Зубы дракона. Мои 30-е годы Туровская Майя
Наконец, не подвела и пародия на «прецедентный текст»:
Товарищу Сталину от врага народа Рабиновича, проживающего на Лубянке. Заявление. Прошу расстрелять меня по собственному желанию (Б, 130).
«Прецедентным текстом» для этого horror-анекдота был, впрочем, тогдашний вариант гуманизма, предоставляющий инвалиду «пятого пункта» возможность быть уволенным с работы «по собственному желанию». В этом случае ему могли даже написать хорошую характеристику. Для тех, кто сидел по делу врачей, расстрел «по собственному желанию» мог подчас видеться лучшим выходом… Таким образом, казалось бы, симметричная проблема породила самые асимметричные скопления анекдотов.
Вожди
Разумеется, в картине мира, создаваемой анекдотом, существенное место занимали вожди. Почти мелодраматическое, чтобы не сказать гротескное, противоречие между заявленным образом идеального арийца и внешностью всех нацистских вождей сразу не могло не отразиться в анекдоте.
«Как выглядит идеальный немец?» – «Белокурым, как Гитлер, рослым, как Геббельс, стройным, как Геринг, и целомудренным, как Рем» (G, 81).
«Что такое ариец?» – «Он красив, как Геббельс».
При случае вожди могли даже служить единицами мер и весов: «1 Гер» – количество блях, которые можно уместить на одной человеческой груди (пожалуй, Брежнев мог бы потянуть на «1 Гер»). «1 Геб» – сила, способная отключить одномоментно 10 000 микрофонов (G, 88).
С другой стороны:
На международной конференции по мерам и весам советская делегация предложила ввести единицу устойчивости – один «микоян» (Ш, 152).
Заметна и разница: «Гер» и «Геб» – величины «физические», «микоян» – метафизическая. Это не случайность.
Если оставить пока в стороне Гитлера и Сталина, то легко заметить, что немецкие вожди второго ряда оставили по себе целые блоки или циклы анекдотов, обыгрывающих их личные, персонажные свойства. Короткий метр анекдота на шкале фольклорных жанров противоположен эпосу: он работает деталью, подробностью, тропом. Но ведь и описание какого-нибудь щита Ахилла в гомеровской «Илиаде» тоже состоит из подробностей. Геринг и Геббельс в анекдотах – персонажи гомерические.
«Герман Великолепный» со своей Эмми занимает в сборнике 1946 года пятнадцать страниц убористого текста. Его огромные габариты, страсть к званиям, орденам, пышным мундирам вкупе с мужской неполноценностью приобретают масштабы Гаргантюа. В одном из анекдотов Геринг выходит прогулять свою овчарку, его останавливает старательный шупо:
«Простите, господин рейхсмаршал, но у вашей собаки нет собачьего жетона. – Тут его взгляд падает на увешанную регалиями грудь хозяина собаки: – Ах, пардон, вижу, вижу!» (H, 99)
Это анекдот, так сказать, сюжетный, притом сугубо персонажный, не имеющий корней в «кладовых прошлого». Но не только язвительная наблюдательность отличает анекдот, он принадлежит к самым дерзким речевым жанрам. От его каламбуров захватывает дух. Так, после посещения Герингом Гамбурга «станция железной дороги „Монастырская звезда“ бесследно пропала: Геринг просто прикрепил монастырскую звезду себе на грудь» (H, 97). По той же причине он хотел бы взять в жены одну из сестер монашеского ордена. Но пришлось жениться на Эмми: weil er eben eine alte Schachtel fr seine vielen Orden gebrauchte (здесь непереводимая игра слов: Schachtel – «коробка», но alte Schachtel – также «старая карга»; H, 92). Приблизительно можно было бы сказать: «Так как ему понадобилась старая перечница для его многочисленных орденов». И уж вовсе непереводимо, зато фривольно расшифровывалось имя их дочери Edda: Evig Dank dem Adjutanten! – «Вечная благодарность адъютанту!» (G, 98)
Даже сугубо политический анекдот приобретает в этой серии черты грубого Геринг-китча. Однажды рейхсмаршалу приснился Нерон: «Жалкий дилетант… посмотри на меня. Я поджег Рим, а ты всего лишь паршивый рейхстаг!» (H, 91)[135] К концу войны уже не мундиры и ордена, а само тело Геринга становится предметом анекдота: он бегает голышом по городу, «чтобы берлинцы снова могли поглядеть на ветчину и сало. Но, когда идет дождь, он надевает целлофановую униформу» (H, 96). Анекдоты про Геринга не только выходят в серию, но и создают в совокупности свой балаганный, грубо комический жанр, выводят алгоритм мифологической личности рейхсмаршала.
«Истории о крошке Йозефе» (очевидный парафраз гофмановского крошки Цахеса) занимают в сборнике Хермеса те же убористые пятнадцать страниц, но жанр их иной. Они ближе к гофманианскому гротеску, чем к ярмарочному китчу Gringwitz. Колченогий министр пропаганды, знаменитый своим жидоедством при весьма неарийской внешности, недержанием лживой речи и – не в последнюю очередь – амурами, был благодарной мишенью для карикатуры. Геббельсовскую Имперскую палату культуры (Reichskulturkammer) называли – в рифму – Имперской бедой культуры (Reichskulturjammer). О нем шутили:
Есть старая немецкая поговорка: «У лжи короткие ноги». Но при Йозефе стали говорить: «У лжи (одна) короткая нога» (H, 108).
Если выражение «ложь на коротких ногах» получило прописку в русском языке, то смысл другого каламбурного анекдота о колченогости министра: по поводу Геббельса удивлялись, что он «еще не засунул свою короткую ногу в еврейский башмак» (G, 108) – требует разъяснения. Немецкое «засунуть ногу в башмак» соответствует русской поговорке «Валить с больной головы на здоровую». Но можно вспомнить аналогичный русский стишок про одного известного поэта-антисемита, притом горбуна:
- Поэт горбат, стихи его горбаты,
- Кто виноват? Евреи виноваты.
Внешность Геббельса так драматически противоречила его расовым разглагольствованиям, что дала повод для стишка: «Дай мне бог ослепнуть, чтобы признать Йозефа арийцем» (H, 112). Нескончаемые речи министра пропаганды называли «колченогие россказни» (Klumpenfsschen Mrchenstunde; см.: H, 111). Однажды они так подействовали ему самому на нервы, что он не смог спать в постели. «Он решил впредь спать в собственной пасти, но скоро пришлось и оттуда выметаться: слишком уж было шумно» (H, 114). Так что и немецкий Witz не гнушался на свой лад дойти до самого абсурдного абсурда.
Любвеобильность министра тоже была известна. После скандального романа министра с чешской актрисой Лидой Бааровой берлинцы решили сделать обелиск Победы повыше, чтобы Геббельс «не смог добраться до последней девственницы Берлина» (H, 115)[136].
По поводу его политики острили, что очередные выборы в Рейхе не могли состояться, потому что в 1935 году при ограблении у министра украли результаты выборов 1936-го (см.: H, 110).
К концу войны, когда вождям пришлось думать, куда смыться в случае вступления противника, крошка Геббельс посмеивался: «Я возьму и надену ночную рубашку, сяду на горшок и, если кто войдет, скажу: „А папы нет дома!“» (H, 110).
Антитоталитарный анекдот в обоих своих изводах – немецком и русском – не чурался шуток о вождях с летальным исходом. «Розовая мечта советских граждан: увидеть вдову Берия на похоронах Сталина» (Ш, 215). В немецком анекдоте Гитлер, Геринг и Геббельс, совершая пасхальный полет над Гамбургом, рассуждают, какой подарок, упавший с неба, мог бы больше порадовать жителей: натуральный кофе, шнапс или шоколад. Пилот: «Самая большая радость для гамбуржцев была бы, если бы я вас троих вниз сбросил» (H, 34)[137]. Но и за гробом анекдот не оставляет их. Один из самых элегантных «рассказов о вымышленном событии» посвящен Геббельсу на том свете. Геббельс прибывает на небо, оглядывается и видит, что кругом бесполые ангелы и вообще тоска. Тогда святой Петр предлагает ему заглянуть через подзорную трубу в ад. Он не верит глазам своим: там бар, коктейли, кинодивы! Геббельс тут же кидается в эту райскую преисподнюю. Но едва он появился, как его хватают мерзкие черти, поджаривают на медленном огне, короче, нежданно-негаданно он оказывается в концлагере. «Ну, и где тот бар и все заведение, – обращается он к Сатане, – что Петр мне с неба показывал?» На это Сатана: «Пропаганда, господин министр, все только пропаганда» (H, 116).
Прямого соответствия этому немецкому Геринг– и Геббельс-«эпосу» в фонде сталинского времени не найти. О соратниках сохранились отдельные реликтовые анекдоты. Не то чтобы советский народ не горазд был позубоскалить над вождями – в сборнике имеются главы о Ленине и Сталине, о Хрущёве и Брежневе, даже об Андропове. Тому, вероятно, есть несколько причин. Первая и самоочевидная – время (немецкие сборники стали появляться по свежим следам). Вторая, не менее очевидная, – история. Гитлер и соратники были вождями первого призыва. Сталин и его Политбюро пришли к власти путем долгой закулисной, притом бюрократической, борьбы. Но есть, быть может, еще причина, лежащая в самом характере сталинизма. В ней соединились традиционный логоцентризм русской культуры, техническое отставание СМИ и общий византизм сталинского правления.
На самом деле персоны вождей – их облик, речи, повадки, «имидж», как сказали бы теперь, – были знакомее и привычнее немецкому обывателю, нежели советскому. Начиная с предвыборной кампании и до бесславного конца Третьего рейха Геринг не уставал демонстрировать свое великолепие, а Геббельс не закрывал рта во всех доступных тогда СМИ. Работая над фильмом «Обыкновенный фашизм», мы нашли еще никем не тронутую ленту, состоящую из его бесконечных речей, видимо, угодливо смонтированную для министра пропаганды лично (там, кстати, нашлась панорамная съемка знаменитого сожжения книг перед университетом, до того известная лишь в малом фрагменте). Вожди давали богатую пищу для анекдота, отнюдь не заимствованного из общих кладовых фольклора, но весьма прицельного, персонажного. Даже удивительно, как шутки, сочиненные анонимными авторами по случайным поводам, стройно складываются в циклы – Геренгиаду и Геббельсиаду. Были, конечно, фигуры более притемненные, как Гиммлер или серый кардинал партии Борман, но в принципе политика в рейхе была публичной.
Сказать, что советский обыватель был знаком со своими вождями, было бы преувеличением. Члены Политбюро постоянно упоминались, перечислялись (в строго выверенном порядке), по праздникам на фасадах вывешивались их огромные портреты; фигуры вождей можно было издали увидать на трибунах Мавзолея. Но если не считать скупой официальной кинохроники и фото, знакомство этим и исчерпывалось. Ничего «слишком человеческого», не говоря о приватном, эти образы не допускали. Если об аресте супруги Молотова Жемчуиной еще ходили слухи, то о пребывании в ГУЛАГе жены «всесоюзного старосты» Калинина стало известно публике лишь в хрущевскую пору «позднего реабилитанса».
На Западе мне не раз приходилось сталкиваться с представлением о том, что портрет Сталина висел в каждом частном доме (об этом, кстати, упоминает Андре Жид). Не говорю уж, что это не было принято в интеллигентных домах, но даже и в деревне скорее можно было встретить портрет наркома обороны Ворошилова, в крайнем случае – Калинина. Образ Сталина (который стал субъектом культа практически с 1930 года) отличался строгой дозированностью личных черт. Можно сказать, что, чем дальше, тем меньше портрет Сталина предназначался для частной сферы – он был принадлежностью официальной жизни: присутственных и общественных мест, демонстраций, плакатов, коллажей, открыток, марок и так далее. Интимная формула «входил в каждый дом» к нему едва ли применима.
Впрочем, если вдруг входил, могло случиться непредвиденное. Финал одного из страшных семейных преданий, зафиксированных Боревым, может считаться не только анекдотическим, но и символическим. По прихоти вождя, Сталин с Берией везли домой освобожденного из заключения их общего знакомца Кавтарадзе. На звонок открыла соседка и стала валиться в обморок. Берия встряхнул ее: «В чем дело?» – «Мне показалось, что на меня идет портрет Сталина» (Б, 218)[138].
Не портрет (или зеркальное отражение, или тень) оживает, как это принято в мировой культурной традиции, а человек кажется портретом. В пределе – при избыточности официозных изображений – портрет замещался постоянно освещенным окном в Кремле (Сталин был совой, и постепенно вся бюрократия перешла на полуночный режим). Рама окна – за вычетом самого изображения – таким образом олицетворила всеприсутствие вождя более полно, чем он сам. Роли публичного политика (каким, кстати, был Ленин), как уже сказано, Сталин предпочел «чудо, тайну и авторитет», по слову Великого инквизитора. Когда при просмотре спецхрановской хроники для фильма нам попался крупный, во весь экран, план сталинского лица – усталого, вислоносого, с оспинами и морщинами у глаз, – кадр в своей обнаженности подействовал почти как порнография. Приватное лицо Сталина было нам, оказывается, почти не знакомо.
Напротив, «Гитлер был самым фотографируемым человеком на свете», – пишет Гамм[139]. Тогда еще не было передач live, но он как бы предварял их, постоянно появляясь в Wochenschau (недельных кинообозрениях). Представить себе серию фото Сталина, подобную изданиям гитлеровского лейб-фотографа Гофмана «Неизвестный Гитлер», не говоря о его же 200 Bilder, das Cigaretten – Bilderalbum[140], немыслимо. Стоит вспомнить, что подобные рекламные альбомы, куда собирали из сигаретных пачек фотографии кинозвезд, были популярны в Германии. Это был достаточно эффективный вид маркетинга, так что можно сказать: фюрер был одним из главных лиц рекламы. Впрочем, он ли рекламировал сигареты или, наоборот, сигареты рекламировали его – еще вопрос. Но фото приносили и ему, и Гофману весьма существенный доход.
Кстати, при всей очевидной разности между Сталиным (наследником Ленина и «бюрократом», как он себя аттестовал) и Гитлером («барабанщиком революции») были в их персонах и некие рифмы, которые могут показаться маргинальными, если не считать, что они так или иначе соотносились с комплексом вождя. Оба они не принадлежали к титульной нации и были «пришельцами». Оба были самоучками (или, как их предпочитает называть Эрих Фромм, недоучками), обладавшими, однако, блестящей и хваткой памятью, что создавало в глазах окружающих ауру эрудиции, если не всезнайства. Оба потерпели любовную неудачу. Их любимые женщины – Гели Раубаль, племянница и любовница Гитлера, и Надежда Аллилуева, жена Сталина, – покончили с собой. Оба взамен семьи окружили себя свитой соратников (Ева Браун в этом мало что изменила), и общие трапезы стали одним из важнейших государственных ритуалов. Привычка к долгим трапезам в ближнем кругу – тоже черта, наверное, не случайная. Действующая власть создавала таким образом некое подобие двора, который служил полигоном и круговой порукой для важных решений; но на кону всегда была личная приближенность к вождю. То есть частная жизнь тоже была частью профессии. Общеизвестный взаимный интерес и даже восхищение, не говоря о «взаимообучении», вождей был не меньше их идейной ненависти и соперничества на мировой арене.
«Сталин – фигура зловещая и устрашающая, не вызывающая юмористических ассоциаций, – пишут составители сборника Штурман и Тиктин, – в фигуре Сталина и связанных с ней ситуациях ощущается недостаток комизма»[141]. Так ли это? А как же «Сталиниада» Борева? Или нужно сказать иначе: Гитлер и Сталин не только представляли самих себя, но и олицетворяли систему в целом. «Фюрерские» анекдоты – это анекдоты еще и о власти.
К примеру, гитлеровский Witz о немецкой конституции, упрощенной им до трех пунктов:
1. Немецкий народ состоит из вождя и ведомых.
2. Вождь назначает и расстреливает своих министров лично.
3. Все состояния – в особенности благосостояние и самостоятельность – упраздняются. Остается только бедственное состояние (G, 129).
Так же точно самый емкий и изящный из каламбурных анекдотов обращен к системе, но не упускает из виду и фюрера: после унификации земель немцы стали единым народом; больше нет пруссаков, баварцев и проч., es giebt nur noch Braun-Schweiger (G, 54). Игра слов здесь кажется самоценной: остались «коричневые» (braun) и «молчальники» (Schweiger). Меж тем в историческом аспекте она отсылает к факту присвоения Гитлеру немецкого гражданства в 1932 году именно в Брауншвейге.
В большинстве международных анекдотов «фюрер» также заслоняет «Адольфа». «Гитлер – это месть Австрии за Садовую» (G, 124). При сравнении с дуче Гитлер выступает в качестве подражателя: Hitler: Ave, Imperator! Und Mussolini antvortete: Ave, Imitator! (Гитлер: «Здравствуй, император», на что Муссолини: «Здравствуй, имитатор!»; G, 123) В позднем анекдоте, уже на русскую тему, на вопрос о разнице между фюрером и солнцем следует ответ: «Солнце на востоке восходит, а Гитлер закатывается» (G, 130). Недаром русский фронт назывался «восточным».
«Домашние» анекдоты, впрочем, издевались и каламбурили, подчас переходя на личность. К примеру, по поводу нацистского приветствия: встречаются два психиатра, один здоровается: Heil Hitler! – Darauf der andere: – Heil du ihn! (игра слов: глагол heilen – «лечить» – в повелительном наклонении совпадает с приветствием Heil, так что на приветствие одного психиатра: «Да здравствует Гитлер!» – другой отвечает: «Сам его лечи!»; H, 26.) Как и у сподвижников, у фюрера было фамильярное прозвище – Grfaz – аббревиатура от grster Feldherr aller Zeiten, «величайший полководец всех времен» (см.: G, 160)[142]. Не обошлось и без скабрезностей: «Почему фюрер всегда держит фуражку на причинном месте? Чтобы защитить последнего безработного» (H, 50). Кстати, видимая привычка скрещивать руки аккурат на этом месте, которую постепенно переняли у Гитлера его сподвижники, дала возможность Ромму в фильме «Обыкновенный фашизм» смонтировать на эту тему уже зрительный фривольный анекдот. Жаль только, что немецкий антинацистский фольклор нам был тогда неведом. Удалось Ромму из хроники сложить и ироническую автобиографию Гитлера – жаль, что тоже без опоры на анекдоты. Зато историческое время само остранило главную видимую черту Грёфаца – пафос по отношению к самому себе. Разумеется, поколения, выросшие после и помимо тоталитаризма и готовые вышучивать всё и вся, никогда не узнают, что анекдоты тех времен были не только насмешкой, но и противоядием против собственного страха.
«Сталиниада» – как назвал свою первую постсоветскую книжку Борев[143] – существенно отличается от гитлеровского Witz. И дело не в избранности вождя – если шутки о соратниках затерялись, то преемники, как сказано, заняли свое место в сборниках (при этом многие анекдоты оказались, как пресловутое красное знамя, «переходящими»). Дело в двойственности самого сталинского анекдота, тяготеющего к двум разным ипостасям: к анекдоту «о Сталине» и анекдоту «от Сталина» или «байке».
Казус «Сталин»
Для Борева анекдоты, слухи и сплетни, складывающие «неортодоксальный образ Сталина», есть «свободная в своей неподцензурности форма хранения социального опыта»[144].
Возможен и другой, фольклористский, взгляд на вещи: «Анекдоты о Сталине складываются в большой разветвленный цикл, явно соотносящийся с русской книгой о Дракуле (XV век) и с анекдотами об Иване Грозном (XVI век)», – пишет летописец жанра Е. Курганов, поименовав соответствующую главу «Сталин как Тимур» и отослав тем самым традицию еще и к восточной «притче о тиране»[145].
Разумеется, предания о тиранах и шутах (каковым Курганов самовольно назначил Карла Радека) могли отложиться так или иначе в сталинском фольклоре. Но анекдот фольклорен не только тем, что он вечно традиционен и передает из века в век свои лекала, но и тем, что он вечно актуален, отрываясь от традиции в сторону текущего мгновения. Немногие уцелевшие примеры радековского остроумия замечательны именно своею конкретностью: «Я Сталину цитату, а он мне ссылку». Или: «Моисей вывел евреев из Египта, а Сталин из Политбюро» (Б, 128–129). По законам не выдуманного, а вполне социалистического реализма радековский анекдот нашел продолжение в анекдоте о судьбе самого Карла Радека:
В камере трое узников выясняют, кто за что сидит: «Я за то, что ругал видного партийного деятеля Радека». – «А я за то, что поддерживал Радека». – «А я – Радек» (Б, 129).
Сэр Исайя Берлин, ахматовский «гость из будущего», родившийся, однако, на территории Российской империи, заметил как-то:
…Скажем, вы обыкновенный почтальон и живете в те времена, к примеру, в Штутгарте… когда мимо проходят эсэсовцы, вы должны восклицать «Хайль Гитлер» и приветствовать их нацистским салютом. Но кроме этого жизнь продолжается нормально… А в России нет человека, который не боится. Двести пятьдесят миллионов, и все живут в постоянном страхе…[146]
На самом деле, если вы были обыкновенным почтальоном, к примеру, в Туле, если у вас не имелось ни буржуазного происхождения, ни родственников за границей или репрессированных, ни отягчающего партийного прошлого и прочих отягчающих обстоятельств, вы боялись, возможно, не больше коллеги из Штутгарта. Мало того, пресловутый энтузиазм 30-х годов вовсе не был пропагандистской выдумкой, он реально владел умами и душами. Но и это, разумеется, не гарантировало от сумы и от тюрьмы. Не случайно репрессии и «полная гибель всерьез» стали сверхтемой советского неподцензурного анекдота. Тем более – постоянной коннотацией анекдота сталинского, построенного чаще всего по традиционной диалогической схеме: «Сталин и…». Схема была традиционна, шутка – актуальна.
Сталин и Ленин:
Сталин посещает Ленина в Горках.
– Я, батенька, чувствую себя архискверно, скоро помру.
– Тогда отдайте мне власть.
– Боюсь, что народ не пойдет за вами.
– Часть народа пойдет, а те, кто не пойдет, пойдут за вами (Б, 50).
Карикатура из журнала «Иллюстрированная Россия», Париж.
И Киров:
Милиционер задержал пьяного, распевавшего: «Эх огурчики, помидорчики / Сталин Кирова убил в коридорчике». Прохожая заступается, мол, отпустите, он сумасшедший: «Не мешайтесь, гражданочка. Может, он и сумасшедший, но говорит правильно» (Ш, 331).
И Пушкин: участливая беседа, пародирующая известный разговор поэта с царем, завершается телефонным звонком:
– Алло, Берия, передай Дантесу, что Пушкин только что вышел из моего кабинета (Б, 142).
(Не забудем: «юбилей» поэта совпал с пиком Большого террора.) И Горький:
Вызывает Сталин Горького и говорит:
– Товарищ Горький, вы написали роман «Мать». Не пора ли вам написать роман «Отец»?
– Я попытаюсь, Иосиф Виссарионович…
– Попытайтесь, попытайтесь… Попытка не пытка, правда, товарищ Ягода? (Б, 89)[147]
Этот емкий каламбурный анекдот как бы продолжает серию и в то же время оказывается уже в пограничной зоне баек «от Сталина». Еще ближе к ним сюжет из той же серии «Сталин и Крупская». Как-то Крупская заспорила с вождем, он рассердился и призвал ее к порядку:
«Молчи, дура, а то назначим вдовой Ленина Фотиеву или Стасову» (Б, 198).
Если это и анекдот «о…», то он достаточно похоже передразнивает способ общения и характер бытового юмора вождя.
Гитлер тоже любил пошутить. Он «мог заставить смеяться окружающих, демонстрируя тонкий юмор и талант подражания», – пишет, к примеру, Кершоу[148]. Генри Пикер свидетельствует о том же. Но, увы, за целый год «застольных разговоров» коронная острота фюрера по поводу некоего русского пленного, водившего грузовик вблизи фронта и просившего о повышении, гласит: «Поручите ему возглавить целую колонну грузовиков»[149]. Все засмеялись, но ни каламбура, ни остранения, ни ускорения шутка не предлагает и на анекдот не тянет. Сталинский анекдот на близкую тему «назначения», напротив, обнаруживает блестящее владение как приемом (метафора), так и юмором, который хочется назвать по-немецки: bissig (кусачий).
После войны вождь позвонил адмиралу Исакову и сказал, что есть мнение назначить его начштабом Военно-морского флота.
– …Товарищ Сталин, я должен вам доложить: у меня есть серьезный недостаток: нет одной ноги…
– У нас раньше был начальник штаба, у которого не было головы. Ничего, работал (Б, 215).
Гитлер – если не считать постоянных «черных», хотя и вегетарианских прибауток по поводу «трупного чая», как он именовал бульон, потчуя им раз в неделю своих сотрапезников, – не оставил по себе подобного наследия.
Сталин умел и охотно использовал юмор как форму общения. Сошлюсь на свидетельства иностранцев с разным background, посещавших его в разное время. «…Главное у Сталина – это юмор, обстоятельный, хитрый, порой беспощадный крестьянский юмор», – написал западный интеллектуал Лион Фейхтвангер в своей одиозной книжке «Москва 1937»[150] («крестьянской», скорее всего, представилась ему вообще вся Россия). Милован Джилас, югославский коммунист и будущий диссидент, оставил одно из самых непосредственных свидетельств о вожде поры уже послевоенной:
…Это был не тот величественный Сталин, который смотрел с фотографий или экранов хроникальных фильмов… – описывал он свое первое впечатление от личной встречи. – Одно меня не удивило: у Сталина было чувство юмора – грубого юмора, самоуверенного, но не совсем лишенного тонкости и глубины[151].
И далее, сравнивая сталинский юмор с хрущевским (действительно народным, крестьянским), он называет его «в основном интеллектуальным и потому циничным»[152]. Наблюдения Джиласа точнее всего отвечают стилю и характеру уцелевших сталинских баек.
Наделение авторством изустного, анонимного фольклорного цикла – дело рискованное. «Стиль Сталин» исследователи, понятно, ищут в официальной сфере.
Сталин, будучи плохим трибуном, несомненно обладал стилем, но это был письменный стиль – «ораторский» стиль аппаратной риторики. В него облек он свои фантазии. Своими книгами он компенсировал свое отсутствие на революционных трибунах, –
пишет Е. Добренко[153], высказывая смелую теорию о сталинском личном авторстве трех китов идеологии, оставшихся анонимными: «История ВКП(б). Краткий курс», а также краткие биографии Ленина и самого Сталина. На этом монументальном фоне моя скромная гипотеза, приписывающая вождю его же как бы собственные высказывания, запечатленные в байках, не покажется столь уж дерзкой. Нетрудно представить, что их сюжеты и остроты зарождались в поле общения вождя, хотя, разумеется, проходили дальнейшую обкатку и обработку в изустной традиции. Недаром представления о примитивности сталинского языка подверглись аргументированной научной критике.
…Именно стиль, язык явился непосредственным инструментом его восхождения к власти, а следовательно, обладал колоссальным эффектом… По семантической насыщенности этот минималистический жаргон проближается к поэтическим текстам, хотя сфера его действия убийственно прозаична, – пишет М. Вайскопф, предваряя свой анализ сталинских письменных текстов. И на выходе из анализа: – На деле сталинский примитив таил в себе столь же сложные и амбивалентные структуры, что и так называемый примитив фольклорной архаики[154].
Ужель загадку разрешила?
Ужели слово найдено?
Анекдот и сам фольклорен. Но можно сказать иначе: инстинктивное владение этой структурной амбивалентностью при быстрой и острой реакции (Джилас) позволяло сталинскому бытовому юмору входить в форму анекдота, как в перчатку. Этот сегмент «стиля Сталин», его, так сказать, off-официоз, заслуживал бы не менее скрупулезного анализа, нежели официоз, но в пределы данной статьи, увы, не умещается. В казусе «Гитлер» сталинская байка нарративного аналога не имеет.
Можно по-разному классифицировать уцелевшие квазисталинские сюжеты. По стилистическому признаку. Как всякий производитель острот вождь не гнушался каламбуром.
Как-то, в присутствии Александрова Сталин спросил Любовь Орлову:
– Тебя муж не обижает?.. Скажи ему, если будет обижать, мы его повесим.
Полагая ситуацию шутливой, Александров спросил:
– За что?
– За шею, – мрачно ответил вождь (Б, 202).
Обращает на себя внимание трактовка этого известного анекдота Боревым («мрачно»). Меж тем интонация шутлива, в ранг анекдота ее выводит лишь каламбур. Но шутка была дракульская. Анекдот с Горьким («попытка не пытка») потому и кажется близким к байке, что вполне отвечает дракульскому типу и характеру сталинского юмора. Он не всегда (хотя нередко) касался «жизни и смерти», о чем, согласно преданию, хотел поговорить с вождем Борис Пастернак, но почти всегда был беспощадным. На чье-то сервильное предположение, что какую-нибудь улицу Москвы назовут именем секретаря Союза композиторов Хренникова, вождь ответил: «Зачем? Уже есть такая река – Не-глинка» (Б, 214).
На фоне подобных анекдотов в сталинском сериале заметно преобладает жанр, который называется анекдотом в классическом смысле – то есть короткий рассказ об историческом лице или происшествии. Известно, например, как Каганович предлагал реконструировать Красную площадь для парадов, но архитектор Барановский отказался, за что и был посажен. Более покладистый архитектор докладывал на Политбюро план реконструкции с помощью макета:
– Снимаем ГУМ, выполненный в псевдорусском стиле (снимает с макета ГУМ и ставит трибуну)… Снимаем храм Василия Блаженного (рука архитектора взяла храм за купол…)
– Храм поставь на место, – сказал Сталин.
Архитектор испуганно опустил храм, и осталась площадь нетронутой (Б, 184–185).
Поверять подобные байки фактами не стоит – они легендарны, как выстрел «Авроры», вернее, как фольклорная версия залпа Авроры. Иные из них могут читаться как «просталинские», но «антисоветские». Одно из самых известных преданий повествует, как академик Капица приходил к Сталину ходатайствовать об освобождении знаменитого физика Ландау; этот обмен репликами разыгрывается «на троих». Капица говорит: «…Прошу освободить Ландау – он мне нужен». Сталин адресует просьбу Берии. Тот отвечает: «Ландау арестован как англо-немецко-французский шпион». Сталин разводит руками… Капица говорит: «Да, но он мне нужен». Сталин переадресует заявление Берии. Берия: «Уже состоялся суд, который признал Ландау виновным». Капица: «Да, но он мне нужен». Сталин теряет терпение: «Слушай, Берия! Видишь, он человеку нужен! Раз нужен – отдай». И Берии ничего не остается, как освободить Ландау (Б, 199–200). Это сюжет до некоторой степени модельный: с одной стороны, небыль (известно, что Капица со Сталиным никогда не встречался), с другой стороны, быль (арест и освобождение Ландау, как и вражда Капицы с Берией, имели место быть). На границе и возникает сталинская «байка»: если и не было, то могло бы быть. Комментируя эту легенду, Борев отмечает, что прагматический довод оказался эффективней юридического, а неожиданность стратегии Капицы – залогом успеха. Неожиданность, парадоксальность составляют, можно сказать, алгоритм стратегии того off-Сталина, образ которого складывают байки. Неожиданность есть соль анекдота, но байка претендует и на статус исторического происшествия.
Геловани попросил поселить его на даче Сталина у озера Рица…
Сталин спросил:
– А почему Геловани хочет жить на Рице?
– Хочет вживаться в ваш образ.
– Тогда пусть начнет с Туруханской ссылки (Б, 335)[155].
Насколько официозный образ Сталина кажется тавтологичным (не говоря о текстах: его решения чаще, чем можно представить, были результатом присоединения к большинству Политбюро), настолько его индивидуальные поведенческие модели своей непредсказуемостью сбивали с толку людей, духовно его превосходящих. Как ни трактуй его знаменитые телефонные разговоры с Булгаковым и Пастернаком, оба они с предложенной неожиданностью не вполне справились. Зато и колебания какого-нибудь партийного писателя «вместе с линией» не обеспечивали ему не только звонка, но и просто внимания свыше. Такова байка о том, как драматург Киршон в гостях у Горького обратился к Сталину, надеясь получить похвалу вождя за свой классово выдержанный спектакль «Хлеб»:
– Не помню такого спектакля.
– Вчера вы смотрели спектакль «Хлеб». Я автор и хотел бы знать о вашем впечатлении.
– Не помню. В тринадцать лет я смотрел спектакль Шиллера «Коварство и любовь» – помню. А… «Хлеб» не помню (Б, 99).
В том, что немалая доля уцелевших баек относится к писателям, удивительного мало, кому же и запоминать и полировать сюжеты. При этом реплики off-Сталина даже в сакраментальном вопросе «сажать или не сажать» носят вполне релятивистский характер (в полном согласии с анализом Вайскопфа). Ко времени Большого террора относится один из самых знаменитых анекдотов о проблеме с писателем N, обвиняемом в троцкизме, но, быть может, неосновательно. «Есть человек – есть проблема, нет человека – нет проблемы», – ответил вождь (Б, 166). Дракульская шутка тирана в момент смены курса, а с ним и людского состава, вошла в советский язык вместе с грузинским акцентом на правах идиомы как экзистенциальное выражение сущности террора. Зато послевоенному парткомиссару при Союзе писателей Поликарпову почти на тот же вопрос, не арестовать ли некоего неуправляемого писателя, было сказано: «Зачем сразу арестовать? Сначала попробуем наградить орденом „Знак почета“, может быть, станет управляемей» (Б, 318), – ответ практического политика и циника, знающего людей и ценящего их невысоко. Тому же Поликарпову в ответ на очередные жалобы на подопечных адресовано одно из самых экзистенциальных речений вождя, также вошедшее в язык: «Товарищ Поликарпов, других писателей у меня для вас нет. Придется работать с этими» (Б, 318). Издевка демиурга над собственной («у меня») – посредственной – вселенной? Над ее тем более нерадивым («для вас») чиновником? Юмор, как выразился Джилас, во всяком случае, весьма самоуверенный…
В уцелевших сталинских байках на самом деле трудно разделить их pro и contra. Иные изустные «цветы зла» обнаруживают ту эстетическую ценность, которую исследователям тоталитаризма привычнее искать и находить во внешних формах нацизма. К тому же афоризмы вроде «Есть человек – есть проблема, нет человека – нет проблемы» имеют тенденцию как уходить в метафизику, так и возвращаться там и сям в реальность…
Бытование сталинских баек в обществе лишь отчасти совпадает с антисоветским советским анекдотом. Несомненно, они относятся к тому же жанру городского фольклора и нередко бывают амбивалентны. Рискну, однако, высказать гипотезу об их специфической функции, имеющей свои аналоги в практике нацизма.
Заглянем еще раз в Фейхтвангера. Его очевидный прокол с «Москвой 1937» связан со многими факторами – начиная от наличия нацистского фона у себя дома, от незнания языка и кончая вопиющим несовпадением культурных кодов. Но в чем ему не откажешь, это в корреспондентской добросовестности. Гигантские бюсты и портреты вождя в подходящих и неподходящих местах, привычные советскому глазу, были первым, что его поразило, и он сообщил об этом вождю. Тот пошутил насчет сотен тысяч портретов человека с усами. Фейхтвангер отметил, сколь мало (по западным, добавим, стандартам) или почти ничего не известно о частной жизни Сталина. Но через точку он пишет:
О нем рассказывают сотни анекдотов, рисующих, как близко он принимает к сердцу судьбу каждого отдельного человека… Но подобные анекдоты передаются только из уст в уста…[156]
Из этого можно заключить, сколь важное место в сегменте «избранной действительности», продемонстрированной иностранному гостю, было отведено сталинским байкам. Не значит ли это, что на фоне «безмерного культа» (Фейхтвангер) существовал и другой, и тоже санкционированный, но off-Сталин, Stalin, wie ihn keiner kennt (перефразируя название фотоальбома «Неизвестный Гитлер»). Не значит ли это, что подобный образ в свою очередь призван был компенсировать как «чудо» и «тайну», так и «авторитет», но на российский, архаический и мифологический лад «народной молвы»?
Гитлер, выросший в присутствии европейской прессы, неизменно освещавшей частную жизнь VIPов всех родов, широко использовал этот ресурс популярности, не доверив его тогдашним папарацци и опередив со своим лейб-фотографом Гофманом объем рекламы любых других – спортивных или кинематографических – звезд. Не забудем также, что Германия традиционно была ведущей страной в области оптики (Цейс) и прочих способов «технической воспроизводимости» (по Беньямину). Часть этого фотоархива по удачной случайности попала в войну на «Мосфильм», что дало нам отличную возможность воспользоваться домашними заготовками фюрера (снимками его ораторских поз перед зеркалом) для автокарикатуры Гитлера в иронической главе фильма «Обыкновенный фашизм».
В более архаической России такие фривольности, как «Сталин в семейном альбоме» (название главы в книге «Портрет фюрера»), были бы невозможны. Даже частная жизнь кинозвезд – таких как Любовь Орлова и ее муж, режиссер Григорий Александров, – оставалась строго за рамкой кадра. Если Гитлер «остранял» свое фюрерское могущество какой-нибудь сценкой с белочкой или с девочкой, смеющейся или задумчивой, картинкой на отдыхе, то Сталин свое изображение, напротив, отстранял в сторону репрезентативности. В популярной байке, приведенной Добренко, он поучает беспутного сына Василия: «Ты думаешь, что ты Сталин? Может быть, ты думаешь, что я Сталин? Вот Сталин», – указывает на парадный портрет в кабинете[157]. Забавно, что Добренко, въедливо уличающий Сталина как тайного автора собственной биографии, принимает байку за чистую монету и цитирует как истинное происшествие. Ведь «частный» Сталин заведомо поражал внешних наблюдателей – от Барбюса до Джиласа – своей фирменной простотой (даже в мундире генералиссимуса)[158]. Такая двойственность граничит, с одной стороны, с протеичностью, входящей в профессию вождя, с другой стороны – с коварством, присущим Сталину лично. Так, будущий маршал Рокоссовский был освобожден из тюрьмы осенью 1941 года и вскоре отозван Сталиным с фронта для повышения.
– Хорошо ли вы знакомы с германской военной доктриной?
– Нет, товарищ Сталин.
– А со структурой и вооружением германской армии?
– Нет, товарищ Сталин, ведь я сидел.
– Нашел время отсиживаться (Б, 238).
Если не прямо к Дракуле, то стиль off-Сталин, не стеснявшийся «коварства и зла», восходил к ценимому вождем примеру Ивана Грозного.
Таким образом, если в СССР не было ни Цейса, ни «колонки сплетен», то была зато молва: те самые «сотни анекдотов», передающихся из уст в уста, о которых (скорее всего «из официальных источников») сообщал Фейхтвангер. Упоминаемые в его книге байки о спасении таджикского мальчика или о квартире для чересчур скромного писателя, как и многие прочие, не сохранились. Возможно, со смертью вождя прошла мода на сервилизм, а может быть, реплики были недостаточно bissig («Союз писателей создавали, чтобы вы защищали писателей от нас, а нам приходится защищать писателей от вас», – заметил вождь по поводу писательского имени, выпавшего из наградного списка (Б, 167). Зато сам Фейхтвангер сохранил для нас шутку некоего филолога на грани фола:
Чего Вы, собственно, хотите?.. Демократия – это господство народа, диктатура – господство одного человека. Но если этот человек является таким идеальным выразителем народа, как у нас, разве тогда демократия и диктатура не одно и то же?[159]
Получил ли неназванный филолог за это орден или расстрельную статью, осталось неизвестным…
Разумеется, большинства прямых диалогов из серии «Сталин и…» в реальности не было и Капица, как сказано, со Сталиным никогда не встречался. Но Ландау реально был освобожден стараниями Капицы, а имя Поликарпова уцелело благодаря сталинским афоризмам. Анекдот – то же историческое предание. Произнес ли вождь: «Я маршала на солдата не меняю» (см.: Б, 243) в ответ на предложение обменять фельдмаршала Паулюса на нелюбимого сына Якова – но Яков действительно погиб в немецких лагерях.
Происхождение байки, быть может, и не так уж и загадочно. Рассказ какого-никакого очевидца о каком-никаком событии, пройдя горнило стоустой молвы и контаминировав быль и небыль, становится по законам жанра квазифактом, анекдотом – вернее, одной из множества его версий. «Существование может быть очень обостренным, когда оно лишь изустно»[160], – написал Бродский, правда, по совсем иному поводу. Достоверность баек не менее условна, но более безусловна, нежели существование некоего прототекста «Краткого курса» и проч. в гипотезе Добренко (напомню, что разговор Сталина с сыном он цитирует в качестве были).
Как сказано, байки амбивалентны. Они граничат с одной стороны с афоризмом («Есть человек – есть проблема…»), с другой – с неподцензурным анекдотом:
Старики на демонстрации несут плакат «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». – «Что вы несете? Когда у вас было детство, Сталин еще не родился». – «За это и спасибо» (Б, 144).
Возможно, иные очень уж сервильные байки (вроде самолета с лекарствами для таджикского мальчика) вбрасывала в народ специальная служба слухов (о ее работе мы не раз догадывались в позднесоветское время). Но потребность в кумире реальна, а молва всеядна. Удобство ее как «носителя», тем более в технически слабо вооруженной, зато логоцентричной стране, еще и в том, что она не нуждается в средствах «технической воспроизводимости». Так что «коллекционирование исторических анекдотов о Сталине и сталинизме сталинистом, каким я был в те годы»[161], быть может, не было таким уж «двоемыслием», как полагал Борев впоследствии, зато оказалось прозорливостью. «Неортодоксальный образ Сталина» (Борев), или off-Сталин, нужен был в том числе самому Сталину, и то, что вождь давал для этого пищу – звонком ли опальному писателю или остротой а-ля Дракула, – свидетельствует, что он владел профессией и знал свой, хотя и не единокровный, народ.
Байки про Сталина, или «про-сталинские», бытовали в той же среде, что и множество антисоветских и антисталинских анекдотов, иногда балансирующих на грани. Молва – явление куда более архаическое, нежели серия фото в папиросных пачках, более двусмысленное, но и более эффективное. Со временем (а время – великий «остранитель») они могли послужить и разоблачению культа или лучшему пониманию его вовсе не однозначной природы. Поэтому их пришлось выделить в отдельный раздел. Как сказано, подобного фольклора Гитлер по себе не оставил. Зато сталинская байка не прошла мимо фигуры фюрера.
Идет штурм Берлина. Гитлер принимает яд и, корчась в конвульсиях, говорит адъютанту: «Передай товарищу Сталину, что его задание выполнено» (Б, 295).
Как бы ни спорили историки по поводу сопоставимости обоих тоталитарных режимов, анекдот как самый безымянный и потому беспристрастный из свидетелей их сопоставимость удостоверяет.
P. S. Нужно ли удивляться, что собирание и публикация сталинских баек не кончилось, а лишь началось с «перестройкой»? Правда, с заметной переменой общественных настроений в сторону «старых песен о главном» – особенно в их крайних, реставрационных, секторах – оно приобрело воинственно апологетический характер.
Сошлюсь для примера на книжку «Сталин шутит» (М.: Алгоритм, 2013). Имя автора на титуле не указано, оно стоит лишь под Предисловием – Л. Гурджиев, но это в высшей степени авторская книжка. Сверхзадача объявлена – это «юморонасыщенная пропаганда коммунизма и сталинизма. Сатиронасыщенная атака на антикоммунизм и антисталинизм» (с. 33). Так что по своей тенденциозности квазиавтор далеко опережает относительно релятивистский посыл «перестройки» (не забудем, Борев начал собирать эти анекдоты, будучи сталинистом).
Гурджиев готов даже поступиться правом бывшего советского народа на юмор, предпочитая видеть в поздних анекдотах «продукт, произведенный, расфасованный и выброшенный на рынок идеологическими лабораториями и институтами врага» (с. 18). Но поскольку 30-е были временем закрытого режима, он находит для внешнего врага внутренний аналог: эти анекдоты «сотворялись высоколобыми советскими интеллектуалами, еврейскими по преимуществу» (с. 15). Характерно как отношение к «интеллектуалам», так и к «еврейскому вопросу», который становится почти лейтмотивным: это и лица «с весьма однородными в этническом смысле фамилиями», и «пейсатели» (с. 19) и проч.
Отмечу исторический парадокс: в те самые (сталинские) 30-е, когда публичные проявления антисемитизма еще были подсудны, в тайных антисоветских дневниках евреи, напротив, выступали как олицетворение советскости – то есть тоже в отрицательном, но прямо противоположном качестве. Разумеется, представители этого «нацменьшинства» были и среди советских идеологов и ударных строителей социализма, и среди высоколобых интеллектуалов, склонных к «критиканству», среди тех, кто сажал и кого сажали. Но почему всякое маргинальное сознание (а я все-таки надеюсь, что чистый сталинизм сегодня маргинален) ищет опоры в постулате «Кто виноват? Евреи виноваты!» – вот в чем вопрос.
При этом Гурджиев не стесняется «пошутить» насчет многомиллионного и – добавлю – многонационального ГУЛАГа, что-де ругательный анекдот о Сталине помог стране освоить районы Крайнего Севера, доставив туда землекопов, лесорубов и проч. (см. с. 16).
Составляя свое собрание, Гурджиев использовал труды предшественников с «этническими» фамилиями – меняя, разумеется, комментарий, – но, как сказано, заодно заменил обычную академическую благодарность грубыми оскорблениями. При этом сам он, в свою очередь, заслуживает благодарности (как и прочие подобные собиратели подобного квазифольклора) за существенное обогащение и расширение «базы данных», если не за все прочее.
«Сталинизация» определила еще один аспект собственного авторского текста: она вернула к жизни тот тип языка – «канцелярита», как назвал его К. И. Чуковский, или «новояза», по Оруэллу, а попросту демагогии – языка ненависти и диффамации, который был принят в советской прессе для обличения «врагов». Особенность таких языковых форм в том, что они призваны не столько называть, сколько оскорблять и заклинать. При этом «минутки ненависти» удостаивается что угодно, что не Сталин: «будущий югославский перерожденец и ренегат Джилас» (с. 127), «…Ясина и ей подобные выкидыши демократчины», «отвязные писаки» (с. 21), а также «оголтелая хрущевщина» (с. 206) («горбачевщина» тож), «посвист разбойничьей перестройки» (с. 207), «перестроечная оболгаловка» (с. 207) и т. д. Эти «лексические единицы» существуют в соответствующем контексте: «Сей душеприказчик дождался перестроечной оболгаловки и вылил в массмедийное корыто для скармливания хрюкающим обывателям особо пахучее пойло» – это об одном из самых достойных писателей советского времени Юрии Трифонове (никакого псевдонима. – М. Т.). А вот с псевдонимом: «Собельсоны проявили себя во всей своей сионистско-фашистской красе» (с. 215). Урожденному Собельсону (в единственном числе), известному в истории как Карл Радек, если что и можно инкриминировать, то прямо противоположное: он был интернационалистом и левым коммунистом, притом западного, польско-немецкого розлива. Но именно так – вопреки фактам – формировались «дела» в эпоху Большого террора.
При всей верности сталинизму В. Гурджиев, однако, вовсе не чужд новым веяниям наступившей эпохи капитализма, иначе – выгоды. При всем антисемитском настрое было бы невыгодно вовсе отказаться от так называемого «еврейского анекдота», поэтому и Рабиновичу с его «приколами» нашлось место под боком у вождя.
Рабинович на вопрос следователя в 1937 году, как он относится к советской власти:
Я отношусь к ней со всей душой, как к жене моей Саре – немножко люблю, немножко боюсь, немножко хочу другую… (с. 220).
Рассуждают монархист, коммунист и сионист. Монархист (строго): «Я хотел бы после смерти лежать рядом с императором Петром I». Коммунист (взволнованно): «Я хотел бы после смерти лежать рядом со Сталиным». Сионист (мечтательно): «А я хотел бы полежать рядом с мадам Шнеерсон». Монархист и коммунист возмутились: «Как вы можете, ваша симпатичная соседка Сара еще жива…» – «Так и я, боже ж мой, еще не мертвый» (с. 230–231).
Другая вариация той же загробной темы:
У приговоренных к казни спрашивают последнее желание. Один попросил свидания с женой, другой – передать письмо родителям. Дошла очередь до Рабиновича. «Прошу похоронить меня рядом со Сталиным». – «Вы что, издеваетесь? Товарищ Сталин жив!» – «Ничего, я подожду» (с. 231).
Оттянувшись вместе с читателем на этих идеологически невыдержанных нахальных опусах, замечу, что автор не отказывается и от баек из разряда антисталинских (разумеется, истолковывая их в обратном смысле). Вот пример из той же категории загробных анекдотов:
«На следующий день после смерти Сталина в ворота рая начали ломиться черти.
– Сгинь, нечистая сила, что случилось, куда прете? – всполошились ангелы.
– Пустите, – умоляли до смерти испуганные черти, – к нам вчера прибыл Сталин! Мы первые беженцы» (с. 275).
Еще одно выражение «преданности» вождю:
Конкурс анекдотов о Сталине. Первая премия – 25 лет. Две вторые – по 15 лет. Три поощрительные по 10 лет.
Дополнение: на тот свет посланы условия конкурса; ознакомившись с ними, вождь приписал: «Учредить также главный приз: досрочную встречу с товарищем Сталиным» (с. 16–17).
Трудно сказать, не случилось бы автору получить какую-нибудь из названных премий, расскажи он это при жизни своего кумира.
Заключение
Известный парадокс Зенона гласит, что, сколько бы ни старался Ахиллес, он не может догнать черепаху. Какие бы статьи и сроки ни грозили в тоталитарной стране за сочинение, рассказывание и даже за слушание анекдота (моего одношкольника Яшу Житомирского замели за это в самом начале войны), искоренить его было невозможно. Он был трезвее самого искреннего энтузиазма и сильнее страха. Неистребимый в Третьем рейхе, как и в СССР, он не только на личностном, но и на статистическом уровне опровергает представление о всеобщности конформизма и даже о том однообразии в умах, которое заподозрил в своем «Возвращении из СССР» гораздо менее обманутый, чем Фейхтвангер, Андре Жид[162]. Смех неистребим и своеволен. Анри Бергсон в эссе, которое так и озаглавлено «Смех», не раз называет его «социальным жестом».
Комическое… выражает, следовательно, известное индивидуальное или коллективное несовершенство, требующее немедленного исправления. Смех и есть это исправление. Смех – это известный общественный жест…[163]
Анекдот, создающий подвижное и тайное сообщничество смеха в кавернах тоталитарного пространства, – жест тем более социальный. Сообщительность – его натура, хотя, разумеется, ни о каком «исправлении», кроме разве исправительно-трудовых лагерей, речь не шла. Все же, думается, известным фрейдовским наблюдением над природой остроумия, что, «делая врага мелким, низким, презренным, комическим, мы создаем себе окольный путь наслаждения по поводу победы над ним»[164], в нашем случае дело отнюдь не исчерпывается. Антитоталитарный анекдот был возможностью победы, хотя бы малой, еще и над собой – над собственным страхом, конформизмом, предрассудком. Он был также актом самоуважения. И в заключение, вместо того чтобы перефразировать гоголевский «смех сквозь невидимые миру слезы» в «невидимый миру смех», переверну максиму, процитированную Бодлером в его эссе «О природе смеха»: «Мудрый смеется, но с содроганием»[165]. Применительно к нашей теме можно сказать, что, содрогаясь, мудрый все-таки смеется; потому что смех сродни ужасу скорее, нежели рассудок.
SOV-AM, или Голливуд в Москве
Уподобление корпуса кинофильмов сталинской эпохи Голливуду стало в России одним из общих мест, и сегодня о нем можно упомянуть в придаточном предложении. В целом, в рамках сформулированного американским киноведом Д. Бордвеллом с соавторами понятия «классического голливудского кино»[166] или, иначе, Голливуда как классики кино, это выглядит логично. «Великое советское кино» поставангардной поры отвечало сумме необходимых, если и не достаточных, признаков киноклассики: ведущей роли сюжета (нарративности), реализма (в аристотелевской ли модальности «вероятного» или в исторической «случившегося»), прозрачности (или невидимости формы изложения), а также общедоступности. Правда, советский фильм не обладал ни той широтой и всеобщностью посыла, ни желанностью образа жизни, ни манкостью жанров, ни могущественной повторяемостью, которые сделали Голливуд кинематографом всеобщей мечты, эталоном киноклассики и всемирным чемпионом кассы. Советский фильм остался Голливудом-для-себя. Но трюизмом это стало нынче. Нам приходилось добывать это неочевидное и небесспорное знание вручную. Сначала из-под спуда советской идеологии («Мы впереди планеты всей»); после, в 90-е, из-под завалов «антисоветской» мифологемы о сугубой уникальности «совка». Меж тем трюизм этот по сию пору не обеспечен рефлексией. Хотя бы потому, что «золотой век» Голливуда, синхронный «великому советскому кино», остался белым пятном в опыте отечественного зрителя. Он был «дан в ощущении» разве что сотрудникам Госфильмофонда, узким специалистам и энциклопедистам кино. Сейчас, когда эта проблема канула, сравнение нередко осуществляется в режиме подражания. И тогда оказывается, что сделать простой, как мычание, «классический», иначе говоря зрительский, фильм почему-то даже труднее, чем впечатляющий авторский. Как же быть тогда с трюизмом о Голливуде 30-х?
Кажется, Оруэлл заметил, что тоталитарный режим избегает сравнений, недаром он называется закрытым обществом. Меж тем сравнение есть всего лишь методика, а не идеологическая диверсия и не вселенская смазь.
Прежде и теперь
Мысль о сравнительной ретроспективе советских фильмов с нацистскими пришла нам с соавтором Ханютиным во времена, теперь уже незапамятные, когда для фильма «Обыкновенный фашизм» мы проглядывали в спецхране Госфильмофонда пропагандистские ленты из архива Геббельса.
Когда четверть века спустя из стадии замысла она перешла в стадию проекта и вышла на экран Московского кинофестиваля, оказалось, что программы перекликающихся фильмов довольно стройно складываются в иерархическую, сакрально-подобную структуру. Обе идеологии при всех несовпадениях, не говоря об острой вражде, претендовали на роль квазирелигии, которую, худо-бедно, они собой заместили, притом не только на официальном уровне. Структура ретроспективы была задана не столько нами, сколько логикой самого материала и соответствовала самому общему описанию религии.
Кадр из фильма «Веселые ребята».
Волею судеб оказавшись в Америке (как раз с упомянутой выше ретроспективой), я стала «насматривать» голливудское кино той же «классической» поры. Оно было неисчерпаемо. Но, как ни странно, перекличек с малочисленным отечественным оказалось куда больше, чем можно было a priori предположить. И даже не столько с «советским Голливудом» Александрова, сколько с той отечественной разновидностью масскультуры 30-х, которую Владимир Паперный удачно окрестил «Культура Два»[167].
Новая эра принесла новые терзания и сомнения в общем термине «тоталитаризм».
«Но строк печальных не смываю».
Как бы ни менялись подходы, углы зрения и термины, разница между кино диктатур, претендующих на роль религий, несравнима с разрывом между ними и кино не-диктатур, иначе – демократий. Это было дано мне «в ощущении», когда я по каплям собирала ретроспективу Sov-Am. Киномифология Голливуда не выращивала квазирелигиозной вертикали – на то Америка была христианской, – и сравнительные программы располагались в широком диапазоне, не по вертикали, а по горизонтали. Это я знаю не из теории, а практически, на уровне отдельных фильмов.
У нас и у них
В советской кинематографии становлению «Культуры Два» предшествовал фактический переворот 1929 года – одно из проявлений второй сталинской революции. Импорт иностранных картин, в том числе американских, в 20-х годах еще достаточно широкий, прекратился почти совсем, в частности, по валютным соображениям. В прокате наступил режим автаркии. Революционный авангард, требовавший экзорцизма «буржуазного кино», впрочем, тоже остался внакладе. Если он и считался массовым, то роль кассового кино он выполнить не мог. Меж тем в малограмотной стране, вступившей в пору ускоренной урбанизации, кино действительно было «важнейшим из искусств».
Переходу к «классическому» фильму способствовал и технический переворот: наступление эры звука. «Говорящее кино» само собою стало более повествовательным, прозрачным и общедоступным, приблизившись ненароком к типу американского «классического» же фильма. На повсеместное озвучание советского проката уйдет, впрочем, еще десятилетие (звуковые фильмы долго тиражировались и в немом варианте).
Эпоха Sturm und Drang, сделавшая имя Эйзенштейна флагманским, а советский авангард явлением всемирным, оставившим свой след в том числе в Голливуде, больше не была столбовой дорогой, а при случае революционный фильм мог подпасть и под ярлык «формализма». От кино требовалось стать фабулятором, рассказчиком, бардом, ашугом и акыном.
Эти местные, «отраслевые», последствия сталинской революции делают сравнение лент советского и голливудского кино, с одной стороны, легче, с другой – проблематичнее. Во многих отношениях эти кинематографии стали антиподами. Например:
Это, разумеется, только верхушка айсберга, но она обозначает границы сравнимости. Особенно трудным делает сравнение, как ни странно, количественный фактор, десятикратный масштаб американской продукции, a с ним – разброс жанров, категорий, уровней и проч.
Действительно, Голливуд был «фабрикой грез» – ударение на обоих словах. При устойчивости жанровых канонов, уровень его вариативности был все равно несравненно выше. Кажется, нет такой страты, профессии, группы или закоулка общества, куда бы не заглянуло американское кино той поры (не говоря о фантастических жанрах и ужастиках).
Президенты, судьи, бизнесмены, миллионеры, коррупционеры, владетели латифундий, менеджмент всех уровней, генералы и солдаты, газетчики, юристы, полисмены и частные детективы, провинциальные барышни, деловые женщины, гёрлс, клерки, погонщики коров (ковбои), бродяги-хобо, черная прислуга, полубеспризорные подростки, бутлегеры, джи-мены и шерифы, фермеры, сезонные рабочие, старлетки и звезды, джазмены, продавцы, брокеры, инженеры, летчики и летчицы, спортсмены, а также хорошие и плохие мужья и жены, отцы, матери, дочери и сыновья, не говоря о прочих, заполнили поделенный между компаниями и расчерченный на жанры экран.
Напротив, ориентированный на новое, на уникальность и «искусство», советский экран оказался в этом смысле куда однообразнее. Если американская славистка Катерина Кларк, исследуя феномен соцреалистического романа, вывела алгоритм «большой семьи» со «стихийными» сыновьями, которых дисциплинирует отец, и это, по Кларк, основополагающая динамика сюжета[168], то архетип фильма, выпаренный независимо от нее на фоне «перестройки» советским киноведом Лилией Маматовой, выглядит еще беднее[169]. В треугольнике «простой человек», «партийный лидер» и «вредитель», второй, подобно отцовской фигуре у Кларк, наставляет первого на путь труда и разоблачения «вредителя». Впрочем, последнего может и не быть, он фигура факультативная. Зато наставничество на путь идейности и трудового подвига и есть столбовая дорога (на которую, кстати, отнюдь не виртуальные партийные руководители постоянно наставляли не всегда и не вовсе послушных деятелей искусства). Так что в конце концов список советско-американских оппозиций в кино можно свести к общему знаменателю: бедность – богатство.
И все же два десятилетия спустя после очередной, ныне капиталистической, русской революции слова «великое советское кино», помимо стёбного смысла, сохранили то же терминологическое значение, что и «классический фильм» в Голливуде. И «рессентимент», как говорят социологи, или «реставрационная ностальгия», если воспользоваться выражением Светланы Бойм[170], его все же не исчерпывают. В отличие от нечитабельных романов, оставшихся историкам, немалая часть этого наследия сохраняет свою витальность. Его заслуженные и народные артисты, которых нынче переименовали в звезд; романтическая мифология его «избранного» (по Базену) историко-революционного жанра; задор его музыкальных комедий (они же мюзиклы); его эмансипированный женский пол всех возрастов и состояний и мужской – чаще всего героический; его убогий, но прихорашивающийся быт; его юмор, разбредшийся в языке на пословицы и поговорки, а главное – энергетика – сделали его полноценной советской масскультурой многомерных 30-х (ни советский тезис всеобщего энтузиазма, ни постсоветский – поголовного страха не описывают их сколь-нибудь полно). Теряя вместе с инновационным порывом авангарда мировой статус, советское кино зато приобретало действительно массового отечественного зрителя. Не требуя от него рефлексии, оно взамен предлагало эмоциональную вовлеченность. Рассказывая свои незатейливые истории, оно придавало им ранг мифологемы.
Рачительная Америка, правда, блюдет свое кино. Такие телевизионные программы, как AMC и TNT, показывают отечественные фильмы всех времен в режиме non-stop и звезды прежних лет, как и шлягеры, не уходят из национальной памяти. Национальному кино прочих стран (советскому в том числе) такие привилегии не даны.
Парадокс советского кино еще и в том, что «американизм», которым когда-то клялся авангард, привел к созданию феномена, получившего в мире известность как «русский монтаж». Меж тем как смена парадигмы в сторону «классического фильма» обернулась, перефразируя Грэма Грина, «тихой американизацией» советского кино.
Даже в условиях свирепства инстанций оно не сводилось к пропаганде. Слишком много было вложено в него таланта и той самой «достижительности», дефицит которой констатируют социологи в постсоветском социуме. Революционный взрыв – худо или бедно – на мгновение смешал все человеческие слои, дал дорогу худшему в человеке, но и лучшему, талантливому, открыл вертикальную мобильность. Силой этой взрывной волны еще вибрировали 30-е.
Сталинский режим, с одной стороны, широко утилизировал эти импульсы, присвоил их и наградил, с другой – острасткой Большого террора старался укротить их до стадии винтика. Но никогда «укрощение искусств» не может удаться до конца.
Good Day, America!
При всей противоположности кинодела в Америке и в СССР между ними можно усмотреть точки соприкосновения, хотя и приблизительные, исходящие из вовсе не похожих причин.
Разумеется, знаменитый Кодекс Хейса[171] ведет свое происхождение как от голливудских резонансных скандалов, так и от активистов Католической церкви, а не от государства. Но мелочностью опеки и моралистическим пафосом он живо напоминает все советские инстанции разом. Не забудем, что он был так же инициирован на свою голову ведущим продюсерским корпусом, как вытеснение «буржуазного» фильма – советским режиссерским. Как то, так и другое оказалось бумерангом: акт самозащиты легко становится актом самозапрета.
Феномен послевоенного маккартизма и охоты на ведьм не только синхронен советской «борьбе с космополитами», но имеет в анамнезе ту же «холодную войну». Обе стороны хорошо постарались – и с доносами, и с «разоблачениями», и с «признаниями». Все же, то, за что в Америке платили карьерой, и то на время, в СССР – иногда ГУЛАГом, а когда и жизнью.
Не упустим из виду и то малозаметное обстоятельство, что сведение проката иностранных фильмов в СССР почти до нуля отнюдь не свело на нет отношения советского кинематографа с Западом.
Именно тогда сложилась та памятная лицемерная советская модель, когда западный фильм, ставши почти невидимкой на экране, сделался привилегией руководства и отраслевой элиты.
Меж тем как триумфы авангарда были пресечены, а западный фильм стал редкостью в отечественном прокате, советское кино не вовсе ушло с мирового экрана. Первые венецианские смотры 1932 и 1934 годов (предтечи знаменитого фестиваля) принесли успех советским программам и широкий заграничный прокат таким лентам, как «Путевка в жизнь» и «Веселые ребята». А в 1935 году, вслед за Венецией, состоялся и первый Московский международный кинофестиваль (кое-что от него в виде австрийского «Петера» с Франческой Гааль, диснеевских «Трех поросят» или цветной «Кукарачи», не говоря уже о Чаплине, перепало и нам, тогдашним зрителям). Но в основном отношения с мировой кинематографией ушли за рамку кадра.
Тощий и бледный отраслевой журнал («Пролетарское кино» – «Советское кино» – «Искусство кино») при всей инфицированности идеологией, отличался не только завидным вниманием к вопросам профессии, но и не упускал возможности оглянуться (критически, разумеется) на Запад. Старалась не отставать и газета «Кино», дожившая до 1941 года. Датируя автаркию проката рубежом 30-х, американский исследователь Джон Римберг отмечает, однако, «бесчисленные посещения США» посланцами советской киноиндустрии[172]. Это может показаться парадоксом, если не принять во внимание, что модернизационный порыв первой пятилетки в свою очередь совершался в терминах американизации: «фордизма», «тейлоризма», не говоря о вечной мечте «догнать и перегнать».
Напомню, что в знаковом спектакле Театра Революции 1931 года «Поэма о топоре» (по пьесе Н. Погодина) знаменитая Бабанова в роли разнорабочей Анки наглядно обучала товарок «фордизму». Разумеется, посыл пьесы, что «стихийный» Степашка сумеет сварить лучшую нержавеющую сталь, нежели американские инженеры, не оправдался, как не оправдается надежда, что реальная кинопленка «Шостка» превзойдет «Кодак». Тем более важно было закупать за границей оборудование и обмениваться опытом.
После легендарного прорыва «Броненосца „Потемкин“» (кстати, Голливуд не преминул учесть опыт авангарда, как и немецкого экспрессионизма) Path, она же Road to Life («Путевка в жизнь»), и Jolly Fellows, они же Moscow Laughs («Веселые ребята»), еще имели масштабную прокатную судьбу в Штатах. Но удивляться можно не тому, что в дальнейшем советские фильмы шли в специальных кинотеатрах вроде Cameo или Eight Street Playhouse в Нью-Йорке. Удивительно, что советское кино и дальше продолжало бытовать на американских экранах, привлекая рядового, пусть и не массового, зрителя, а американская критика умудрялась регулярно рецензировать текущую советскую продукцию. Тот же Римберг приводит данные: в 1937–1938 годах 450 американских кинотеатров показали советские фильмы; за ноябрь 1938 года их просмотрели 200 тысяч человек[173]. С другой стороны, в архиве РГАЛИ сохранились кое-какие документы (еще недавно носившие гриф «секретно») о прокатной деятельности Союз инторгкино и треста Амкино за тот же 1938-й. Список стран-партнеров содержит 27 названий, на первом месте США (57 фильмов, 1 млн. 600 тысяч посетителей). Список названий возглавляет «Ленин в Октябре»[174]. К весьма авантюрной истории этого образцового советского фильма-эталона меня еще вернет судьба студии «Мосфильм» в 1937 году…
Впоследствии, когда на посту начальника ГУКФ (Государственного управления кино-, фотопромышленности), случайный и недолговечный С. Дукельский сменит арестованного Б. Шумяцкого, он напишет ябеду в Комиссию партийного контроля при ЦК ВКП(б) и лично на имя Сталина, Молотова и Ежова, где инкриминирует предшественнику как раз экономический характер экспортной деятельности: «Прежнее руководство ГУК… исходило главным образом из необходимости выполнения экспортных и валютных планов, и поэтому продвижение советских фильмов на заграничные экраны происходило на чисто коммерческих началах…», в то время, как «размер выручки не должен был вытеснять политическую сторону вопроса»[175]. Таким образом фильму отводилась только лишь роль агитки. Меж тем с именем Бориса Шумяцкого, весьма неоднозначным в истории отечественного кино, связан один из самых ярких эпизодов советско-американских отношений на ниве седьмого искусства.
Киногород
Старый большевик Борис Захарович Шумяцкий был откомандирован в кино в 1930 году как администратор и хозяйственник. Он был назначен начальником вновь созданного «Союзкино»; в 1933-м – начальником ГУКФ, в 1936-м – заместителем председателя нового Комитета по делам искусств. Однако, написав книгу «Кинематография миллионов» (1935), он примет на себя также роль идеолога кино массового. Хотя наступившее после «чистки» 1929 года резкое падение производства никак не отвечало этой задаче…
Идея советского киногорода, подобного Голливуду, возникла на той волне пятилетки, когда оппонент монтажного и адвокат сюжетного и актерского кино Сергей Юткевич на Всесоюзном творческом совещании (1935) не чурался еще возводить драматургию «Чапаева» к классическим образцам американского кино[176] (замечу, кстати, что «Чапаев» и вправду получил приз американской Национальной ассоциации критиков). Понятно, что, обещая дать стране 100–150, а то и 200 фильмов в год, Шумяцкий обратил взор в сторону «фабрики грез».
Возможность соревнования систем в пору Великой депрессии на Западе и ускоренной индустриализации в СССР еще не казалась абсурдной. Херстовская пресса не без опаски писала о «всячески вооруженном спруте» советского кино[177]. Кинематографисты (даже такой коммерческий режиссер, как Сесиль Де Милль) отправлялись в страну «Потемкина» на поиски сюжетов. Со своей стороны, советские деятели (не забывавшие смотреть на буржуев «свысока») выезжали за рубеж «обмениваться опытом».
Кульминацией производственных отношений двух кинематографий стало путешествие делегации Шумяцкого за океан летом 1935 года. Часть делегации отправилась домой еще из Европы, но режиссер Фридрих Эрмлер (тогдашний руководитель «Ленфильма») и оператор Владимир Нильсен сопровождали Шумяцкого и дальше, в США.
Владимир Нильсен, Чарльз Чаплин и Борис Шумяцкий. США, 1935 год.
Два месяца делегация – точнее, Нильсен – знакомилась с производственной практикой американских студий. Нильсен досконально изучил весь процесс создания фильма – этапы, сроки, разделение труда, оборудование, технику. Помимо бойких репортажей в «Комсомолку», он написал высокотехнологичную книгу, которая, правда, не успела увидеть свет (она хранится в РГАЛИ, в его архиве). Что до истории киногорода, приведу, нарушая беглость, два документа, свидетельствующих о степени продвинутости проекта.
4 июля 1936 года газета «Кино» опубликовала сообщение:
ГУКФ признал наиболее подходящим местом для строительства киногорода район Байдары – Ласпи – Форос – мыс Фиоклета в Крыму… По положительным климатическим данным долина Ласпи намного превосходит все обследованные районы не только Абхазии, но и Крыма. Это обстоятельство даст возможность использовать долину для круглогодичных натурных съемок.
А еще год спустя очередные визитеры – на этот раз из Голливуда в Москву – сценарист Роберт Рискин и режиссер Фрэнк Капра (под прозвищем Каприскин они составляли «движитель» студии «Коламбиа»), будут встречно уговаривать съемочную группу «Волги-Волги» – того же Нильсена, Александрова и Любовь Орлову – не повторять американских ошибок и сразу перенести кинематографию на юг, ибо никакая техника не заменяет солнце. Впрочем, насчет техники Капра пояснил, что новейшее оборудование слишком дорого для небольших студий.