Зубы дракона. Мои 30-е годы Туровская Майя
Но если иметь в виду проекцию идеологии на массовое кино, то, разумеется, самую широкую панораму общих мотивов предлагает шпионский фильм. Поэтому, минуя прочие программы, я остановлюсь кратко, для примера, на этом, самом нормативном и самом идеологизированном, жанре.
Две шпионские картины, «Ошибка инженера Кочина» (1936, режисеер Александр Мачерет) и «Предатель» (Verrter, 1936; режиссер Карл Риттер), обнаруживают сходство, как и различия обоих режимов с наглядностью почти хрестоматийной.
Прежде всего предательство, или даже ошибку, расследует не уголовная, а политическая полиция; то есть оба фильма политические. Надо ли говорить, что предателем в тоталитарной системе скорее всего может оказаться человек, находящийся как бы на службе режима, но не сливающийся с ним до конца, – технический специалист. Недаром первые громкие процессы наступающей сталинской эпохи (шахтинское дело, процесс Промпартии) были судом над «вредителями»-инженерами. В лексиконе эпохи бытовало даже словцо, маркирующее эту идеологическую маргинальность: «спец». Поэтому не случайно, что в обеих картинах предателем становится инженер. Конструктор. Соответственно, локусом предательства оказывается самая сакральная сфера в преддверии будущей неизбежной войны с враждебным окружением – авиация. Похищение чертежей священного предмета – самолета – тем самым из преступления немедленно обращается в государственное преступление, оно же предательство. Оба фильма неукоснительно следуют этой схеме.
Афиша фильма «Предатель».
И того и другого инженера к совершению преступления побуждает враг, и эти фигуры как раз не похожи – в каждом из фильмов враг выступает как проекция своей идеологии. В немецкой ленте коварный враг – разумеется, брюнет подозрительно восточного типа («враждебное окружение» – расовое). В советской «Ошибке» роль врага закономерно исполняет блондин с европейским типом лица: подосланный из-за границы шпион. Соблазнение тут и там происходит в ресторане.
Ресторан или кафе – место столь же маргинальное и подозрительное, как и статус инженера. Это полоса отчуждения от партии, от коллектива, где посетители анонимны, а встречи случайны.
Ну и конечно орудием соблазнения служит женщина. И тут в рамках заданной жанром структурной симметрии наступает практическая асимметрия.
В советской версии красивой женщине (на роль недаром была приглашена «сама» Любовь Орлова) довольно один раз побывать за границей, чтобы оказаться в сетях мирового шпионажа. Зато, искренне полюбив инженера, советская женщина раскаивается и в попытке искупить вину перед родиной и любимым гибнет.
В немецкой версии красивая женщина просто хочет жить красиво, в роскоши, и ради этого инженер совершает предательство (ее, кстати, играла возлюбленная самого министра пропаганды, чешская актриса Лида Баарова, ради которой он чуть было не ушел из семьи; от нее Геббельсу пришлось отказаться по приказу самого фюрера).
Разница в уровне жизни очевидна. Инженер Кочин и его подневольная соблазнительница делят на двоих привилегированную (всего лишь двухкомнатную!) коммуналку в новом «сталинском» доме, и это для советского человека уже означало «красивую» жизнь. Возлюбленная немецкого инженера занимает целый этаж, имеет склонность к мехам и прочим дорогим женским капризам. Различие не случайное, так же как пышный ресторан, где попадается протагонист в «Предателе», и узнаваемое московское кафе «Националь» с видом на новую с иголочки гостиницу «Москва» (государственный символ статуса) в «Ошибке».
Ведь Германия, несмотря на все кризисы, к приходу нацизма была и не перестала быть развитой европейской страной с высоким уровнем жизни. Ее экономика, даже подчиненная доктрине, четырехлетним и прочим планам, оставалась в основе рыночной, а образ жизни – сугубо буржуазным.
Это отличие от СССР имело прямое отношение к кинематографии. Если советское кино конституировало историко-революционный фильм как свой «избранный жанр», то львиная доля нацистского кино была развлекательной в стиле старой УФА. Оперетта, музкомедия, мелодрама, приключение составляли его основную продукцию, хотя, разумеется, система государственных субсидий и льгот наложила на него коричневую печать. Советский кинематограф 30-х жил уже в условиях монополии и автаркии и в этом смысле отличался от кинематографа Германии, принужденного к развлекательности кассой, жесткой конкуренцией и привычками зрителей. Советская женщина, мечтающая о роскоши, была бы в кино 30-х просто невозможна.
В 1942 году немецкий кинематограф был в свою очередь монополизирован государством. На это ушли почти те же десять лет. Но было поздно – шла Вторая мировая война, а законы военного времени принудительны сами по себе…
Трудно сказать, каким мог бы стать государственный немецкий кинематограф в условиях монополии. Но вот парадоксальный сюжет самой истории. В 1947–1949 годах, когда нацизм лежал в развалинах, в победившем СССР в прокат была выпущена – по причинам, кстати, сугубо материальным – целая обойма иностранных, так называемых «трофейных», лент, в том числе несколько десятков немецких картин эпохи нацизма.
Операция «Трофейный фильм»
Едва ли словосочетание «трофейный фильм» может что-то сказать современному человеку, пользователю Сети. Он не слишком зависим от того, что предлагают ему кинопрокатчики, тем более от «государственного предложения». Свою духовную пищу он добывает себе сам. Не то было в глухие сталинские времена, за «железным занавесом». Феномен трофейного фильма знаком не понаслышке лишь поколениям советских людей, переживших Вторую мировую войну. Зато в это время и в этом месте он оставил неизгладимый след и, возможно, даже вопреки нашим представлениям о факультативных отношениях культуры и истории, оказал на историю непрямое воздействие.
Предпосылки были заложены в начале 30-х, когда монополизация действительно «важнейшего из искусств» из ленинского декрета десятилетней давности превратилась в реальность.
Если советский фильм (в 20-е имевший широкий экспорт) на пороге нового десятилетия не вовсе выбыл из мирового кинопроцесса, то советский зритель практически выбыл. Он остался наедине с «великим советским кино».
То, что случилось после окончания Второй мировой войны, можно считать бумом, прорывом блокады (правда, не внешней, а внутренней), причем случилось это опять-таки по банальной экономической надобности.
В числе прочих военных трофеев в СССР был вывезен киноархив, находившийся под эгидой министра пропаганды Геббельса…
В середине 60-х годов в связи с фильмом «Обыкновенный фашизм» нам пришлось раотать в Госфильмофонде в Белых Столбах, где этот архив хранился. Мы держали в руках оригинальные немецкие ленты в коробках из плотного картона, мрачного – или нам так казалось? – цвета, с имперским орлом, и монтажные листы фильмов, напечатанные принятым в рейхе готическим шрифтом. Нас интересовала главным образом документальная часть архива – выпуски хроники (Wochenschau) и так называемые «культурфильмы». Но, разумеется, основную часть его составляли игровые ленты – свои, немецкие, и импортные, в основном американские. Именно они и послужили исходным материалом для операции «Трофейный фильм», которая призвана была починить бюджет, остро нуждавшийся в средствах на восстановление разрушенной страны. Как-никак, кино было существенной строкой в доходной части бюджета, особенно на муниципальном уровне.
Короткая передышка в совместной антифашистской войне допустила уже обмен хроникой с союзническими странами (я помню, каким счастливым дополнением к ленд-лизу были показы в кинотеатрах серий Фрэнка Капры «За что мы воюем»). Кое-какие игровые ленты были закуплены официально (и не вполне официально подвергнуты переделкам с последующим «выяснением отношений»). Их зрительский, то есть кассовый, потенциал был очевиден. На почве этой многосоставной послевоенной ситуации и взошел феномен трофейного фильма, суливший немалый барыш при минимуме инвестиций. Кинематографическое предание приписывает идею этой «большой халявы» крупному разведчику, а в послевоенное время крупному же чиновнику кино и удачливому сценаристу Михаилу Маклярскому (я спросила об этом его сына Бориса Маклярского, он не опроверг слух, хотя и удостоверить его не взялся).
Столь еретическое, с точки зрения идеологии, решение могло быть принято только на уровне Политбюро ЦК ВКП(б) и лично товарища Сталина. Оно отложилось в целом ряде постановлений, разумеется, закрытых. Не откажу себе в желании процитировать Постановление от 31 августа 1948 года, некогда глубоко и прочно засекреченное, а ныне опубликованное:
1. Разрешить Министерству кинематографии СССР выпустить следующие 50 заграничных фильмов из трофейного фонда: на широкий экран… (следует перечисление немецких картин. – М. Т.)… на закрытый экран… (следует перечисление американских и проч. картин. – М. Т.)…
2. Поручить Министерству кинематографии СССР (т. Большакову) совместно с Отделом пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) произвести в фильмах необходимые редакционные исправления, снабдив каждый фильм вступительным текстом и тщательно отредактированными субтитровыми надписями (впоследствии фильмы широкого экрана дублировались. – М. Т.).
3. Обязать Министерство… обеспечить в течение 1948–1949 гг. чистый доход государству от проката… в сумме не менее 750 миллионов рублей, в том числе 250 миллионов рублей по профсоюзной сети[69].
Так или иначе, но заграничный фильм был допущен на экран – под другим названием, анонимно, лишенный оригинальных титров и нередко с другим месседжем.
В этом идеологически щекотливом пункте позднесталинское время вполне реально и прагматично – а не только в увлекательных и фантастических концепциях Бориса Гройса – вернулось к опыту авангарда. В 20-е годы не кто иной, как «основоположники» – Эсфирь Шуб и ее ученик по монтажу Сергей Эйзенштейн – собственноручно и по своему революционному хотенью перемонтировали знаменитого «Доктора Мабузе» Фрица Ланга в «Позолоченную гниль» (копия, увы, не сохранилась). Зато, к примеру, тоже знаменитую и перемонтированную вплоть до перемены знака «Улицу» Карла Груне я сама смотрела в Госфильмофонде. Тогдашние работники монтажного стола своей деятельности не стеснялись и не гнушались огласить свое имя.
Перемонтаж трофейных фильмов, напротив, делался «по веленью» и анонимно.
В целом операция «Трофейный фильм» охватывала 1947–1952 годы, но фильмы оставались в прокате и дальше. Как видим, при определенных обстоятельствах идеология готова была вступить в сделку с экономикой и наоборот.
Внутри этой сделки я выделю два потока фильмов, оказавших заметное влияние на нашу пресловутую ментальность: немецкие, они же нацистские, и американские, принадлежавшие пропущенному нами «золотому веку» Голливуда.
Немецкий фильм
Наиболее парадоксальным – и в то же время наиболее простым – было использование в прокате немецкого фильма. Оно не сулило дипломатических неприятностей и не грозило скандалом. Фильмы нацистского периода были после войны бесхозным имуществом (еще в середине 60-х, когда мы делали «Обыкновенный фашизм», геббельсовский архив был «трофейным», потом его передали в ГДР). Еще одним благоприятным фактором для использования нацистского фонда была широкая полоса развлекательного – музыкального, авантюрного и прочего – жанрового потока в немецком кино, лишь подцвеченного идеологией, при сравнительно небольшом разделе собственно идеологических лент (подобная модель, кстати, рассматривалась в конце 20-х для советского экрана, но была сметена кампанией 1930-го).
Дублированные немецкие ленты стали достоянием самого широкого экрана. Подпитка проката трофейными картинами была тем более своевременна, что отечественное кинопроизводство, которое не остановила ни война, ни эвакуация студий в Среднюю Азию, в послевоенные годы рухнуло в так называемое «малокартинье». В 1948-м план сократили драматически, и студиям пришлось увольнять бесценных специалистов, нарушая экологию кино. Очередное постановление «повысить качество выпускаемых фильмов за счет уменьшения их количества»[70] озвучивало сталинское соображение о производстве одних шедевров, которое, увы, не соответствовало всеобщей практике кино: количество картин можно было снизить, но процент шедевров нельзя было поднять. Нижняя точка – девять фильмов – была достигнута в 1952 году. Если взглянуть на таблицу, которую наша группа по изучению кинопроката кустарным способом составила для нужд исследования, то доля нацистских лент, выпускаемых в прокат, покажется внушительной.
Так случилось, что «поколение победителей» оказалось в существенной мере воспитано на нацистской кинопродукции.
Основная часть проката была, разумеется, отдана развлекательным жанрам, которые в советском кино всегда были в дефиците, – например, «Снежная фантазия» (Der weisse Traum, 1943), «Охотники за каучуком» (Kautschuk, 1938), «Золотая горячка» (Der Kaiser von Kalifornien, 1936), «Ночная серенада» (Eine kleine Nachtmusik, 1939), «Дорога на эшафот» (Das Herz der Knigin, 1940) и проч. Но были и фильмы-идеологемы, которые, увы, без зазора вошли в советский прокат. Например, один из ударных фильмов Третьего рейха – знаменитый «Дядюшка Крюгер» (Ohm Krger, 1941; в советском прокате «Трансвааль в огне») со знаменитым Эмилем Янингсом в главной роли дядюшки Крюгера, предводителя буров. Обличение английского империализма, стиль «нац-соц-реализма» и опора на актера делали его достаточно похожим на отечественное кино.
Марика Рёкк, 1941 год.
Маленькое отступление. В 1989 году, когда ФИПРЕССИ дала мне практическую возможность показать в рамках МКФ описанную выше сравнительную ретроспективу советских и нацистских картин, опыт трофейного фильма за прошедшие два десятилетия почти забылся. Я попросила разрешения в виде исключения показать фильм «Дядюшка Крюгер» в русском дубляже. Это не принято и выглядит моветоном на фестивалях, но мне в конце концов дали такое разрешение, и наш немецкий куратор Клаус Эдер воскликнул: «Я поражен! „Трансвааль в огне“ воспринимаешь как нормальный советский фильм!» Напомню: немцы тогда ужасно боялись «банализации» собственного абсолютного зла не менее, чем наши – вынесения из избы дискуссий о сталинизме.
Это лишь одна сторона экспансии чужого. Но была в послевоенное время и другая, гораздо более важная: «заграничность» фильмов, «эффект очуждения», который сделал феномен трофейного фильма уникальным и неизбывным опыте его зрителей.
Можно смело сказать, что 1947 год прошел в СССР под знаком Марики Рёкк: «Девушка моей мечты» (Die Frau meiner Trume, 1944) побила все возможные рекорды того, что мы в своем исследовании массового кино назвали «приватным спросом» в отличие от «государственного предложения». Кассовый чемпион той поры «Подвиг разведчика» – авантюрный фильм такого режиссера, как Борис Барнет (по сценарию, кстати, вышеупомянутого Маклярского) по «приватному спросу» (20,4 млн зрителей на копию) уступил Марике Рёкк в пять (!) раз (104,9 млн зрителей на копию). Мы назвали это «звездной вспышкой». Успех «Девушки» свидетельствовал об острейшем дефиците нормального благополучия, европейского уровня жизни (пусть и в стиле «китч»), с которым «поколение лейтенантов» столкнулось, войдя в Европу, развлечения, эротической ценности женщины, наконец. При нехватке масскультуры ее занимают где угодно – таков всемирный закон зрительских предпочтений. Заместить «Милорда глупого» Белинским и Гоголем не получается, зато развитие mass media позволило самих корифеев культуры превращать при случае в «Милорда». Но это propos.
Сколь могущественно было вторжение трофейного фильма в биографию военных поколений, можно узнать не только из финансовых документов той поры, но и из такого независимого источника, как литература. Ожоги и оспины его не зарастила вся последующая жизнь.
Общее правило восприятия состоит в том, что каждый видит свой фильм – не точно такой, как у соседа, – через коллоидную линзу персонального опыта и характера. В случае трофейного фильма это особенно очевидно.
Почти сорок лет спустя после триумфа «Девушки» у победителей Булат Окуджава опубликовал рассказ, который так и называется – «Девушка моей мечты». Он вспоминает, как в 1947 году встречал мать из мест не столь отдаленных и, «желая вернуть ее к жизни, к любви и ко мне», решил сделать ей лучший подарок: повести ее в кино.
Кадр из фильма «Девушка моей мечты».
И фильм я выбрал. То есть даже не выбрал, а был один-единственный в Тбилиси, по которому все сходили с ума, трофейный фильм «Девушка моей мечты» с потрясающей, неотразимой Марикой Рёкк в главной роли. Нормальная жизнь в городе приостановилась – все говорили о фильме, бегали на него каждую свободную минуту, по улицам насвистывали мелодии из этого фильма, и из распахнутых окон доносились звуки фортепиано все с теми же мотивчиками, заворожившими слух тбилисцев… Яркое, шумное шоу поражало воображение зрителей в трудные послевоенные годы. Я лично умудрился побывать на нем около пятнадцати раз и был тайно влюблен в роскошную, ослепительно улыбающуюся Марику… Несправедливость и горечь не касались ее…
Я хранил ее, как драгоценный камень, и время от времени вытаскивал из тайника, чтобы полюбоваться, впиваясь в экраны кинотеатров, пропахших карболкой[71].
Сделав поправку на южный темперамент тбилисцев и на двадцать два года недавнего фронтовика, мы получим алгоритм повсеместного успеха фильма у советского зрителя. Впрочем, мама Булата, только что вернувшаяся из Караганды после десятилетней ссылки, с картины, понятно, ушла. Но Булат не судит ни Марику, ни ее тогдашнего зрителя: если это и была «мечта», то «с ограниченной ответственностью».
Стихотворение Владимира Корнилова, недаром посвященное авторитетному прозаику того же «поколения лейтенантов» Бакланову, относится к тому же 1986 году (напомним: время «перестройки»). Оно тоже так и называется «Трофейный фильм», но воспоминание поэта гораздо драматичнее. Оно нечто большее, чем личная рефлексия. Стихотворение все сотрясено зажигательными ритмами памятной песенки немецкой звезды венгерского происхождения Марики Рёкк In der Nacht bleibt der Mensch nicht gern alleine («Человеку неохота ночью оставаться одному») и само ложится на ее мелодию и строфику, повторяя и мучительно опровергая ее:
- Что за бред? Неужели помню четко
- Сорок лет этот голос и чечетку?
- Мочи нет. Снова страх ползет в середку,
- Я от страха старого продрог.
- До тоски, до отчаянья, до крика
- Не желаю назад и на полмига,
- Не пляши, не ори, молчи, Марика,
- Но прошу, заткнись, Марика Рёкк.
- Провались, всех святых и бога ради!
- Нагляделся сполна в своей досаде
- На роскошные ядра, плечи, стати
- Со своей безгрешной высоты.
- Ты поешь, ты чечетничаешь бодро –
- Дрожь идет по подросткам и по одрам –
- Длиннонога, стервоза, крутобедра,
- Но не девушка моей мечты.
- ………………………………
- Крутит задом и бюстом иноземка:
- Крупнотела, дебела, хоть не немка.
- Вожделение рейха и застенка,
- Почему у нас в цене она?
- Или все, что с экрана нам пропела,
- Было впрямь восполнением пробела?
- Или вправду устала, приболела
- Раздавившая врага страна?[72]
Так для другого поэта военного поколения, ставшего диссидентом, ничуть не инфернальная, вполне, надо сказать, добродетельная героиня фильма осталась чем-то вроде демонического воплощения соблазнов всякого – немецкого и отечественного – тоталитаризма.
Когда мы делали «Обыкновенный фашизм», было и у нас мгновенное искушение наложить жестокий материал депортаций, концлагерей и акций уничтожения на пляску Марики Рёкк. От этой эффектной возможности мы с Роммом отказались почти без обсуждений, сочтя ее не только банальной, даже пошлой, но и ханжеской. Возможно, в том числе и этот опыт заставил меня впоследствии «без гнева и пристрастия» приглядеться к опальному советскому квазимюзиклу Александрова и Пырьева.
Никогда люди так не нуждаются в «бездумном» и бесшабашном развлечении, как в присутствии принуждения, и страха, и ответственности за нацистские злодеяния добродетельная эстрадная певичка, сыгранная Марикой Рёкк, не несет.
Впрочем, поэзия, притом в лице «главного» поэта нашего времени Иосифа Бродского, оставила нам свидетельства встречи следующего, более юного, военного поколения с трофейным фильмом, лишенные обертонов демонизации. И даже наоборот. Во втором сонете из цикла «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» (1974) находим ссылку на, так сказать, первоисточник вдохновения поэта – трофейный фильм «Дорога на эшафот» (Das Herz der Knigin):
- В конце большой войны не на живот,
- когда что было жарили без сала,
- Мари, я видел мальчиком, как Сара
- Леандр шла топ-топ на эшафот.
- …………………………………….
- Мы вышли все на свет из кинозала,
- но нечто нас в час сумерек зовет
- назад в «Спартак», в чьей плюшевой утробе
- приятнее, чем вечером в Европе.
И далее, из двадцатого сонета:
- Пером простым – неправда, что мятежным! –
- я пел про встречу в некоем саду
- с той, кто меня в сорок восьмом году
- с экрана обучала чувствам нежным[73].
Для поколения детей войны трофейный фильм стал, как видим, не только не воплощением «рейха и застенка», но, напротив, дорогой не на эшафот, а на свободу.
Непреходящая же ирония истории в том, что о Саре Леандер и – гораздо более предположительно – о Марике Рёкк писали, что в войну они сотрудничали с советской разведкой: в то время союзников не выбирали. Тот, кто не пережил ту войну, возможно, не знает, что она и вправду была отечественная, а кто не смотрел трофейных фильмов, не ведает, что значит выглянуть, хотя бы в форточку, в большой мир. Впрочем, моим (нашим) фаворитом был фильм «Судьба солдата в Америке» (Roaring Twenties, 1939; режиссер Рауль Уолш). И на этом я перейду к американским картинам.
Американский фильм
Вера Данэм, американская исследовательница, перефразируя рузвельтовский New Deal, недаром определила послевоенное сталинское время как big deal. Этот каламбур (ew deal – «новый курс» Рузвельта, big deal – «большая сделка») она отнесла к неявному возвращению в советскую жизнь «ценностей среднего класса»[74]. На самом деле (и Данэм упоминает об этом) ценности эти были амнистированы еще в 30-х, когда вождь провозгласил, что «жить стало лучше», а «Огонек» стал рекламировать меха и антиквариат. Послабление было не столь уж большим: отмена карточек на необходимое и чуть-чуть возможности лишнего (по выражению В. Роговина, «сталинский неонэп»[75]). Внутри этой ситуации Данэм выделяет ценности интеллигенции и культуры vis--vis мещанства и «культурности».
Из этого негласного рамочного соглашения власти и «нового класса» (по Джиласу[76]) я остановлюсь на том, что Бродский назвал «трофейное». И же – на трофейных фильмах, в том числе американских, в большинстве своем шедших втихаря, на «закрытом экране».
Небольшое отступление. С проблемой трофейных американских лент я столкнулась во время работы по гранту в Вашингтоне, в Центре WW (Вудро Вилсона). Я как раз готовила сравнительную ретроспективу советского и американского кино, занимаясь в киноархиве Библиотеки Конгресса, когда из Госфильмофонда мне прислали список американских трофейных фильмов для идентификации. Названия были заведомо изменены, титров не было вовсе. Отыскать оригинальное название, год выпуска, имя режиссера и проч. по одной-двум глухим строчкам аннотации не было легким делом, и мы с моей американской коллегой Маделин Метц гадали на гуще гигантской продукции студий – наши черновые списки уцелели у меня до сих пор. Дело осложнялось тем, что часть картин была законно куплена[77]. Но в них тоже могли быть произведены «необходимые редакционные исправления»: к примеру, чтобы «положительный» молодежный сенатор Mister Smith, который Goes to Washington представлять интересы своих юных избирателей, не дай бог, не победил сенаторов, как в оригинале, а, наоборот, согласно советской доктрине остался ни с чем, конец фильма просто отрезали. Хотя на родине именно ампутированный хеппи-энд был фирменным знаком кино Капры – Рискина. Разумеется, это вызывало протесты американской стороны. И так далее…
Перипетии того скандального пятилетия «украденного Голливуда» – со всеми его переговорами купли-продажи, незаконными показами, протестами, искажениями фильмов и проч. – сами по себе составляют авантюрный сюжет «как в кино». Материалы, разбросанные по российским и американским архивам, еще не собраны воедино и ждут своего часа. Но, купленные или трофейные, перемонтированные, анонимные, лишенные имен и ауры своих звезд и какие угодно еще, голливудские ленты и в Стране Советов оставались тем, чем они были, – универсальной «фабрикой грез», лучшим видом буржуазной пропаганды. Свидетельства этого дошли до нас от зрителей разной ориентации – как «за», так и «против».
Еще задолго до Веры Данэм гражданин, более бдительный, чем само Политбюро, почувствовал в трофейном привкус «большой сделки» (даже если в интересах казны) и не замедлил создать монументальную кляузу в КПК ЦК ВКП(б) «о пропаганде американского образа жизни через советский экран»:
Американцы хотят того, чтобы их фильмы проникли во все уголки земного шара, неся свое тлетворное влияние, и, к сожалению, советские экраны тоже завоеваны гнусными американскими фильмами. Эти… фильмы показываются не на основных городских экранах столицы, но они широко показываются на экранах провинций, в рабочих клубах Москвы и провинции. Так как американские фильмы часто сделаны очень занимательно внешне, вред их особенно велик. Показывая эти фильмы из коммерческих соображений, кинопрокатчики думают, что они выбирают безобидные фильмы. Но сейчас уже давно безобидных фильмов нет. Вопрос только в том, насколько тщательно замаскирована волчья империалистическая идеология. Все эти фильмы во всяком случае пропагандируют американский образ жизни, «красивую» жизнь в капиталистических странах[78].
Далее на нескольких страницах идет «политически грамотный» разбор картин.
Быть может, жалоба принадлежала старому большевику, оскорбленному еще со времен нэпа уступками мещанству; быть может, кинематографисту, отвыкшему от конкуренции, или бдительному пролетарию. Так или иначе, ни именем, ни званием она не подписана. Как ни странно, доброволец, над которым теперь легко потешаться, оказался прозорливее вяло оправдывавшихся партчиновников (они-то знали, что список фильмов утвержден наверху). Подтверждение, как будто «ответ анониму», находим у столь авторитетного свидетеля, как Иосиф Бродский. Как все дети войны, он был прилежным зрителем трофейного кино во всех его ипостасях.
Сеанс начинался так. Гас свет, и на экране белыми буквами на черном фоне появлялась надпись: ЭТОТ ФИЛЬМ БЫЛ ВЗЯТ В КАЧЕСТВЕ ТРОФЕЯ ВО ВРЕМЯ ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ. Текст мерцал на экране минуту-другую, а потом начинался фильм. Рука со свечой освещала кусок пергаментного свитка, на котором кириллицей было начертано: КОРОЛЕВСКИЕ ПИРАТЫ, ОСТРОВ СТРАДАНИЙ или РОБИН ГУД… Конечно, это было воровство, но нам, сидевшим в зале, было наплевать. Мы были слишком заняты – субтитрами и развитием действия.
Может, это было и к лучшему. Отсутствие действующих лиц и их исполнителей сообщало этим фильмам анонимность фольклора и ощущение универсальности. Они захватывали и завораживали нас сильнее, чем все последующие плоды неореализма и «новой волны». В те годы – в начале пятидесятых, в конце правления Сталина, – отсутствие титров придавало им несомненный архетипический смысл. И я утверждаю, что одни только четыре серии «Тарзана» способствовали десталинизации больше, чем все речи Хрущёва на 20-м съезде и впоследствии[79].
Действительно, кто из нас не помнит поголовную «тарзанизацию» юного населения страны. Кто только не летал на веревках, привязанных к любому подходящему суку, не прыгал в воду, подражая знаменитому кличу Джонни Вайсмюллера!
Прибавьте к этому вид Нью-Йорка… когда Тарзан прыгает с Бруклинского моста, и вам станет понятно, почему чуть ли не целое поколение социально самоустранилось[80].
Разумеется, кроме самых авторитетных свидетельств, я располагаю свидетельствами собственной памяти, которая сохранила и Бэмби, и Соню Хенни в «Снежной фантазии» (не отсюда ли будущий советский бум фигурного катания?), не говоря о пресловутой «Девушке». Видение Марики Рёкк в шубке из серебристых лис на голое тело тем более поразило наше воображение, что отечественная «Девушка с характером» (советская секс-бомба Валя Серова) хотя и боролась в дальневосточном колхозе за «чернолапость» и «длиннохвостость» подопечных серебристых лис, но, попав в меховой магазин в столице, отказывалась демонстрировать эти самые меха как «буржуазные». При этом нам, девчонкам, было очевидно, что героиня Марики Рёкк во всем ее эстрадно-звездном соблазне придерживается в своей любви к «простому инженеру» почти что кодекса Зои Космодемьянской: «Не давай поцелуя без любви».
Трофейные фильмы предоставляли широкий выбор, и нашим фаворитом была, как уже говорилось, «Судьба солдата в Америке». Мы, разумеется, не подозревали тогда, что фильм Roaring Twenthies – лишь молекула гангстерской саги, симфонии черных лимузинов и ручных пулеметов, но живая, ртутная энергия незнакомого солдатика, уцелевшего на войне и не нужного дома, короткий взлет бутлегерского шика и бесславная смерть на церковных ступенях («Он был однажды большим человеком», – скажет его подруга) – все будоражило как бы предчувствием наступающего позднесталинского смутного времени. «Плохой конец», кстати, не был на сей раз обязан советским ножницам – гангстерский жанр, в отличие от постсоветского, опирался на протестантскую систему ценностей, и порок был наазуем. Из двух протагонистов – Джеймса Кегни и Хэмфри Богарта, имен которых мы тогда, разумеется, не знали, – мы выбирали Кегни, коль скоро Богарт в этой паре был предателем. Наши будущие коллеги из будущей французской «новой волны» выберут меланхолического лузера Богарта в фильмах, которые, увы, нам не достались, но тоже принадлежали Голливуду. Два десятилетия спустя мы с Ханютиным, делая на болгарском телевидении монтажный сериал «Кино и звезды», смонтируем знаменитого Джеймса Кегни – гангстера и Кегни – джи-мена, стреляющими друг в друга и назовем серию «Человек с гарденией», мысленно посвятив ее памяти любимого трофейного фильма.
Афиша фильма «Ревущие двадцатые, или Судьба солдата в Америке».
Америка – точнее Запад – оживал таким образом в нашем воображении не только литературно (а мы были поколением читателей), но и зрительно, прорывая автаркию и становясь «землей людей»: новый виток сталинского террора в этом смысле был прицельным.
Как ни смешно, мифология «враждебного окружения» оживает через двадцать лет после капреволюции, хотя новые «патриоты» с удовольствием отправляются на проклятый Запад на отдых или лечение. Не говоря об американском кино в отечественном прокате…
Парадокс трофейного фильма и, шире, буржуазной масскультуры в том, что, будучи «ядом», в советских условиях он становился противоядием от повальной индоктринации, от тотальности идеологии, от «советскости». Анонимный автор кляузы был прав: даже в неравном соревновании безымянный Голливуд побеждал, и это можно считать нормализацией сознания на приватном, если не на общественном, уровне.
Чтобы не быть голословной, сошлюсь в заключение на нобелевский авторитет того же Бродского:
Если вдуматься, ни одно столетие не произвело такого количества шмальца, как наше; может быть, ему стоит уделить побольше внимания. Может быть, шмальц нужно рассматривать как орудие познания, в особенности ввиду большой приблизительности прочих инструментов, находящихся в распоряжении нашего века. Ибо шмальц суть плоть от плоти, кровь от крови, младший брат Шмерца[81].
А если чего и было с избытком в вечно дефицитном существовании советского человека, то именно Шмерца…
Со временем, конечно, картина культуры теряет свою одномерность. Публицистический перекос момента сглаживается, открываются новые старые документы, историческая перспектива вступает в свои права. Картина становится более сложной. Во всяком случае, в одной из культурных ипостасей. Почти четверть века спустя после ретроспективы «Кино тоталитарной эпохи» мне пришлось писать об одной из самых неординарных, ярких и самых неоднозначных фигур нацистской эпохи – актере, режиссере, интенданте театра Густафе Грюндгенсе, знаменитом Мефистофеле немецкой сцены. Она тоже принадлежит 30-м годам, хотя и на чужой почве.
Когда боги смеются. Густаф Грюндгенс – Мефисто – Клаус Манн
Когда, после прихода нацистов, Бертольт Брехт оказался эмигрантом в Америке, он был поражен неактуальностью здесь «проблемы Tui» или, говоря по-нашему, творческой интеллигенции. Ведь вопрос «С кем вы, мастера культуры?» был в Европе существенным содержанием самой культуры. Позже, представ перед знаменитой Комиссией по расследованию антиамериканской деятельности, Брехт немедленно отбудет в освобожденную Европу.
Зато в «безумные 20-е» в Веймарской республике, где цвели все сто цветов, сердца продвинутых художников были всегда слева. Не только у пролетариата (немецкий пролетариат имел свою развитую культуру), но и у богемы.
Разумеется, левыми и, разумеется, богемой была четверка молодых людей: Эрика и Клаус Манн (дети Томаса Манна), Памела Ведекинд (дочь знаменитого автора «Пробуждения весны»[82]) и актер Густаф Грюндгенс, пока еще не очень знаменитый. Вчетвером они играли пьесу «Аня и Эстер», написанную Клаусом (ставил Густаф), так же как «Ревю на четверых». Эрика была самой авторитетной; Клаус самым юным и уязвимым: ему довлела слава отца, который недавно получил Нобелевскую премию; Грюндгенс – самым артистичным из них. Он происходил из буржуазной, но не патрицианской семьи, был хорош собой, очевидно и незаурядно талантлив, но громкое имя в искусстве ему предстояло сделать самому. В своем имени, данном ему при рождении – Густав, – он изменил одну букву – ГустаФ. Брехт, кстати, тоже из Бертольда стал Бертольтом. Возможно, это было вроде псевдонима. Густавов много, а Густаф один.
Эрика и Клаус Манн, 1930 год.
Как нередко случается в молодых компаниях, Эрика и Густаф поженились, Клаус обручился с Памелой. На самом деле все было не так просто в этом сплетенье рук, сплетенье ног, судьбы сплетенье. На самом деле этот mnage a quatre[83] был насквозь бисексуален, к тому же с инцестуальной нотой. Девушек тянуло друг к другу, оба молодые человека вскоре мутируют в гомосексуализм. Кто кого и как любил, кого бы Клаус ни ревновал больше – сестру к Густафу или его к Эрике, – горючее подспудных страстей для будущей книги залегало неведомо для него в эти еще беспечные годы мечтаний о революционном театре. Революционном не в том смысле, как понимал его пролетарский актер и певец Эрнст Буш, хотя и с ним Грюндгенсу доведется выступать в 1929-м на зажигательных подмостках политического кабаре (жанр, популярный в веймарские времена). И в его биографии откладывались эти смыслы…
Брак с Эрикой продержался лишь три года – в 1929-м они разошлись. Памела же юному Клаусу предпочла старого Штернхайма – популярного автора, в пьесах которого Грюндгенс стяжал первые лавры. Все это и многое другое было пока что жизнью, а не литературой или кино, где Г. Г. (назовем его так) тоже сделал первые громкие успехи.
В 1931 году, в evergreen фильме Фрица Ланга «М» (или «Город ищет убийцу») он с азартом и брио сыграл инфернального главаря преступного дна (уже тогда в черной коже и в темных очках) vis--vis Питера Лорре, серийного убийцы, за которым и охотится банда. Убийца, он же жертва обуревающего его временами позыва к насилию, стал одним из самых необычных дорожных знаков на пути «от Калигари до Гитлера»[84]. Совсем скоро от этого перекрестка судьба разведет обоих звезд фильма в разные стороны.
Но перед этим, в самый канун трагических для Германии событий, уже на столичной сцене и еще под эгидой прославленного Макса Рейнгардта, Г. Г. создаст роль своей жизни – Мефисто в «Фаусте» Гёте. Не столь монументального и плотоядного мужицкого весельчака, как Эмиль Янингс в памятном фильме Фридриха Мурнау, скорее плута «среди всех духов отрицанья». Недаром в будущей книге Клаус Манн назовет его игру «танцевально ловкой, хитро грациозной, гнусно обольстительной». С самого начала актер найдет для своего Мефисто белую маску адского Пьеро с восклицательными знаками бровей и петушьим пером за ухом. Все будет меняться: строй, власти, дух времени, жизнь вокруг, театр; будет меняться и сам Г. Г., но маска останется все той же.
Мы увидим его четверть века спустя в Москве таким же, но и другим – даже черту не чужды опыты быстротекущей жизни…
А тогда это стало вступлением темы судьбы, ударом меди в оркестре. И просто актерским признанием.
Конец «Пролога в театре». Занавес.
Кажется странным, что роман Клауса Манна «Мефисто», написанный в эмиграции, в самую темную пору становления нацистской диктатуры, был заказным. Что тема метаморфозы художника, его «сделки с дьяволом» и даже прототип главного действующего лица были предложены автору голландским издательством Queirdo. Это ведь было его кровное, может быть, слишком кровное. Но однажды дав пробудиться воспоминаниям, молодой Манн был подхвачен торнадо чувств – гнева, ненависти, любви (Hassliebe[85], – скажет он сам). Слишком личное, высокомерное и обидчивое вкралось вроман попреком протагонисту в отсутствие патрицианской Kinderstube[86]. Ее преимуществами он в избытке наделил в романе своих с сестрой двойников – Барбару и Себастьяна; это было недостойно эстета. Манн-отец, сдержанно похвалив сына, усомнился в достоинстве слишком портретного письма. Но нельзя сомневаться в изумлении, ужасе, отчаянии, которые вызвало у Клауса превращение бывшего нонконформиста, да просто артиста, в один из столпов отвратительной диктатуры, в «обезьяну власти». Обдумывая роман, он, правда, держал в уме Вильгельма Фуртвенглера и Рихарда Штрауса – фигуры европейски более значительные. Но в качестве протагониста выбрал бывшего деверя не потому, что он был хуже других – он был даже лучше, – а потому, что знал и его, и театр с лица и с изнанки.
Нам есть что вспомнить, читая историю карьеры Хендрика Хефгена в Третьем рейхе. Торговля творческими душами – за тиражи, за роли, за дачи и машины, за право посещать «загнивающий Запад», за привилегию стать «обезьяной власти» – не нашла, правда, в отечественной литературе своего Клауса Манна; но при всех различиях, особенностях и оговорках мы можем смотреться в его роман как в зеркало.
Автор обозначает Хендрика Хефгена как случай таланта без характера или, иначе, оппортуниста с талантом. Или, еще иначе, как радикальную и циничную волю к продвижению, как беса тщеславия. Ведь живой, натуральный Грюндгенс не только играл. Он красовался в лучах благосклонности натурального Геринга, получал звания и должности, покупал виллы, жуировал, олицетворял. Хотя по сравнению с «обезьянами власти» сталинского розлива у него было больше степеней свободы. Худо-бедно, он мог выбрать эмиграцию.
Среди своих коллег Г. Г., впрочем, исключением не был. Уехал, правда, Питер Лорре и даже стал любимцем Голливуда на роли подозрительных европейцев, но он был еврей. Уехал и скитался по Европе партнер по вольным шуткам кабаре Эрнст Буш. Но он был «красный» и гнушался стать «бифштекс-наци»[87]. Остался предшественник по роли Мефисто Эмиль Янингс. Он-то успел не только испытать соблазны Голливуда, но даже заслужить «Оскара» еще во времена «великого немого». Но выбрала свободу и не вернулась партнерша Янингса по «Голубому ангелу», восходящая Марлен Дитрих (правда, фон Штернберг экспортировал ее в Голливуд еще «до»).
Но большинство – почти весь корпус актерского цеха от Калигари – Вернера Краусса до насквозь «красного» Генриха Георге, на которого нацизм возложит воплощение «народности», – остался. Актеры более прочих – пленники своего тела и родного языка. Нет, Густаф Грюндгенс, он же Хендрик Хефген (с ненавязчивым «д» в имени Хенрик), не был хуже – он был ближе и дороже. «Роман одной карьеры» стал пульсирующей Hassliebe тиражом в 1200 проданных экземпляров (1936); он стал памфлетом и романом «с ключом», оставленным Клаусом на самом видном месте.
По окончании большой войны, двенадцать лет спустя, великий отец Клауса напишет великий роман о сделке художника с дьяволом и назовет его по следам той же великой немецкой легенды – «Доктор Фаустус». Судьба романа «Мефисто» меж тем сама станет траги-абсурдным сюжетом истории.
Ключ был на виду, и современники легко расшифровывали «псевдонимы». Молодых Маннов. Экстравагантной Николетты – Памела Ведекинд. Теофиля Мардера – полубезумный драматург Штернхайм. Прославленного Макса Рейнхардта узнавали в Профессоре. А Цезарь фон Мук из романа – менестрель и миссионер национал-социализма Ганс Йост, из пьесы которого о Хорсте Весселе пошла гулять фраза: «Когда я слышу слово „культура“, то хватаюсь за пистолет». И проч., и проч., не говоря о покровителе Х. Х., карикатуре на Геринга, и о его супруге, средней актрисе Эмме Зоннеманн (в романе Лотта Линденталь), которая как раз и представила Хефгена «премьер-министру», положив начало его карьерному спурту.
Со сменой столетия и тысячелетия эта плотная ткань соответствий разреживалась. Зато сквозь ее прорехи проступили вспышки слепых прозрений автора.
Клаус Манн, 1930 год.
Предосудительный гомосексуальный житейский фон автор заместил в романе садо-мазо – еще и с негритянкой. Здесь просится фраза, что милитаризованные диктаторские режимы всегда ставили гомоэротизм вне закона. Но в демократической Америке могущественный шеф ФБР Эдгар Гувер преследовал его тем яростнее, что сам был тайным педерастом. Теперь, когда секс-меньшинства Западом признаны де-юре, садо-мазо тоже вошло в рутинный перечень платных секс-услуг. А тогда секс-ориентация реального Г. Г. чуть не стоила ему свободы (происки Геббельса), и недописанный роман на время даже повис в воздухе. Согласно роману, титул прусского государственного советника, предусмотрительно дарованный Герингом, вывел Х. Х. из-под угрозы вечного соперничества двух нацистских бонз (звание «государственного артиста» он получил ранее).
В романе Х. Х. женится на бывшей подруге Барбары Николетте, которая берет садо-мазо на себя. В жизни, как сказано, бывшая невеста Клауса вышла за другого; но в том же 1936 году, когда роман увидел свет, Грюндгенс действительно вступил в многолетний брак с великолепной женщиной и актрисой Марианной Хоппе, принимавшей, кстати, его ориентацию. Такие, лишь отчасти фиктивные, браки бывают не только «оборонительными», но и счастливыми. Кстати, вторым мужем Эрики Манн тоже станет гомосексуальный английский поэт Уистан Оден, столь высоко ценимый Бродским.
Более провиденциальными, чем страсти по сексу, оказались сплетения судьбы Хендрика Хефгена с двумя сценическими партнерами, обрамляющими его оппортунизм своим политическим антагонизмом. Если многие персонажи романа портретны, то эти двое сюжетны и сакраментальны. В канун роковых выборов в рейхстаг «упоительная мысль властвует как над Гансом Микласом, так над и Отто Ульрихсом». Отто Ульрихс – коммунист без страха и упрека, светлый, хотя и не во всем правый, разум. Ганс Миклас – пылкий юнец, прибившийся к национал-социализму в тщетных поисках справедливости, – гремучая смесь одиночества, ненависти, идеализма и веры в фюрера (почему-то он напомнил мне одного из персонажей романа Фейхтвангера «Успех»). Каждый ждет победы своего «правого дела», в то время когда пустая и тщеславная душа Х. Х. ждет только новой роли. Но какой роли!
Эрудиту и эстету Клаусу Манну не вспомнились в этом месте слова Гамлета о том, что актеры – «обзор и краткая летопись века». Случается, однако, что через них говорит темный оракул истории.
Меж тем в его же описании Мефисто – Хефгена есть нечто большее, чем восхищение актерской удачей. Манн пишет о несчастливости хефгеновского (грюндгенсовского) сатаны, о перепадах от «жуткой меланхолии» и «ледяной печали» к «сомнительной веселости». О его горестном знании людей, их «злых тайн», о боли за них и о взгляде отчаяния из-под маски феерического грима. Дух отрицанья, дух сомненья в его описании больше и значительнее личности лицедея Хефгена. Недаром Томас Манн в речи на свадьбе Эрики и Грюндгенса сравнил артиста со светляком, незаметным днем и сверкающим вечером, на сцене. Мефисто знал…
Впрочем, оракул истории говорил и через автора романа, и тоже неведомо для него.
В романе Х. Х. с помощью своего покровителя, хозяина Берлина вызволяет из лагеря Отто Ульрихса. Правда, при второй попытке выручить непримиримого подпольщика могущественный патрон указывает любимчику пределы его возможностей. Ульрихс гибнет в застенке, и таинственный свидетель обещает Хефгену возмездие (напомним: на дворе середина 30-х).
В 1943 году политэмигрант Эрнст Буш, постранствовав по Европе и СССР и отвоевав в Испании, будет интернирован и этапирован на родину, прямо в лапы нацистов. И тут роман станет былью. Бывший левый кабаретист, ныне интендант Государственного театра, нацистский вельможа Густаф Грюндгенс выцарапает Буша почти из-под виселицы. Буш дождется прихода советских войск в тюрьме Бранденбург и доберется до своей старой берлинской квартиры, где еще значится на дверях его имя.
Сбудется и другая, еще более странная, встреча из романа. Обольщенный призраком национал-социализма и обретший образ врага в лице левого Хефгена, который к тому же выгнал его из театра, Ганс Миклас оказался одним из самых живых и страстных персонажей книги. Читатели спрашивали о прототипе; даже мать автора Катя Манн задавалась вопросом, кого он ей напоминает…
Однако долгожданный приход к власти национал-социалистов не принес Микласу утоления, хотя и вернул его в театр. Очутившись снова на сцене в небольшой роли Ученика, он снова оказался в присутствии того же Хефгена, в той же роли Мефисто, взысканного не только теми же овациями публики, но и милостями одного из первых лиц его, Микласа, партии…
Автопортретную зарисовку автора принято видеть в мимолетном наброске Себастьяна, загадочного спутника Барбары, – Клаус Манн позволил себе в романе это скромное камео. Ему он отдал свое обидчивое патрицианское превосходство. Но если приглядеться, его внутренний смятенный человек гораздо зеркальнее, хотя, может быть, и помимо сознания, отразился в «злом мальчике» национал-социализма – гордом и честном, хрупком, но несгибаемом, идеалисте и мстителе, бунтаре и жертве одновременно. Однажды усомнившись, Миклас безоглядно покинет стан победителей, чтобы ими же быть убитым. Автору не надо было искать для Ганса Микласа прототип, достаточно было вывернуть наизнанку самого себя. Этот несчастный, уязвимый характер – болевая точка романа, его потайной ключ, может быть, и нечаянный.
Через десять лет после выхода романа, в 1946 году, когда Третий рейх лежал в развалинах, Клаус Манн снова сидел в зале Берлинского театра, и снова на сцене был Хефген – Грюндгенс, и снова зал встречал его овацией – кошмар Ганса Микласа повторялся наяву.
Побывав в ежовых советских рукавицах, Густаф Грюндгенс сравнительно быстро прошел процедуру денацификации. Он был нацистским вельможей, но не был ни военным преступником, ни даже одиозной фигурой нацистской пропаганды. Большинство подведомственных ему актеров отзывалось о нем хорошо, но решающим стало ходатайство Эрнста Буша. Оправдывались слова Х. Х. из романа, что театр нужен при всех режимах.
Меж тем как Грюндгенс вернул себе коронную роль Мефисто, роман под тем же названием не находил себе издателя на родном языке. Еще через два года, в мае 1948-го – на фоне разрыва с издателем, – Клаус Манн добровольно ушел из жизни. Известны были его суицидальные склонности, и, может быть, появление свежего номера журнала «Шпигель» с обложкой и титульной story, посвященной судьбе Густафа Грюндгенса, не имело к этому отношения.
В конце книги указано, что она изображает «типы, а не портреты». Но даже драматическая смерть автора не сдвинула судьбу «Мефисто» с места. Понятно, герой романа неявно этому препятствовал (хотя есть весьма любопытное упоминание, будто у Г. Г. была идея самому экранизировать сюжет). Эрика Манн – Барбара романа – тщетно стучалась во все западные издательства. К их стыду, решимость (и то с проволочками до 1956 года) проявило лишь гэдээровское издательство Aufbau-Verlag. И уж вовсе парадоксально, что в Западную Германию «Мефисто» просочился в качестве «тамиздата».
Через пятнадцать лет после смерти Клауса не стало и его заклятого друга-врага, который успел прожить всячески плодотворную жизнь в искусстве. Но злоключения книги не прекратились, даже наоборот. Наследник Г. Г. Петер Горский мог, уже не стесняясь и не таясь, обращаться в суд. «Дуэлью мертвецов» окрестил это противостояние блестящий критик Марсель Райх-Раницкий (а можно бы перефразировать: «дуэль самоубийц», потому что в 1963 году Густаф Грюндгенс вдали от дома, в Маниле, тоже, по видимости, покончил с собой).
В 1971 году решением Первой коллегии Федерального Конституционного суда роман был еще раз убит, и, казалось, наповал. В итоге тяжбы между защитой прав личности и свободой творчества на него было наложено бессрочное вето.
Здесь надо сделать небольшое отступление. В романе продавший душу наказан внутренним – не внешним – фиаско в сакраментальной для любого актера роли Гамлета. Гамлетовский комплекс романа яснее прочего маркирует принадлежность автора-модерниста великой гуманистической традиции XIX века. Гамлет – отдельная тема, и я выношу ее за скобки, но на разломе времен, в «оттепель», нам в свой черед доведется пережить тот же болезненный разрыв с образом меланхолического принца, героя бездействия, и открытие новых, непохожих его воплощений, которые Клаусу Манну еще казались кощунством.
Меж тем за кулисами тоталитарных режимов обнаружилась такая бездна вседозволенности, такое обесценение человеческой жизни, что любого гуманизма оказалось мало. Пришлось создавать Всеобщую декларацию прав человека. Она была принята 10 декабря 1948 года на сессии ООН в Париже (СССР, впрочем, воздержался). Напомню: Клаус ушел из жизни в мае. Его добровольная смерть могла бы стать пограничным знаком между эпохой традиционного гуманизма и эпохой «прав человека». А это вовсе не одно и то же. За протекшие шестьдесят с лишним лет «защита прав» также обнаружила свои pro и contra, нередко защищая насильников или террористов от их жертв, – но это к слову.
Густаф Грюндгенс в роли Мефистофеля – шута императора, 1958 год.
Во всяком случае, решение высокого суда, который отдал предпочтение правам перед творчеством, время подвергло эрозии. Опуская хитрые и занимательные перипетии литературно-юридической драмы, перескажу только хеппи-энд. В глубокой тайне подготовив всю операцию, издательство Rohwohlt Taschenbuch доставило в январе 1981 года первый тираж книги (25 000!) в магазины не только без обычной рекламы, но и без предупреждения. В последующие месяцы было продано почти полмиллиона экземпляров, и опальный роман надолго возглавил списки бестселлеров (нет рекламы лучше запрета – эти грабли нам хорошо знакомы).
Экземпляр 2008 года, который я держу в руках, – пятнадцатое издание. Именно из послесловия Михаэля Тетеберга я и заимствовала всю удивительную хронологию этой дуэли, где оба победителя не получили ничего и получили все.
В том же, 1981 году вышел на экран фильм Иштвана Сабо «Мефисто» с Клаусом Мария Брандауэром в роли Хендрика Хефгена. Мы в СССР увидели его почти без опоздания. Для меня это было не просто великолепное кино (две премии на Каннском фестивале, в том числе премия кинокритиков ФИПРЕССИ, плюс «Оскар» за лучший иностранный фильм, не считая прочего), но и один из самых содержательных ответов на вопрос, с которого мы с Юрой Ханютиным когда-то начали выдумывать сценарий под соответствующим названием: «ОБЫКНОВЕННЫЙ фашизм». Как обычный, нормальный человек становится соучастником? Фильм Сабо был ближе к нашему вопросу, чем роман Клауса Манна, как раз потому, что он больше не был ни памфлетом, ни картиной с ключом, ни садо-мазо. История Ганса Микласа тоже больше не была автобиографической – только попутной сюжетной линией. Эмоциональный центр сместился и целиком отошел к Хефгену – Брандауэру, который потерял оттенок как монструозности, так и плебейства, зато воплотил переливчатость и обаяние манновского лицедея. Ведь и в романе Х. Х. еще испытывает чувства сомнения, вины, угрызений, ныне почти отошедшие по ведомству «прошлого века». Персонаж Брандауэра отдается одиозному режиму менее надрывно, чем манновский, с обертонами легкомыслия и гедонизма, но оказывается незащищенным перед его брутальностью.
Роман, как было сказано, кончается анонимной угрозой возмездия в неопределенном будущем. Но режиссер замыкает его в пределах режима не только потому, что в жизни возмездие не состоялось. В фильме могущественный патрон Х. Х. не похож ни на манновскую карикатуру, ни на исторического Геринга. Он не ужасает – это более или менее обычный, даже добродушный бонза (я думаю, памятный Мюллер Броневого чем-то ему обязан). Но в финале, когда Хефген почти достиг своего Олимпа, премьер-министр приглашает его с собой и показывает чуть заигравшемуся лицедею, где настоящий театр рейха и кто настоящий режиссер. На пустом стадионе острые лучи прожекторов бьют в Хефгена как удары, он отступает перед ними – не убитый, но униженный и почти уничтоженный.
Время меняет акценты. Думаю, этот финал и был автобиографическим высказыванием венгерского режиссера, не понаслышке знавшего пожатие каменной десницы авторитарного (даже не тоталитарного) режима.
Заключительная фраза Хефгена: «Я ведь всего-навсего самый обыкновенный актер!» – тоже пополнилась смыслами.
Со временем, когда страсти по Мефисто начали отходить в прошлое, стало очевидно, что реальный Густаф Грюндгенс не ходил по трупам. Он хотя и пользовался с удовольствием положением, предоставленным ему режимом, но в той же мере и обращал его на спасение и защиту подданных театрального цеха (в том числе евреев и «красных»). Притом куда шире и не столь цинично, как полагал автор романа. Его актерское тщеславие питало его же театральный идеализм – потребность оградить достоинство искусства и актера и создать оазис высокой культуры и классики в недрах ужасного режима.
Здесь я позволю себе свою реплику, и тоже автобиографическую.
В начале 90-х, когда мы делали выставку «Москва – Берлин»-1, я выбрала для статьи в каталоге второстепенную тему, которая казалась мне пренебреженной историками культуры, но очень важной: чем был театр не только в системе власти, но и в реальной жизни общества, для живых людей. Думаю, что название этой статьи имеет прямое отношение к сюжету «Мефисто»: «Классика в театре. Фасад империи и эстетическое убежище». Оба режима знали, что классика украшает, но «на классиков нельзя положиться»; а нам повезло застать еще фрагменты «золотого века» театра, его фантастических высот. Как минимум театр помогал нам держать планку ЧСД (чувства собственного достоинства) и выражать протест, хоть молчаливый, но громкий.
Так и у Клауса Манна: в Гамбурге раздались «демонстративные, почти бунтарские аплодисменты» свободолюбивому монологу маркиза Позы Шиллера; в Мюнхене его же «Разбойники» прозвучали как актуальная революционная драма. Немцы тоже не были поголовно нацистами, многим «эстетическое убежище» было очень кстати. И актер – очевиднее, чем кто-нибудь другой – мог его предоставить. Не говоря уж о «летописи века»…
В 1959 году в помещении Детского театра, что на Театральной площади, нам посчастливилось увидеть знаменитого Густафа Грюндгенса в его коронной роли Мефистофеля в «Фаусте» Гёте. Он был уже немолод, и прежней танцевальной грации, запечатленной Клаусом Манном, убыло. Не только годы, но и опыт жизни отяжелили образ плута и весельчака обертонами язвительной, почти мрачной иронии. С самой песенки о блохе, которой он подыгрывал на дудке, выхваченной из воздуха, было видно, что людишки вызывают у этого сына преисподней не только боль, но и горечь и желчь: «Творенье не годится никуда!», как весьма вольно и смягченно перевел слова Мефисто Пастернак…
Сравнительный способ анализа всегда имел для меня большую привлекательность, потому что в жизни, не говоря о работе, я нередко сталкивалась с изоляционизмом сознания, причем с какой стороны ни возьми. Не говорю о российском мифе нашей уникальности, но и немцы, по моим наблюдениям, достаточно ревниво относились к подобным сопоставлениям, боясь «банализации» своего худшего из зол. Меж тем даже самый железный из занавесов не смог полностью исключить СССР из мирового процесса. Два соседних тоталитаризма, с одной стороны, оборачивались друг на друга, с другой – независимо порождали сходные явления. То, что когда-то в зальчике Госфильмофонда поразило нас своей похожестью, при ближайшем рассмотрении оказалось столь же и не похоже. Короче, тема не исчерпывалась кино.
Две статьи на советско-нацистскую тему я написала для мощного исследовательского проекта о русско-немецких отношениях аж с XVII века, начатого когда-то Львом Копелевым и завершенного Карлом Аймермахером.
Из сферы культуры я выбрала темы, максимально приближенные к повседневной жизни обычного человека: как она отразилась в официальном зеркале массовых иллюстрированных журналов и в неофициальном зеркале подпольных анекдотов обоих режимов. В них много сходного, немало и разного, и это разное относится не столько к области истории как науки, сколько к сфере традиций или того, что принято называть ментальностью. Они оказываются устойчивее «предлагаемых обстоятельств».
Легко на сердце – Kraft durch Freude[88]
«Огонек» и BIZ
Смотреть, глядеть, видеть!
На самом деле логоцентристская эра (в передаче новостей, во всяком случае) пошла на убыль задолго до наступления эпохи, которую мы теперь называем аудиовизуальной. С момента, когда Дагер и Ньепс обнаружили воздействие светового луча на серебро, человечество, еще не отдавая себе в этом отчета, предпочло изображение тексту. Приоритет принадлежал газете, но иллюстрированные журналы, по авторитетному мнению Ж-Л. Серван-Шрайбера, заполнили две прорехи в газетной циркуляции. Их новости, не рассчитанные на срочность, могли в багаже коммивояжера достичь «глубинки», и, главное, они могли осуществить рекламу на общенациональном уровне[89].
Иллюстрированные журналы тех времен, когда передача новостей на расстояние еще переживала пору младенчества, фактически исполняли роль будущего малого экрана и были его прямыми предшественниками. Они доставляли зримые новости на дом и делали их частью семейного и общественного обихода.
Я выбрала для сравнения из советских и немецких два самых популярных массовых журнала той поры. Сравнение советского «Огонька» и немецкого Berliner Illustrierte Zeitung (BIZ) 30-х годов на уровне тематическом – не единственный и, увы, даже не самый интересный, зато исходный уровень.
Советско-германские параллели этого времени менее всего спекулятивны или поверхностны. Им посвящена, к примеру, существенная часть новейшей обзорной работы немецкого историка Д. Шмихера-Аккермана «Диктатуры в сравнении» (Diktaturen im Vergleich). С другой стороны, российский социолог и демограф А. Вишневский в своей монографии «Серп и рубль. Консервативная модернизация в СССР» замечает:
И географически, и исторически Россия была ближе к Германии, чем другие страны мира, постепенно втягивающиеся в модернизацию… в частности, в сходстве видения идеального будущего. Оно было не одинаковым, а именно сходным… Модернизация не осознавалась здесь во всей ее сложности как многосторонняя и глубинная перестройка всего социального тела, а становилась чуть ли не синонимом одного лишь промышленно-технического прогресса, который можно сочетать с сохранением социальной архаики[90].
Многосторонний анализ – социальный, экономический, демографический – приводит его к выводу о «догоняющем» типе развития обеих стран восточного региона Европы с общим по отношению к Западу комплексом. Действительно, при вопиющей разности уровня и несходстве, почти противоположности, ментальной – обе страны могли глядеться друг в друга как в зеркало. Именно полярность и именно экстремальность делала их партнерами-соперниками на ринге межвоенной Европы. Социалистическая утопия советского образца, как и германская образца национал-социалистического, перестают в этом свете быть выпадениями из истории, как это иногда представляется, и становятся одним из закономерных ее этапов. При этом полярность лозунгов оказывается менее существенной составляющей, нежели практика тоталитарных режимов.
На самом деле 20–30-е годы были временем достаточно широкого тоталитарного (по Ханне Арендт) эксперимента или, по другой терминологии, moderner Diktaturen[91]. Именно на этом фоне довелось России совершить в ушедшем столетии свой «большой скачок» в самой консервативной, нерациональной и мучительной из форм. Пик пришелся на 30-е. Отложившись в памяти броской эмблематикой и терминологией, они все еще во многом кажутся сфинксом. Между символикой, статистикой и соцреализмом простирается трудноуловимая повседневность.
Разумеется, иллюстрированный журнал предлагает ее в форме достаточно идеологизированной – на «буржуазный» или же на «социалистический» лад. Все же текучая материя быта никогда не может быть формализована до конца, зато фотография, помимо вербального смысла, часто имеет латентное содержание, и подчас время служит проявителем не хуже химикатов. Именно здесь открывается возможность для того «эмпирического сравнения диктатур», о котором упоминает Аккерман[92].
Массовость еженедельников, их заведомая «досуговость», чтобы не сказать развлекательность, делает их по сравнению с ежедневной газетой менее политизированными, более «обывательскими». При этом эволюция обоих изданий была весьма различна.
Плакат к 20-й годовщине Октябрьской революции в «Огоньке» 1937 года.
В 1941 году BIZ публикует похожую афишу фильма Sieg im Westen, сделанного главным командованием сухопутных войск.
Самый первый номер журнала «Огонек» вышел в декабре 1899-го как приложение к либеральной газете «Биржевые ведомости» (издатель – Станислав Проппер). В 1918 году издание популярного еженедельника прекратилось. В 1923-м оно было возобновлено по инициативе блестящего журналиста Михаила Кольцова, который и стал главным редактором советской версии «Огонька». На рубеже 30-х журнал издавался на плохой газетной бумаге, но нес еще на себе ожоги авангарда. Его фотографы с большей или меньшей отвагой прошли через горнило дерзких новаций Родченко. Их массовая продукция держит уровень. По мере наступления «имперскости» фотография его успокоится, сделается менее документальной, более репрезентативной, верстка – менее монтажной. Журнал приобретет зримые черты соцреализма.
BIZ был основан в 1892 году в рамках крупнейшего издательского дома «Улльштайн» – наступала эпоха массового читателя. На исходе Веймарских времен это был образцовый буржуазно-либеральный журнал на хорошей бумаге, в отличной полиграфии. Его жанровая фотография была традиционнее, чем в «Огоньке». Зато широко представлено было американское репортажное фото. В памятном 1934 году Улльштайны принуждены будут уступить свой семейный концерн НСДАП и отправиться в изгнание. Наступление нацизма, в свою очередь, переоденет BIZ на свой манер, навязав ему тематику и стилистику a-ля Лени Рифеншталь.
Со временем структура и характер обоих журналов сближаются. «Агитация за радость» правит бал. Символическими служат одни и те же темы (авиация, Арктика). А в некоторых пунктах (например, Парижская выставка 1937 года) случается прямое пересечение. При этом оба издания не лишены соревновательности: любимый враг держится в окуляре.
Буржуазный и антибуржуазный журнал
1930 год был одинаково рубежным для СССР и Германии. После краха Нью-Йоркской биржи (24 октября 1929 года) началась Великая депрессия, особенно страшная для Веймарской республики, отягченной последствиями Версальского мира. 14 сентября 1930-го национал-социалисты стяжают свой первый заметный успех на выборах в рейхстаг.
В СССР завершится в основном и главном вторая, сталинская, революция (коллективизация), начнутся сталинские пятилетки и урбанизация, спровоцировавшая исход деревни в город. Это будет бомба замедленного действия, но последствия ее пока неразличимы. Пока кажется, что индустриализация сможет в кратчайшие сроки сделать отсталую страну передовой.
Понятно, что оба журнала очутятся в это время перед разными задачами и разной аудиторией.
BIZ был журналом более всего развлекательным и сколько мог на социальные потрясения закрывал глаза. Минимум политики: Гитлер попал в кадр однажды как свидетель на процессе (1930. № 25. С. 1146). Зато звезды – спорта ли или кино – Макс Шмелинг, Чарльз Линдберг, Марлен Дитрих, высадившаяся в Голливуде, торжества и свадьбы величеств, в том числе самых экзотических, – его вечный сериал. Сенсация – perpetuum mobile СМИ, хотя она еще остается функцией сюжета по преимуществу. Еще не создана сенсационная верстка послевоенных журналов, еще фотография тщится успокоить читателя.
Оба журнала населяют разные люди. BIZ – журнал о городе и для города. Классово выдержанная массовка «Огонька» – пока преимущественно деревенская: на страницах журнала предстает лицо крестьянской страны в момент ее исхода в город.
«Огонек» на рубеже десятилетия куда менее развлекателен. Он не стесняется своей агитпроповской функции, и его конек – жизнь врасплох. Удельный вес фотографии в нем выше, а верстка монтажнее, чем в немецком. Он пока что старается, по слову Маяковского, жизнь «переделать», а не «воспевать».
Идеолог и ментор революционной фотографии Родченко связывал разрушение старой фотографии с разрушением старого мира, а новую – с борьбой «за фотографический язык для показа советской темы», с поиском точек, с каких мир «еще не привыкли видеть». Он был внимателен к почерку каждого из репортеров, перебарывал инерцию одних, учил других. Уже и сам Родченко был объявлен формалистом, но еще заметна на страницах «Огонька» его «агитация за факты… за репортаж…»[93]. Мощный сдвиг, спровоцированный им, помогает сделать видимым сдвиг, переживаемый страной.
Знаменитая фотография – «Едут строить Москву». Крестьяне-«отходники», которым завтра придется стать индустриальными рабочими, принять в свои руки новейшие технологии, импортированные с Запада, только что сошли с поезда. Подпись императивна: «Одним из „узких“ мест… является обеспечение… квалифицированной рабочей силой… Промышленное строительство может и должно быть в полной мере обеспечено рабочей силой» (1930. № 11. С. 7). Едва ли какая статистика может доходчивее объяснить, в какое «узкое» место упрется «громадье планов». Слово «квалифицированный» приходит в наглядное, даже кричащее противоречие с фото: крестьяне еще не сняли лапти, везут из дому пилы – все свое «индустриальное» прошлое. Пятилетка, забывшая учесть человеческий фактор, на страницах «Огонька» становится очередной гражданской войной. «С ФРОНТА ПЯТИЛЕТКИ. Оперативная сводка». Проходная электрозавода эффектно оформлена в виде танка с пушкой. «Рабкоры обнаружили в трансформаторном бесплановость, разгильдяйство и вредительство» (1930. № 26. С. 3). Дефицитный сварщик вместо энтузиазма хотел, чтобы больше платили, и был с позором изгнан. На «Красном путиловце» прорыв (одно из любимых слов эпохи), «оппортунистическое руководство». «…В ряд стоят американские „барносы“. Они молчат, ибо нет умелой руки, которая пустила бы их в ход. Нет хозяйского глаза, который уберег бы их от бесконечных поломок. „Только обучим рабочего – он и летит на другой завод, где больше платят…“ В бой на ликвидацию прорыва!» (1930. № 28. С. 8.)
При этом люди часами стоят в хвостах в буфете. При этом «на фронте продовольствия» и «на волне общественности» родилась «новая форма рабочего снабжения» – «закрытые распределители продуктов питания» (1930. № 30. С. 3). На фото распределителя можно разглядеть плакатик, призывающий продавца и покупателя к взаимной вежливости.
Просматривая комплекты журнала, ставшего всесоюзной стенгазетой, можно шаг за шагом проследить, как во встречном движении верхов и низов вместо цивилизованного хозяйствования рождается модель мобилизационной советской экономики с ее доминантами – распределением вместо торговли и поиском вредителей или врагов народа вместо заботы о квалификации рабочих. Журнал публикует эффектный, на две полосы, фотомонтаж со знаменитого процесса Промпартии: «Пролетариат советской страны судит контрреволюционеров» (1930. № 35. С. 8–9).
«Огонек»: «Едут строить Москву», 1930 год.
«Огонек»: Колонный зал Дома Союзов. Специальное присутствие Верховного суда СССР, рассматривающее «дело промпартии», 1930 год.
Еще влиятельный в это время международный отдел журнала показывает огромный митинг безработных в цирке Буша в Берлине, полицейских-шупо, оцепивших кинотеатр, где идет нежелательный фильм Ремарка «На западном фронте без перемен», – свидетельства классовой борьбы в Германии (1930. № 36. С. 11).
BIZ глядит на восточного соседа со смешанным чувством ожидания и опасения. В объектив попадает разное – огромный новый дом в Харькове – брат Дома на набережной (1931. № 5. С. 166) и разрушение храма Христа Спасителя (1931. № 7. С. 244). Быт колонии общего режима и ленинский монумент из фильма Пудовкина. Среди европейских красавиц представлена и русская – спортивная и стриженая.
Иногда цитируется фотография «Огонька»; подчас она дает повод для переосмысления. Снимок «Чистка в соваппарате ВСНХ. Рабочий класс проверяет» (1930. № 8. С. 6), демонстрирующий праведную пролетарскую бдительность, получает новую подпись: «Лицо господствующего класса» (BIZ. 1930. № 116. С. 666). И тогда на первый план выступает латентный смысл того же фото: пугающая, почти монументальная брутальность.
Интермедия
Больше всего разводила оба издания реклама. Это может показаться частностью, но, по Серван-Шрайберу, вечно проблематичная и предосудительная связь иллюстрированных журналов с рекламой носит не прикладной (источник финансирования), а системный характер. Само происхождение подобного типа издания он относит к «мичуринскому» скрещиванию рассылаемых почтой каталогов готового платья и беллетристических сериалов[94]. Развлечение и торговля в одном флаконе – координаты жанра.
В буржуазном BIZ этот генотип проявлен в полном объеме. Реклама и романы с продолжением (иллюстрации рисованные) составляют его несущую конструкцию. Репортажная фотография (часто американская) – не то чтобы гостья, но пока еще и не хозяйка на его страницах. В «Огоньке» может показаться удивительным само присутствие рекламы. На исходе нэпа она служит подспорьем, но едва ли богатым источником финансирования. В условиях же дефицита и распределения ей мало что достается рекламировать: свободная торговля товарами и услугами все больше уходит на теневую сторону.
BIZ выбирает королеву красоты.
BIZ: реклама пылесоса Siemens.
К прочим дефицитам относится дефицит места. Реклама «Огонька» невелика по объему и ассортименту, убориста и не располагает фотографией. В духе наших дней можно предложить фрейдообразную версию: в рекламу – после короткого всплеска дискуссий о свободной любви – вытесняются ставшие табу квазиэротические предметы вроде средств от импотенции и облысения, какие-то английские кровати, жемчуг для дам, советская парфюмерия ТЭЖЭ[95] (последняя, впрочем, скорее всего, функция энергии П. С. Жемчужиной, супруги Молотова). Можно предложить версию социальную. В обществе, сдвинутом со всех опор, маниакальной становится реклама всяческих самоучителей (вспомним пьесу Николая Эрдмана «Самоубийца»). Хотя рекламируются и вообще печатные издания, иногда замечательно интересные – вроде уникальной библиотеки мемуаров, издаваемой Обществом политкаторжан (традиционный логоцентризм культуры в малограмотной стране).
«Огонек»: ударница в процессе починки трактора.
Однако никакого целостного образа – ни лысеющего импотента, читателя мемуаров, ни угреватого юнца, читателя приключенческих журналов, ни пудрящейся нэпманши – эта реклама не предлагает. Она выживает на периферии коллективного образа крестьянской страны, рванувшейся к модернизации.
Напротив, BIZ предлагает зримый образ читателя, и в особенности читательницы, во всех его материальных слагаемых, начиная от корсета Felina и кончая мотоциклом DKW. Часы Alpina, обувь от Hess, Tack или Dorndorf, платье Bleyle, чулки Elbeo, мыло Palmolive, пудру Coty. Среди кремов лидируют Mouson и Nivea… Крем Ponds рекламируют звезды: Ольга Чехова, Марлен Дитрих, Лени Рифеншталь. Не забыть супы Knorr и проч., и так далее. Таким образом, в немецком журнале женщина выступает как сексуальный объект (как теперь говорят) в ореоле индустрии «дамского счастья», составляющей немаловажную и доходную отрасль в любой развитой стране.
В советском издании предмет женских мечтаний – вовсе не конкурс красоты, а трактор, культовый предмет ранних 30-х. Женское равноправие, кстати, занимало одну из верхних строчек в «списке благодеяний» советской власти, и она реализовала его в самых тяжелых мужских профессиях. На страницах «Огонька» женщина выступает в качестве «трудовой единицы» (А. Коллонтай), причем трудом в СССР называлась работа физическая по преимуществу.
Между тем не столько полураздетые фотомодели в полукорсетах маркируют степень разрыва в образе жизни, сколько рядовая рисованная реклама пылесоса Siemens – маленькие картинки наподобие клейм на иконах представляют почти весь набор бытовых электроприборов, которыми мы пользуемся и сегодня. В «Огоньке» еще и через десять лет предметом даже не рекламы, а обсуждения станут веник и чайник, а новинкой – медленный керогаз. Это означает, что в пору диктатуры Германия вступит, будучи развитой индустриальной страной с европейским уровнем жизни, тогда как в СССР еще только начиналась урбанизация, а быт и вообще предполагался обобществленным: Магнитогорск «проектируется на основе полного обобществления культурно-просветительной и бытовой жизни всех трудящихся»[96].
Однако массовый журнал, даже буржуазный, не мог игнорировать наступившую депрессию. К 1932 году на страницах BIZ появятся женщины, озабоченные уже не корсетом Felina, а тарелкой супа (1932. № 3. С. 61), целые лагеря-времянки (1932. № 4. С. 89) и стойбища велосипедов безработных перед биржей труда (1932. № 23. С. 757) – протокадры пролет-фильмов Ютце и Брехта – Дудова. Безработные сами создадут отряды добровольной трудовой повинности (1932. № 14. С. 411) – Третий рейх не выдумает ее, а заимствует из наличной практики так же, как большевики – свои закрытые распределители. Политика ворвется на страницы уже не в респектабельном обличье конференций или вояжей престарелого Гинденбурга, а в возбужденных массовках избирательных кампаний. Роль монтажера возьмет на себя история: на полосе встык станут пролет-митинг с Тельманом и марш наци с Гитлером (1932. № 10. С. 270–273). Это будет апогей и эпилог буржуазной объективности. В Америке тоже идет бурная избирательная кампания: Рузвельт снимается в кругу семьи.
Восточный сосед по-прежнему остается в окуляре, тем более что это единственная страна, избежавшая кризиса. Сталин, молодой и пока мало понятный, согласился позировать в Кремле немецкому репортеру (1932. № 19. С. 595). Среди портретов высокопоставленных жен – портрет Аллилуевой (оба фото до постсоветского времени в России не публиковались).
1932 год в «Огоньке» проходит под девизом: «Все своими руками, из своих материалов, своими машинами» (будет издано даже специальное приложение под тем же заголовком) – социализм в одной стране готовится к возможному режиму автаркии. Журнал заполняется «портретами» вещей. Здесь можно найти мелочи вроде скрепок и кнопок, предметы быта – фотоаппараты и часы, патефоны и телефоны, но преобладает тяжелая промышленность – домны, печатный станок «Пионер-1», тракторы и генераторы, локомотивы и самолеты. Вишневский напишет по этому поводу:
Центральным звеном модернизаторской стратегии большевиков было ускоренное превращение страны из аграрной в индустриальную… Так был задан ритм перекачивания ресурсов от потребления к накоплению… Массовый потребитель в СССР оказался отстранен от участия в формировании макроэкономических пропорций, а это привело к подавлению обратных связей в экономической системе[97].
Спускаясь с макроэкономического уровня на массово-журнальный, надо заметить, что между самой пошлой рекламой и «выставкой достижений» было такое же различие, как между понятиями «торговля» и «снабжение». Не говоря об ассортименте того же «Сименса», дефицитный быт коммуналки способствовал сохранению крепостной ментальности не меньше, чем идеология. Переживая трудности урбанизации, новый горожанин не получил главного – личной независимости.
В 1932 году победу на выборах в США одержал Рузвельт и его Новый курс (New Deal).
В 1933-м победу на выборах в Германии – при явном попустительстве Коминтерна – одержал Гитлер. BIZ, массовый журнал, некогда либеральный, в руках новых хозяев на глазах переодевается в форму и временно «орабочивается» (социализм как-никак). Среди портретов фюрера, всяческих знаков различия и эмблем – рисованные первомайские постеры – горделивый арийский рабочий (1934. № 17. С. 579), а также рабочий и капиталист, вдвоем держащие немецкую экономику (1934. № 12. С. 375) – символ нового корпоративного государства. Военной пропаганде пока уделяется место лишь в рекламе сигарет Trommler («Барабанщик») и Oberst («Полковник») с соответствующими картинками.
Тем временем Россия в «Огоньке» постепенно утрачивает свое крестьянское лицо. Рядом с тракторами и индустриальными фото в 1933 году появляются юные музыканты-лауреаты (среди них будущий великий пианист Эмиль Гилельс), залы Библиотеки им. Ленина, Парк культуры и отдыха. Культ личности Сталина, начавшись два года назад, становится таким же привычным, как и культ Гитлера на страницах BIZ.
Дуэль диктатур
Разумеется, невозможно вот так, накоротке, обозреть весь корпус тем – нарастание антисемитской пропаганды, милитаризация, а затем и европейская экспансия – в немецком журнале. Возгонка идеологии «осажденного лагеря», пропаганда достижений социализма в одной стране – в советском. Я остановлюсь лишь на отдельных значимых годах (1937, 1939, 1941) и на отдельных значимых темах.
К этому времени «Огонек» стал респектабельнее, бумага получше, зато монтажность и острая документальность фотографии пошли на убыль. Пафос репортажа со строительной площадки и задор всесоюзной стенгазеты – тоже. От крестьянской массовидности он продвинулся в сторону советской «буржуазности» – впрочем, простодушной. Взамен былого боевитого интернационализма он обратил свое внимание на «национальные по форме», хотя и «социалистические по содержанию» культуру и жизнь собственных республик.
BIZ, со своей стороны, несколько похудел за счет рекламы, сдал в архив буржуазную объективность, нацифицировался, оставив рабоче-крестьянскую риторику лишь для юбилейных дат. Впрочем, четырехлетние планы – аналоги сталинских пятилеток – не лишены перспектив. Дефицит сырья заставил Германию развить отрасль «эрзацев», как тогда выражались (иначе говоря, химию), которая в наше время составит основу мощной промышленности.
Если советский журнал культивирует дружбу народов, то нацистский – дружбу вождей народов. Парадная партийность, или партийная парадность, становится доминантой его сюжетов и стиля.
Пышный визит дуче (потеряв статус первого, он пока еще сохраняет положение равного). Репортаж о каудильо – в глубине кадра отчетливо виден портрет фюрера. Сталин примет к сведению щеголеватую мундирность, отмененную революцией, и станет вводить ее в СССР в войну. Пока ему импонирует имидж, афористически сформулированный для внешнего мира Барбюсом: с лицом рабочего, с головой ученого, в одежде простого солдата.
BIZ: «Историческая встреча Адольфа Гитлера и Бенито Муссолини: фюрер и дуче принимают парад частей СС на Королевской площади в Мюнхене», 1937 год.
Меж тем как советское издание все больше замыкается в границах «шестой части света», немецкое (коммерческое как-никак) старается удовлетворить привычное любопытство своего покупателя, по-прежнему не пренебрегая ни экзотикой дальних стран, ни светской жизнью (вроде коронации английского наследника), ни курьезами мировой моды, ни репортажным американским фото. В этом смысле он старается сохранить свой развлекательный потенциал и европейский трэн. Голливуда в нем едва ли не больше, чем главной немецкой киностудии УФА.
Удельный вес фотографии в BIZ увеличивается, зато «Огонек» охотнее, чем прежде, допускает графику. Но из-под спуда нацистского четырехлетнего юбилея, так же как из-под многостраничных коллажей «Огонька», воспевающих двадцатилетие революции, все громче звучит военная тема. Встречная эволюция чем-то напоминает сказку Киплинга «Откуда взялись броненосцы».
Разумеется, самая симметричная тема обоих изданий – вождь, точнее, вожди и народ. Слово «культ» в обоих режимах к этому времени теряет свою переносность и формирует тип «политической религии»[98].
Небольшая заметка в «Огоньке» по непервостепенному поводу состоит преимущественно из эпитетов в превосходной степени:
20 декабря в Большом Кремлевском дворце, в присутствии великого вождя народов т. Сталина и его славных (здесь и далее курсив мой. – М. Т.) соратников открылось Всесоюзное совещание жен командного… состава РККА. В зале, где лучшие представители… народа утверждали великую сталинскую конституцию, собрались боевые подруги… передовые женщины нашей славной Красной Армии. В выступлениях… вырисовывается замечательный облик женщин, безгранично любящих свою страну, умеющих сочетать заботу о семье с большой (курсив мой. – М. Т.) общественной работой, готовых в любую минуту встать рядом со своими мужьями на защиту СССР (1937. № 1. С. 4).
«Огонек»: «Товарищи Сталин и Ворошилов на Всесоюзном совещании жен командного состава РККА», 1936 год.
В BIZ, посвященном юбилею, в фото и текстах вождь прославлен во всех его мыслимых ипостасях – но всегда под эгидой национальной идеи.
Народный канцлер облагородил германский труд… Друг молодежи гарантировал будущее Германии… Ефрейтор мировой войны обеспечил оборону Германии… Человек из народа объединил немецкий народ… Создатель немецкого рейха сформировал облик Германии (курсив мой. – М. Т.).