо прямой «антисоветчины», Нине вменялось в вину настроение, которое сама она называла «пессимизмом». Страстное недовольство собой (при высоких порывах); чувство уродства (как легко увидеть на фото, при легком косоглазии Нина была самой красивой из сестер и просто красивой девушкой), чувство одиночества в семье и школе (хотя и там и тут ее, по-видимому, любили) – оборотная сторона сознания исключительности – неутоленная любовная лихорадка, даже попытка суицида – если отвлечься на минуту от садистского «психоанализа» следователя, то комплекс переживаний, который сама Нина досадливо определила как «пессимизм и мальчики, мальчики и пессимизм» (27.06.36), можно назвать синдромом тинейджера (синдромом Т). Синдром этот приводит на память весьма различные явления – например, памятный манифест «шестидесятничества», «Над пропастью во ржи» Сэлинджера, – объяснение в ненависти к достаточно демократической и благополучной американской действительности. Но я привлеку аналогию гораздо более далековатую и в то же время близкую – знаменитый в свое время дневник русской девушки Марии Башкирцевой (1860–1884), опубликованный впервые в Париже в 1887 году на французском языке, а затем изданный в русском переводе[25]. Родовитая, богатая, богато одаренная, избалованная и амбициозная Мария, вынужденная из-за туберкулеза оставить родную Малороссию и жить в Ницце и в Италии, владеющая не только европейскими, но и древними языками, читающая Платона в подлиннике и берущая уроки живописи у лучших парижских учителей, отмеченная медалями Салона, – кажется, что у нее общего с советской школьницей, кроме того что начала писать дневник тех же тринадцати лет? И однако, именно это вроде бы второстепенное совпадение создает структурный параллелизм, более красноречивый, нежели разница обстоятельств. Вот, пожалуйста:

Нина Луговская. Я хочу блеска, славы…

Мария Башкирцева. Я создана для триумфов и сильных ощущений…

Н. Л. Я жажду переживаний, сильных нравственных переживаний, от которых в душе может происходить какая-то работа.

М. Б. Жить, обладать таким честолюбием, страдать, плакать, бороться…

Н. Л. Я страшно тщеславна, тщеславна до гнусности.

М. Б. Мое безумное тщеславие – вот мой дьявол, мой Мефистофель…

Нининым «умственным» влюбленностям откликаются такие же влюбленности Марии («Когда перестают любить одного, привязанность немедленно переносят на другого…»), хотя ее романы все же более реальны.

Нининому пессимизму и самобичеванию («Дура и уродка! Зачем же мне дали то, что называют гордостью и самолюбием?») откликается перемежающееся самобичевание Марии, вообще-то чрезвычайно аррогантной («…Глубокое отвращение к самой себе. Я считала себя умной, а я нелепа, я считала себя смелой, а я боязлива. Я думала, что у меня талант, и не знаю, куда я его дела…»). Даже чувство уродства (косоглазие) находит соответствие в ужасе Марии перед уродством наступающей глухоты.

Нининым жалобам на пустоту окружающих откликаются сетования ее предшественницы («Какая тоска! Ни одного умного слова, ни одной фразы образованного человека…»).

Несмотря на радикальное различие состояний, внутрисемейные отношения обеих девочек на удивление рифмуются – обе жалеют мать, которая целиком отдает себя детям (Мария замечает даже, что мать ходит «в тряпках»); отношение к отцам (к нелегальному гостю в собственном доме и предводителю губернского дворянства) у обеих доходит до ненависти, и причину обе видят в сходстве характеров:

Н. Л. Мы с ним более или менее одного характера, и от этого, наверное, все и происходит.

М. Б. Я знаю его, он – это я во многих отношениях…

Обе чувствуют себя ущемленными своим – заведомо второсортным – полом:

Н. Л. Я женщина. Есть ли что более унизительное!

М. Б. Я ропщу на то, что я женщина, потому что во мне женского разве только одна кожа.

Разумеется, Нинина ненависть к большевикам не имеет аналога у Марии, зато она презирает и честит то, что называет «буржуазностью».

И однако:

Говорят, что в России есть шайка негодяев, которые добиваются коммуны; это ужас что такое… Хотят сделать из России какую-то карикатуру Спарты, –

записала Башкирцева тринадцати лет от роду. Эта «карикатура Спарты» как раз и пришлась на долю Нины…

Все эти сходства, свойственные возрасту, могут показаться поверхностными. Меж тем синдром Т не банален – он вечен. Помноженный на обстоятельства времени и места, он может стать праздником непослушания целого поколения Х и изменить облик жизни. Он же составляет tour de force[26] дневника Нины Луговской как явления жизни и литературы. Как бы ни были удивительны политические иеремиады Нины (а ее реакции на убийство Кирова или на гибель самолета «Максим Горький», даже в случае подсказок, поражают зрелостью), они далеко не исчерпывают интерес дневника. Жизнь подростка, запечатленная изо дня в день, свидетельствует, что и в советское время вовсе не все поле существования покрывалось официальной идеологией, что объявленный «оптимизм» был далек от универсальности, что игра гормонов в период полового созревания не подчинялась указаниям партии; что синдром Т был могущественнее советской власти. Я думаю, в воображении многих читателей история столь не похожей на них жизни тем не менее вызовет воспоминания о собственном отрочестве с его страстями и «проклятыми вопросами».

«Богатые бедные» или «бедные богатые»?

Дневник Нины Луговской, как и собрание дневников вокруг года Большого террора, свидетельствует, что 30-е, это железное и жестокое десятилетие XX века, ошибочно представлять себе лишь официально ликующим или, напротив, лишь кровавым и дрожащим. Какие бы правила ему ни диктовала власть, оно было богато отступлениями.

К примеру, представление о нищете, в которой жила Нина, зависит от системы координат. Да, порой она жалуется на чувство голода и не без зависти пишет об утреннем кофе и сливочном масле, которых семья ее подруги в свою очередь лишится из-за ареста отца («Пускай страдает и она, я ведь тоже страдала»; 21.01.33). Действительно, на рубеже 30-х, этого «карточного» времени, семьи служащих принадлежали к низшей категории снабжения. То же относится к ширпотребу. Нина записывает, как стирала и сушила на выход свое единственное платье (Мария Башкирцева брала с собой для визита в Малороссию тридцать платьев). Нужды нет, что в следующих записях появится новое платье – напомню: острый дефицит промтоваров в начале 30-х вызвал к жизни такие понятия, как перелицованное пальто, перешитое платье, не говоря о вечной штопке чулок. Какой-нибудь ордер на галоши, мануфактуру или пошив пальто был памятным событием (кстати, немецкая Энне Бурда сделала после войны карьеру на выкройках для перешивания платья). А Нина была еще и младшей в семье. Младшим нередко доставались обноски.

Разумеется, семья, благополучная при нэпе (артель «Муравейник» под председательством Рыбина насчитывала 7 пекарен, 19 магазинов и кондитерскую фабрику), обнищала. Но и при этом жизнь Луговских в координатах той поры все еще могла считаться относительно зажиточной. В иерархии материальных ценностей главной во времена коммуналок была жилплощадь («Люди как люди… Квартирный вопрос только испортил их…» – замечает у Булгакова Воланд). У Луговских была отдельная квартира на Плющихе. На собственной кухне можно было пить чай, у сестер в комнате помещался рояль (в послевоенном уже фильме И. Пырьева «Сказание о земле Сибирской» отдельная квартира и рояль у профессора консерватории все еще будет казаться «лакировкой действительности»); у Нины – неслыханная роскошь! – были своя комната и собака.

Почему по высылке отца Луговских не «уплотнили» (тоже словечко тех времен), можно лишь гадать. Скорее всего, квартира была кооперативная или приобретенная в собственность во времена нэпа (кстати, не предлагая бездоказательных версий, замечу, что соблазнительная квартира в центре Москвы могла стать если и не прямо поводом, то веским доводом для поголовного ареста семьи).

Но и в остальном образ жизни Луговских мало чем отличался от среднего советского истеблишмента. Нина, помимо школы, брала уроки немецкого. Упоминается в записях домработница Маня (эта причуда скудного быта объяснялась тем, что деревенские нуждались в жилплощади и прописке, а работающие женщины – в помощи). Старшие сестры учились в вузе. Студенты охотно собирались у сестер, пили чай (иногда с пирожными). У Нины были часы, у сестер велосипед – предметы по тем временам далеко не «первого спроса», еще не так давно освоенные отечественной промышленностью. Даже пудель Бетька – свидетельство определенного уровня (в коммуналке это могло быть затруднительно). Несмотря на высылку, а потом и арест Рыбина, можно представить себе, что мать старалась сохранить вид «приличной семьи» (впрочем, и в этом она не была одинока). То, что она работала с утра до ночи, тоже не исключение: так работало большинство ставших «равноправными» женщин.

В записях Нины стоит обратить внимание еще на одну особенность или отклонение от принятых клише представлений о 30-х. Описывая нравы своей школы № 35 – неполноценные дружбы, неутоленные влюбленности, успехи и неуспехи в учебе, пустоту интересов, пошлость разговоров, хулиганские выходки, отношения с учителями, – Нина нигде не упоминает о дискриминации в связи с поражением отца в правах. У Луговских производят обыск, у подруги Иры арестовывают отца – остракизму они не подвергаются.

В моей, знаменитой в Москве, школе им. Фритьофа Нансена, где училось немало детей партийной и государственной, военной, культурной и спортивной элит, многие из которых переходили в разряд ЧСР[27], это была принципиальная и последовательная политика директора Ивана Кузьмича Новикова. Как и Рыбин, выходец из крестьян (бедных, правда), начав учительствовать с тринадцати лет, пройдя впоследствии путь до члена Академии педнаук, – он сумел воспользоваться сталинской демагогией: «Дети за отцов не отвечают». Школа давала нам род политического убежища – все «стодесятники» помнят это.

Фотография Нины Луговской из следственного дела, 1937 год.

При всей враждебности к директору школы, олицетворявшему для нее ненавистный образ «рабочего» (то есть выходца из среды «воров и проституток» (30.01.35), дискриминацию ЧСР Нина ему в вину не вменяет.

«Подполье» Нины, таким образом, отличается от буквального подполья Анны Франк формой двоемирия. В одном измерении она на условный стук открывает высланному отцу, едет с матерью в Бутырку, ругается с сестрами на политические темы, исповедуется дневнику в ненависти к большевикам. В другом живет жизнью обычной московской школьницы с катком зимой, волейболом летом, с радостями нового вида транспорта – метро, с восхищением героями – летчиками, спасителями «челюскинцев». Я думаю, Шейла Фитцпатрик не права, приписывая Нине в этом месте переход на «советский» язык. Катастрофа ледокола «Челюскин» не казалась тогда узко советским событием (вспоминаю наши волнения при исчезновении экспедиции Нобиле), а эпопея спасения «челюскинцев» со льдины и сегодня была бы такой же мировой сенсацией, как, к примеру, спасение чилийских горняков из-под земли. Даже наивную запись: «Надо делать подвиг, надо прославиться» (21.06.34) – стоит отнести не столь на счет советской одержимости подвигами, сколь все того же синдрома Т. Для Нины, кстати, героизм не ограничивается «челюскинцами». Тут же она вспоминает нашему поколению памятные, а ныне прочно забытые имена погибших стратонавтов: «Наше правительство не любит говорить о неудачах, оно лишь хвалится и не скоро, а может быть и никогда, не вспомнит доблестные имена Васенко, Федосеенко и Усыскина» (23.06.34)[28].

Впрочем, проблема языка, или дискурса, как нынче говорят, по отношению к «Дневнику» действительно существенна.

Может ли дневник «развить слог»

Не менее чем осознанность политических суждений, поражает читателя дневника Нины Луговской богатство литературного слога, тем более что это она как раз не могла унаследовать от отца. Его письма к дочерям, отчасти уцелевшие в том же морозильнике органов, обнаруживают не столько присущий ему сарказм, сколько назидательность, стилистическую стреноженность, узость языка. Поэтому выбор дискурса более, чем что-либо иное, надо считать собственным завоеванием Нины. О ней можно было бы повторить то, что в предисловии сказано о «Дневнике» Башкирцевой: «Она создала изумительные портреты как своей внутренней сущности, так и окружающего мира, и ее книга буквально блещет… прекрасной словесной инструментовкой». Взять хоть шарж типичной «советской девушки» с ярким блином берета на макушке, коком из-за уха, в модном, но безвкусном платье, с лицом «так много позволяющим мужчинам».

Каждое поколение помечает свое присутствие в истории текущим жаргоном. Если Нинин язык и несет оспины 30-х, то их немного. Конечно, в нем проскакивают словечки молодежного сленга той поры: «буза», «бузотер», «легавый», «втрескаться», «крыть» и т. д. Встречаются понятия, рожденные социальным сдвигом: «рабфак», «рабочая выдвиженка», «ударница», «профотбор» и проч. Есть слова временные: «шестидневка», потом «пятидневка» вместо недели, «групповод» вместо классный руководитель и др. Но в целом ее язык, начавшись с заемных литературных красивостей, постепенно становится свободным, богатым, гибким – прежде всего в описаниях природы.

Нынче природу не описывают, а «охраняют». Но то, что теперь стало «экологией», было тогда еще «природой»; ее принято было любить, наслаждаться ею, описывать в дневниках и частных письмах (говорят, что даже в поздние годы Нина сопровождала свои живописные пейзажи словесными описаниями) – нужды нет, что природу «переделывали» и «покоряли». Описания природы были своего рода школой языка, берущей начало в русской классике, – она и была Нининой наставницей (кстати, не столь очевидной: в начале 30-х еще господствовал классовый подход к литературе).

Как и многие школьники, Нина была начитанна. Радио только проклевывалось в быту, и отрочество той поры было временем запойного чтения. Отклик на книги, однако, занимает в дневнике Нины Луговской (как и ее предшественницы Марии Башкирцевой) не так уж много места. Тем более интересен круг чтения. За некоторыми исключениями («За закрытой дверью» врача-венеролога или книжки о русских террористках), это преимущественно русская классика: Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Толстой, Чехов, а также Куприн, Телешов (обращает на себя внимание отсутствие Достоевского). Из поэтов – Алексей Толстой, Кольцов, Есенин. Очевидно, что перечисленные имена – лишь верхушка айсберга (сестры советовали Нине вести список прочитанных книг), но и в этом случае жесткая избирательность не кажется случайной.

Из иностранной литературы в дневнике упомянуты лишь Бернард Шоу и «Гамлет».

Напомню, что, вопреки представлению об узости советского читательского меню, это было время широчайших читательских возможностей. Еще оставались в обиходе избежавшие печки дореволюционные издания. Любители выписывали книги знаменитого издательства Academia; частные издательства переводили с колес зарубежные новинки, печатали отечественное «чтиво»; за ними спешило издательство «ЗиФ»; еще ходили по рукам книги заграничных русских издательств Риги и Берлина. Были, конечно, запреты и белые пятна, но реальное повседневное чтение имело очень мало общего с идеологическими боями наверху, отраженными в постановлениях и газетных статьях.

Я хорошо помню, к примеру, как в раннем, дошкольном детстве мы с отцом обходили по выходным книжные развалы у Китайской стены и букинистов, собирая среди прочего библиотеку сказок, с которыми вела геростратовскую войну Крупская. Можно без конца заполнять страницы, перечисляя разделы, имена и книги, которые составляли обширный и пестрый круг внешкольного чтения «в меру испорченности» каждого. Очень многое, что кажется сегодня «уже», было тогда «еще» на полке и на столе (или под партой). Тинейджерство, я думаю, составляло главное время и главный, пожизненный, стратегический запас чтения. В моем, домашнем и школьном, детстве круг чтения был обширен и пестр – от приключений до Ницше, от «Илиады» до Пруста, от Чарской до Пантелеймона Романова и Зощенко, от Фламмариона до Фрейда, от Дюма до мемуаров Сен-Симона, от Плутарха до ЖЗЛ. (Достоевского и Фрейда, требующих погружения, я читала во время ангин, так что они неотделимы от градусника, аскорбинки и бульона.) О прочей русской классике не говорю – это разумелось само собою. Из этого краткого экскурса я заключаю, что круг Нининого чтения, как и ее политическая ангажированность, был определен могущественным влиянием отца.

В еще большей степени это относится к прочим искусствам. Допустим, театр (наша школьная одержимость) был на периферии ее интересов, но изобразительное искусство в семье было предметом учебы сестер и бытом. Не говорю о Музее изящных искусств, коллекции слепков античности и Возрождения, созданном отцом Марины Цветаевой как раз для просвещения юношества. Не упоминаю о Музее нового западного искусства на Кропоткинской, в Нининых окрестностях, где мы проводили послешкольные часы среди «голубого» и «розового» Пикассо, алого Матисса, белесого Марке, среди Дерена, Моне, Мане и прочих «эскапистских» сокровищ нашего скудного детства. Но даже в Третьяковке, которую Нина упоминает, она остановилась на передвижниках, меж тем как в экспозиции еще присутствовали и «Мир искусства», и великий русский авангард.

Не думаю, что Нина была, по слову Пушкина, «ленива и нелюбопытна». Скорее, это тоже надо отнести к семейной традиции. Будучи Homo politikus, Рыбин писал близнецам даже по поводу таких невинных увлечений, как кружки гимнастики и пения: «Вы опускаетесь в гущу неинтересных – правильнее совершенно бесполезных, времяпровождений»; а спор «утилитарность versus художество» восходил еще к Писареву.

Меж тем чтение затрагивало самые глубокие слои личности Нины, становилось частью ее жизненного опыта: кто-то из мальчиков напоминал ей толстовского Долохова, кто-то лермонтовского Печорина. Ее цитаты – не просто выписки из книг, а отражение ее собственных настроений. Лермонтовский «облитый горечью и злостью» стих недаром подчеркнут красным карандашом следователя как «пессимизм» – он становится ее собственным мироощущением, ее кредо. Читая биографии писателей, Нина ищет сходства с собой. В высшей степени самокритичная, склонная к самоедству, она, однако, идентифицирует себя с Лермонтовым и особенно с отрочеством Толстого. Иные могли бы сказать о себе то же самое, но для Нины это часть ее саморефлексии, ее пассионарности. Она не просто проживает синдром Т, она его вытаскивает наружу, осмысливает, описывает, сопоставляет.

Фобии

Остается сказать несколько слов о фобиях, из которых обращает на себя внимание прежде всего антисемитизм – самый универсальный и въедливый из предрассудков. Он гибко отвечает любым поискам «козла отпущения» и легко мутирует в любые актуальные клише. В довоенное время, когда государственный антисемитизм был под запретом, сочетание слов «жиды и коммунисты» стало распространенной формулой недовольства советской властью. Разумеется, ни о погромах прежних времен, ни о том, как «парили» всяких ювелирш уже большевики, не вспоминалось.

Увы, Нина в этом не одинока. В высшей степени критические записки в высшей степени интеллигентной Шапориной вдоль и поперек пронизаны флуктуациями антисемитизма.

При этом в своей личной практике та же Шапорина антисемитизмом не руководствовалась. Самым умным и остроумным из артистического окружения она находила еврея (на этот раз не «жида») Старчакова, не ленилась записывать его острые неординарные суждения; а когда его как одного из руководителей Союза писателей арестовали, взяла на воспитание двух его девочек. Повседневная жизнь таким образом вносила поправки в «теорию».

Удивляться подобным высказываниям Нины, памятуя о крестьянском происхождении Рыбина, тем более не приходится (хотя нашего директора Новикова этот распространенный предрассудок не задел даже краем). Можно удивляться лишь стойкости стереотипа: отец, к примеру, пишет дочерям о трусости евреев, хотя среди эсеров были отчаянные евреи-террористы. Сила отцовского влияния и в этом пункте тем заметнее, что и Нина в своем быту антисемитизмом не руководствовалась. Ближайшая подруга Муся – «евреечка»;

«идеал» – смуглый интеллектуал Линде[29] – возможно, еврей. Не говоря уже о том, что пожизненный муж, Виктор Леонидович Темплин, обретенный в местах не столь отдаленных, – тоже еврей.

Тем более бросается в глаза укорененность антисемитизма в головах.

Не могу не заметить, что в своей частной жизни – ни в московских дворах, ни в школе, ни даже в эвакуации – я с антисемитизмом на личном уровне не сталкивалась. Иное дело на уровне государственном.

Когда в войну антисемитизм в СССР как старое, но грозное оружие принят был на вооружение государством и деятели с «пятым пунктом» практически исчезли из руководства, среди интеллигенции он стал неприличен.

Диалектика, однако! – сказал бы чукча.

Текущая история, которая вопреки теориям никак не хочет кончаться, показывает, что хотя евреи в количестве шести миллионов оказались смертны, антисемитизм умирать не хочет. Он слишком удобен.

В дневнике Нины, впрочем, ему сопутствует ксенофобия в более широком смысле. Коми для Рыбина – не столько «нацменьшинство» (термин советской политкорректности), сколько «инородцы». Сталин – не только тиран, но и грузин.

Эта фобия – самая шокирующая, но не единственная. Олицетворением всего грубого, темного, развратного был для Рыбина, а за ним и для Нины «рабочий» – слово с устойчиво отрицательной коннотацией. Разумеется, «фабричный» той поры был и груб, и неряшлив, и невоспитан (недаром на задних обложках наших школьных тетрадей помещались тогда гигиенические прописи вроде: «Не плюй на пол», «Мой руки перед едой» и проч.). Но, во-первых, в своем большинстве этот советский пролетариат был вчерашним крестьянином, еще недоурбанизированным. Во-вторых, можно предположить, что для эсера Рыбина была ненавистна сама идея диктатуры пролетариата, декларируемая большевиками в противовес крестьянству. Так что, как и в случае «еврея», дело шло о стереотипе.

Менее очевидно происхождение материнской фобии, которая (жалуется Нина) изуродовала ей жизнь. Речь идет о внушенном ей опасении перед мужчиной, отвращении к «любви», страхе перед изнасилованием. Было ли за ними что-то личное или это патриархальная реакция на теории и диспуты 20-х годов о свободной любви, сказать трудно. Но если сестры, учась в институте, не испытывали подобных комплексов, то Нине, склонной к рефлексии, они существенным образом затруднили самые обычные повседневные контакты с противоположным полом. Это тоже стало частью ее «пессимизма».

Возвращаясь назад, замечу, что из трех девочек «с дневниками» судьба, как ни странно, более других пощадила Нину Луговскую. Анна Франк сгинула в Освенциме. Мария Башкирцева, окруженная роскошью и заботами, умерла от чахотки, не дожив до двадцати четырех лет и оставив в музеях Франции и России несколько изящных, но не слишком самобытных картин. Нина, отбыв пять лет лагеря и северную ссылку, там же вышла замуж, осела с мужем во Владимире, стала художницей (от нее тоже остались в музеях картины), добилась реабилитации в «оттепель» и успела хоть на год, но пережить ненавистную ей советскую власть!

И в конце концов она оказалась тем, кем хотела: автором. Так что в известном смысле ее можно признать даже удачницей…

На фоне Пушкина, или Юбилей во время чумы

  • И долго буду тем любезен я народу,
  • Что чувства добрые я лирой пробуждал,
  • Что в мой жестокий век восславил я Свободу
  • И милость к падшим призывал.
А. С. Пушкин

В год Большого террора, 1937-й, судьба послала советской власти очень нужный ей стопроцентный юбилей: столетний. С легким веянием макабра: всенародно праздновать предстояло смерть поэта. Недаром же позднейшее академическое издание «Культурная жизнь в СССР 1928–1941. Хроника»[30] «подправило» сообщение «Известий» от 11 апреля 1936 года: «Первое заседание Всесоюзного Пушкинского комитета. Разрабатывается программа подготовки к столетию со дня рождения (курсив мой. – М. Т.) А. С. Пушкина». Описка совсем по Фрейду.

30-е годы, они же «предвоенное время», – понятие общее, отличное от времени «послевоенного». Но именно между их началом и концом первое в мире рабоче-крестьянское государство мутировало в социалистическую империю. Менялись культурные коды. Культурная диктатура пролетариата (РАПП) была уже отменена, но искусство в целом несло еще ожоги мятежных сполохов авангарда, получившие предосудительное название «формализм».

Тридцать седьмому году, ставшему впоследствии нарицательным, предшествовали бурные события в культурном поле.

«Пожатье каменной его десницы»

Вот несколько предварительных дат из той же академической хроники.

1936 год

28 января. Редакционная статья в «Правде» «Сумбур вместо музыки» об опере Шостаковича «Катерина Измайлова»[31].

6 февраля, там же: «Балетная фальшь» о его же балете «Светлый ручей»[32].

13 февраля, там же: «Грубая схема вместо исторической правды».

О фильме «Прометей» Кавалеридзе, студии Украинфильм.

28 февраля, там же: решение ЦК ВКПб и СНК СССР о ликвидации театра II МХТ.

1 марта, там же: редакционная статья «О художниках-пачкунах»[33].

Землетрясение начавшейся борьбы с формализмом под руководством вновь образованного Комитета по делам искусств переходило в цунами ликвидаций, реорганизаций, обсуждений, осуждений, покаяний. Под раздачу кто только не попадал.

К Пушкинскому юбилею. Москва, 1937 год.

Эйзенштейн с фильмом «Бежин луг», не просто запрещенным, но бескомпромиссно смытым.

Андреевский Гоголь на Гоголевском же бульваре, официально осужденный на замену в 1936-м. Правда, на практическое замещение его соц-Гоголем Томского понадобилось еще пятнадцать с лишним лет (1952); и еще семь лет – чтобы его определили на поселение в мемориальном дворе неподалеку.

Ликвидированная советско-германская студия «Межрабпомфильм» и отправленная из столицы в Ростов-на-Дону театральная студия Завадского.

Старая комическая опера Бородина «Богатыри», озвученная новым текстом пролетарского поэта Демьяна Бедного и разгромно снятая с репертуара.

Поперек этого сумбура вместо культуры случался, конечно, и позитив: гастроли театра им. Руставели в Москве; выставки Рембрандта[34] или Петрова-Водкина; первый концерт вновь созданного Государственного симфонического оркестра в Большом зале Консерватории – жизнь редко течет в одном направлении. А в январе 1937 года пройдет Первое Всесоюзное совещание по вопросам телевидения.

Но в наступающем двадцатом году советской власти, на фоне вакханалии арестов и процессов нужно было какое-то интегральное культурное событие, обращенное не только к образованным покупателям билетов и книг, а ко всем и каждому. Таким событием и предстояло стать Пушкинскому юбилею.

Масштаб его в ту информационно скудную эпоху был необъятен. Во «Временнике Пушкинской комиссии» один аннотированный перечень «мероприятий» этой «великой стройки коммунизма» занимает много страниц убористого текста[35].

Вот несколько краеугольных дат:

1936 год

17 октября открывается в Третьяковской галерее выставка «Пушкин в изобразительном искусстве».

1937 г. 29 января – пленум Пушкинского Комитета, который определяет «порядок проведения» юбилея.

9 февраля – Постановление ЦИК СССР «об ознаменовании…»

10 февраля – «в связи со столетием… торжественное заседание» в Большом театре, а также митинг на Пушкинской площади.

13–15 февраля – «торжественная сессия» Академии наук СССР.

16 февраля – открытие Всесоюзной Пушкинской выставки в Историческом музее.

22–26 февраля – пленум правления Союза советских писателей, посвященный сразу двум датам: юбилею Пушкина и Октябрьской революции.

От этого эпицентра юбилей распространялся по всем долам и весям страны, ее сосудам и капиллярам. Он должен был достичь каждого печатного органа и комсомольской ячейки, колхоза, воинской части, каждой школы и детского сада, театра, завода, корабля, библиотеки, издательства, пионеротряда, каждого профсоюза, художественного промысла и «красного уголка»…

Вот несколько цифр. Митинг на Пушкинской площади, украшенной гигантским портретом юбиляра по фасаду Страстного монастыря, собрал 25 тысяч человек. За 10 месяцев 1936 года одна только Московская область (без города Москвы) «потребила» свыше 400 тысяч экземпляров сочинений Пушкина. Общий объем юбилейных изданий был определен в 13,4 миллиона экземпляров (151,5 миллиона листов оттисков)[36]. Тем не менее книг всюду и постоянно не хватало. В выборочном перечне я насчитала 55 языков народов СССР, на которые были переведены те или иные произведения Пушкина.

Не надо представлять себе, однако, что Пушкин в это время был уже «наше всё». Еще не за горами были времена, когда его сбрасывали «с парохода современности». Да и по меркам ранних 30-х с происхождением (классовым, расовое тогда в расчет не бралось) не все у него было в ажуре. Официальный критик Кирпотин на страницах популярного «Огонька» еще пытался подыскать какую-никакую классово-респектабельную позицию поэту, который, увы, «не знал значения классов и классовой борьбы». Выходило сложно, потому что, с одной стороны, «Пушкин вырос и воспитался на дворянской почве», с другой – не будучи буржуа, он «подвергался влиянию». С одной стороны, он усвоил «передовые идеи прогрессивной буржуазии, выражавшей еще общенародные интересы», с другой – «и в этом была его слабость» – «не понимал прогрессивных сторон капиталистической промышленности». С одной стороны, он «видел, что бедствия рабочих…», с другой – «поэзия Пушкина не была так последовательна в своих политических тенденциях, как… поэзия Рылеева»[37]. На страницах «Известий» (3 февраля 1937 г.) он же писал попроще, но журнал недаром претендовал на приобщение массового читателя к высокому разговору: массовая, но высокая – таким виделся алгоритм советской культуры (кстати, пушкинский номер «Огонька» был действительно качественным и, с сегодняшней колокольни, на удивление свободен от китча).

На самом деле эти скрупулезные «классовые» проценты уже запоздали: ключевыми станут упомянутые тем же Кирпотиным слова: «народность» и «простота».

Если громоздкая квази-«марксистская» теория часто спотыкалась, не поспевая за политикой, то на торжественном заседании в Большом театре Безыменский с чутьем «комсомольского поэта» обратился к юбиляру с рифмованным отчетом о дне текущем, коду которого безо всякой ложной застенчивости он срифмовал с самим Пушкиным:

  • Да здравствует гений бессмертный ума
  • И жизнь, о которой столетья мечтали!..
  • Да здравствует Ленин!
  • Да здравствует Сталин!
  • Да здравствует солнце,
  • Да скроется тьма!

(Бурные аплодисменты.)[38] В самом деле – был же король-Солнце, почему бы не быть и вождю-Солнцу?

В этой связи не могу не вспомнить эпизод, рассказанный терпеливому исповеднику отечественного социума Светлане Алексиевич товарищем Н., коммунистом с 1922 года, арестованным в том же приснопамятном 1937-м. В камере на пятьдесят человек сидел с ним студент за анекдот: «На стене висит портрет Сталина. Докладчик читает реферат о Сталине. Хор поет о Сталине. Что это такое? Вечер, посвященный столетию со дня смерти Пушкина…» Студент получил десять лет лагерей без права переписки[39]. Дорого же ценились анекдоты в советской стране![40]

Но Василий Петрович Н. иллюзий в тюрьме не утратил. И анекдот был слишком уж похож на жизнь.

Пролетарский поэт Демьян Бедный на том же заседании тоже закончил речь Лениным и Сталиным, правда, «через век» и в прозе – увы. А президент Академии наук академик Комаров, открывая 13 февраля Пушкинскую сессию Академии, заключил: «И прав поэт Безыменский, когда он цитату из Пушкина превращает в боевой клич нашего времени: „Да здравствует…“» и т. д.

На открытии IV пленума Союза писателей 22 февраля, как и в Большом театре, вступительную речь поручили наркомпросу и председателю Всесоюзного Пушкинского комитета Бубнову. Он пойдет под арест в октябре того же года и получит расстрельный приговор.

А 18 февраля – как раз между сессией Академии наук и пленумом Союза писателей – застрелился знаменитый и популярный наркомтяжпром Орджоникидзе (официальная версия: умер от паралича сердца; нынешняя конспирологическая: был убит). О том, что Серго застрелился, чирикали тогда все воробьи на невысоких московских крышах; я же услышала об этом в моей элитной 110-й школе, где учились дети иных, близких «к кругам»…

«Народная тропа»

Этой цитатой назвал свой обзор торжеств в упомянутом номере «Огонька» Николаев, традиционно разделив знакомство народа с Пушкиным на «прежде» (до революции) и «теперь».

К знатным людям полей и заводов приходит в гости знатнейший человек русской литературы – Пушкин.

Нельзя перечесть всех тех способов народного общения с Пушкиным, которые знает теперь наша действительность.

И правда, при скудости и ограниченности тогдашних СМИ приходилось изобретать кустарные способы приобщения людей к юбилею, исходя из местных возможностей. Так, в харьковском Доме Красной Армии была открыта Пушкинская выставка. «Стильная мебель, мраморные колонны, скульптурное изображение поэта, выдержки из его произведений, вышитые на черном бархате». Постсоветский лихой и затратный китч на 200-летии поэта в 1999 году далеко позади оставил небогатую пышность бархата, скорее всего расшитого руками жен комсостава гарнизона с энтузиазмом и безвозмездно.

Но ни дальность, ни бедность средств не мешали отклику на юбилей повсеместно.

Например, стахановка псковского колхоза «Большие горбы» Климан устроила у себя дома фотовыставку и доклад о Пушкине для передовых льноводов своей области. А заведующий колхозной библиотекой в слободе Дячинской кузнец Бердников сделал в читальне «Пушкинский уголок». Районная библиотека в Новоржеве предложила читателям выставку произведений, рекомендательные списки и Пушкинский альбом (из газетных вырезок за неимением лучшего). Не говоря о лекциях и докладах. Другие местные библиотеки добавили к этому читательские конференции с викторинами, вечера с пением, «громкие читки» и конкурсы чтецов с выездами «на заводы и в колхозы».

Эпидемия публичного чтения Пушкина охватила страну. Стихи декламировали в самых экзотических местах и при самых суровых обстоятельствах. Группа самодеятельных чтецов в городе Куйбышеве «произвела 11 громких читок… на стройках и в жактах» (домоуправлениях. – М. Т.). В Керчи подобные читки состоялись в общежитиях портовых рабочих; в Ворошиловграде – в Доме Красной Армии; в Саратове – на Трикотажной фабрике им. Крупской. В Севастополе, на Трансэлектро, «читают Пушкина в обеденные перерывы по цехам», а в Москве, тоже в обеденное время, в конструкторском бюро завода «Красный пролетарий» – и так повсюду. Самодеятельные актеры смело дерзали на то, к чему с опаской подступались главные столичные сцены. На «Бориса Годунова» отважились в клубе села Сосновая Хвалынского района.

Список мероприятий можно длить и длить страница за страницей. Доходило до курьезов.

К примеру, на Октябрьском руднике острова Сахалин был установлен «Пушкинский литературный минимум» для комсомольца.

На Черноморском флоте типография многотиражки выпустила «Памятку краснофлотца» о Пушкине, а многие краснофлотцы взяли обязательство прочесть собрание сочинений (тогда было принято брать социалистические обязательства – выполнить или перевыполнить план на столько-то процентов. – М. Т.).

Специальный «Пушкинский» номер журнала «Крокодил».

«Интересным и значительным моментом в заводской подготовке, – сообщает „Временник…“, – является факт появления рабочих-пушкинистов». Кто бы спорил, что отдельно взятые кузнец Тимофеев, «ходок пушкинских мест» («Огонек») или токарь Иванов могли стать истинными любителями и даже знатоками Пушкина. Но не могу не сослаться по этому поводу на исчерпывающую реплику Лотмана (уже постсоветскую) на вопрос о «народном пушкиноведении, о котором в последнее время говорят так много»: «Есть народная любовь к Пушкину, есть желание узнать о нем больше, но нет народной пушкинистики, как нет народной ядерной физики»[41]. Не могу не вспомнить заодно о «народной металлургии» Мао, велевшего наладить выплавку в крестьянских дворовых печках…

Еще более «интересным и значительным моментом» юбилея 1937 года можно считать, что «в ряде районов Пушкину посвящались специальные партийные собрания, на которых в роли докладчиков нередко выступали секретари райкомов». Тем самым Пушкин был как бы национализирован и назначен государственным поэтом (то же самое, кстати, случилось с Шиллером и Гёте в Третьем рейхе)…

Вся эта фантасмагория имела, впрочем, и другую, менее очевидную, но важную сторону. Во-первых, нельзя сосчитать, сколько людей впервые приобщились таким образом к книге. Во-вторых, если слово «ликбез» к середине 30-х ушло из текущей терминологии, то «ликвидация малограмотности» не сходит со страниц той же культурной Хроники, аккомпанируя юбилею. Часть населения еще и читать толком не умела – стихи с голоса были доступнее, чем в книжке. Стихи Пушкина, какие-нибудь «Мчатся тучи, вьются тучи…» или «Там чудеса: там леший бродит, / русалка на ветвях сидит…» были куда красивее и интереснее навязшей риторики виршей того же Безыменского типа: «…Навеки свободен у нас человек / Трудом, и любовью, и дружбой богатый» (в скобках стоит заметить, что на «языки народов СССР» охотнее всего переводили сказки. Их перевели на тюркский и казахский, марийский и удмуртский, идиш, эвенкийский и проч.).

Меж тем, хоть и «талантливейший», Маяковский, как и весь вообще авангард, был массе не по зубам (к тому же множеству людей огромной, вчера еще деревенской страны было свойственно скорее фольклорное, чем присущее искусству восприятие, но к этому я обращусь в связи с кино). Пушкина же отличала прекрасная универсальность – не было страты или группы в обществе, которая не могла бы найти своего Пушкина; не говоря о том, что он давал счастливую возможность взбираться выше и выше по ступенькам культуры, хотя бы и с помощью глуповатого комсомольского минимума или соцобязательства. Так что из этой спущенной сверху пандемии страна вышла более грамотной, совершив некоторый цивилизационный шажок. Недаром в будущем времени советское общество осознает себя как «читающее».

«…Что в мой жестокий век…»

Была еще одна неявная, но очень существенная для советского социума черта у этого официозного массового мероприятия. Помимо объявленных рабочих-пушкинистов и прочей местной самодеятельности, для огромных тиражей издательств, не говоря о прочем, нужна была мощная профессиональная база. Одно только Полное собрание сочинений в 15 томах в издании Академии наук получило тираж 540 тысяч экземпляров. Плюс шеститомник Гослитиздата (600 тысяч экземпляров) и издание Academia (150 тысяч).

Известно, что в жестко организованном и стратифицированном советском обществе были ниши, куда могли укрыться люди «с раньшего времени» и даже опальные. Это упущение позволяло сохранять ниточку преемственности и поддерживать уровень культуры, ныне забытый. Такой нишей была, например, нужда в переводчиках – как на уровнях практических и бюрократических, так и литературных. До самого конца советская школа перевода могла считаться образцовой и обеспечивала читателя – увы, ограниченным, зато полноценным – запасом западной и прочей литературы.

Другая ниша – музеи. За ничтожные зарплаты там служили самоотверженные и высокие специалисты. Не могу в этом месте удержаться от личного отступления. Вспоминаю – уже в послевоенные годы – седенькую, невидную библиотекаршу в Театральном музее им. Бахрушина. Для читателей она была сущим благословением: не только выдавала затребованную книгу, но любезно предоставляла всю литературу по теме – своего рода «ликбез» для специалистов. В том числе книги, уже вычеркнутые из библиографии (до поры библиотека музея служила еще и прибежищем для репрессированных книг с экслибрисами сгинувших владельцев). Однажды мой муж увидел у нее на столе букетик и хотел поздравить с днем рождения. Оказалось, да, день рождения, но не ее, а «его Величества короля-Солнце Людовика XIV». Она была не только урожденная графиня, но убежденная монархистка и за пределами музея с сотрудниками не общалась. Директором музея, меж тем, была бывшая романтическая актриса (некогда даже дублерша великой Ермоловой) и пламенная коммунистка с семнадцатого года. И ничего – ладили. Зато барственный зам по хозяйственной части отметился тем, что украл из вверенного учреждения пару старинных ковров.

А в комнатушке при музее обитал Бахрушин – потомок основателя и известный специалист по балету, похожий в своем неизменном кожаном доспехе на Дон Кихота. Если добавить (не упоминая прочего столь же пестрого персонала) моего мужа, недавнего фронтовика-сталинградца, то портрет местного Ноева ковчега будет готов. Но это  propos

«Нашему поильцу и кормильцу…» Шарж М. Б. Храпковского.

В арестном и расстрельном 37-м пушкинистика оказалась не просто нишей, но вместительной пещерой («Унесем зажженные светы / В катакомбы, в пустыни, в пещеры» – Брюсов) для разбитого научного авангарда и прочих гуманитариев. Бдительные советские люди не преминули подметить это, и «пушкинский год оказался годом крестового похода против пушкинистов». Их обличали в статьях, высмеивали на эстраде и в карикатурах: «Памятник Пушкину окружен толпой пушкинистов с развернутыми транспарантами: „А. С. Пушкину от комментаторов“, „Нашему поильцу и кормильцу“ и т. п.»[42] – во времена народной пушкинистики и комсомольского минимума это было по-своему даже и логично. Но академическое издательство научным уровнем не поступилось. Очередная ирония истории: изо всего размаха мероприятий именно эти пятнадцать увесистых академических томов, подготовленные пушкинистами, оказались самым ценным и «долгоиграющим» результатом юбилея. Они и до сих пор являются наиболее полным и фундированным собранием сочинений. Когда, уже в постсоветское время, Лотмана – последнего из могикан отечественной пушкинистики большого стиля – спросили, не пора ли обновить академического Пушкина. Он согласился, что да, пора, но, увы, пока нереально, упомянув только часть тех имен, которые обеспечили необходимый научный уровень: Щеголев, Цявловский, Томашевский, Измайлов, Бонди, Гиппиус, Эйхенбаум, Якубович, Виноградов, Тынянов, Оксман, Гуковский, Мордовченко, Благой и другие. В существенной части это были адепты блистательной ленинградской формальной школы, поднявшейся с революцией, а в 30-х разгромленной, так что само слово «формализм» поменяло коннотацию на отрицательную. Именно ими и были

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Вашему вниманию предлагается очередная книга известного писателя Андрея Ветра. Это произведение, по ...
О развернувшейся на просторах Сибири и Крайнего Севера битве за жизнь повествует эта книга. «Время к...
Венецианец Марко Поло был купцом; по Шелковому пути, который проделывали древние торговые караваны, ...
Представляем вам новую книгу бывшего начальника легендарного МУРа Юрия Федосеева «Мы – русский народ...
В этой книге (продолжение бестселлера) вы не найдете ни одной бесполезной теории о том, что нужно сд...
В книге приведены практические рекомендации профессионала в сфере продаж, способствующие достижению ...