Зубы дракона. Мои 30-е годы Туровская Майя
А также: «Боец мировой войны побеждает нужду… Крестьянский внук спасает наших кормильцев» (1937. № 4. С. 98–101). Это уже напоминает Сталина, друга детей, ученых и проч. Если прибавить к этому бравурный комментарий к фото дуче – «Сын кузнеца кует империализм» (1937. № 37. С. 1347), то архетип народного вождя – земного бога можно считать сложившимся.
На фоне этого архетипического сходства в фото-репрезентации обоих вождей заметны различия как исторического, так и личностного характера.
Фигура фюрера занимает существенную долю визуального ряда BIZ. Гитлер много и охотно позирует своему придворному фотографу Гофману. Он снимается среди рабочих, среди пимпфов[99], на фоне военных и партийных парадов и шествий, но не дозирует и репортажную съемку – произносит ли он очередную речь, посещает ли художественную выставку, встречает ли дуче. Так же, впрочем, он не пренебрегал и кино. Фюрер – постоянный и ведущий персонаж национальных массмедиа.
Напротив, «великий Сталин», неизменно присутствующий в словесном ряде «Огонька», достаточно скупо представлен в фотографии – чаще официальным портретом или общим планом на Мавзолее. Репортажные фото (к примеру, на том же совещании жен РККА[100]) – строго дозированы. То же относится и к киносъемкам.
Здесь можно предположить несколько уровней причинности. Возможно, Сталин, низкорослый и рябой, был менее упоен своей внешностью и ораторским искусством, чем Гитлер. Гитлер – «барабанщик революции» – был предтечей телевизионных карьер, тем, что сегодня называется «публичный политик». Не случайно он брал у актера уроки декламации и отрабатывал позы перед зеркалом. Зная цену образа, он был старательным имиджмейкером самого себя.
Сталин недаром называл себя бюрократом и выбрал роль серого кардинала Политбюро, предпочитая, чтобы ранг вождя народов адресовали ему другие.
Это отчасти можно объяснить исторически: Гитлер был основоположником, Сталин – инкарнацией Ленина, культ которого он всегда держал в форме, даже фактически заместив его собой. Гитлер апеллировал к своим крестьянским корням, но кто бы посмел в 1937-м написать о Сталине: «сын грузинского сапожника»? Он вел свое происхождение прямо от Ильича и был «Ленин сегодня» (хотя архетип «юности вождя» в изображении художников для обоих общий).
Разумеется, многое зависело просто от характера (Хрущев, например, станет для всего мира публичным политиком соцлагеря).
Но на глубинных уровнях это берет начало еще и в местной ментальности, связь с которой входит в профессию вождя. Все же Германия была развитой европейской страной, в то время как Россия даже в модернизационном рывке не вышла из патриархальности. Подобно Великому инквизитору Достоевского Сталин предпочитал публичной политике чудо, тайну и авторитет (чем, кстати, отличался от Троцкого), а образу национального мессии – образ отца народов. Не говоря о логоцентризме русской культуры: образ Сталина, как уже говорилось, был куда более словесный, почти фольклорный, окруженный облаком постоянных эпитетов. Так что при всей симметрии культов их оформление на страницах журналов было неодинаковым.
Симметричную симметрию даже больше, чем тема молодости (она недаром ассоциируется со словом «сталь» в «Майн кампф» и в названии самого популярного советского романа «Как закалялась сталь»), представляет тема детства. Пионеры в «Огоньке» и пимпфы в BIZ в одинаковых галстуках (разница цвета неразличима на черно-белом фото) олицетворяют «счастливое детство»: немецкие фехтуют, разглядывают географическую карту («Школьники Адольфа Гитлера»; 1937. № 32. С. 1172–1173). Московские школьники строят авиамодели, собирают радиоприемники. Опыты в электролаборатории вызывают к жизни светящийся силуэт Сталина («Центральная детская техническая станция»; 1937. № 8. С. 14–15). Но и в рамках того идеологического мифа, который они демонстрируют urbi et orbi, ребята извлекают непосредственное удовольствие из возможностей, которые диктатуры предоставляют подрастающей смене. За рамкой картинки остаются дети врагов народа, еврейские дети и вся та организованная травля, «минутки ненависти», в которых оба режима достаточно зеркальны.
Тема «героя» и тесно с ней связанная тема «врага» при структурном сходстве тоже обнаруживают существенную разницу.
Напомним, что в СССР 1937 год был пиком объявленного Большого террора. На страницах «Огонька», однако, он отразился еще более косвенно и опосредованно, чем это было на пороге 30-х, когда процессы вредителей еще иллюстрировались репортажно. Знаменитые процессы 1937-го с их знаменитыми обвиняемыми в кадр массового журнала вообще не попадают (хотя снимаются на пленку, как и суд над участниками покушения на Гитлера). Вероятно, считается, что лица бывших вождей новой информации не несут. Или, напротив, дают избыточную информацию, способны вызвать ненужные чувства. Между тем как вербальный ряд («Враг пойман с поличным»; 1937. № 4. С. 1) может без стеснения предложить самую неправдоподобную, абсурдную информацию (например, переговоры Радека и Сокольникова, по заданию Троцкого, с Гессом и обещание отдать Украину Германии, а Приморье – Японии; или подготовка Пятаковым терактов против Сталина). Но важно даже не это, а сама риторика ненависти, элиминирующая всякое содержание:
Торговцы родиной и народной кровью, убийцы и душители рабочих, шпионы и диверсанты, троцкистские изверги дошли в своих черных предательских замыслах и действиях до такой низости, какой еще не знала история.
Все эти бездоказательные инвективы подкреплялись совершенно произвольным фото: «Рабочие краснознаменного листопрокатного цеха завода „Серп и молот“ голосуют за расстрел подлых бандитов-террористов» (1937. № 4. Задняя сторона обложки). Фото демонстрирует лес рук. Хмурые лица на первом плане лишены даже той эмоциональной броскости, которая делала кадр «чистки» 1930-го шире его непосредственного содержания. Зато № 34 открывается богатырским портретом наркома Ежова (как известно, мелкорослого) и «Сказанием о батыре Ежове» акына Джамбула.
Стереотип освещения процессов был, таким образом, отработан. Но рационализация его не покрывает того более глубокого смысла, который имела визуальная фигура умолчания. Оно связано скорее всего с соотношением изображения и слова в советской культуре.
Известно, что в СССР практиковалось оруэлловское текущее переписывание истории, сопровождаемое постоянным изъятием изображений «врагов народа». Даже в моей либеральной школе имени Фритьофа Нансена нам приходилось заклеивать в учебнике истории портрет легендарного маршала Блюхера, совсем недавно, кстати, возглавлявшего трибунал по делу военного руководства, но в свою очередь объявленного врагом народа. То же самое относилось к внешнему врагу. Портреты Гитлера служили лишь моделью для бессменных карикатуристов – Бориса Ефимова и Кукрыниксов. Я тщетно искала в «Огоньке» фоторепортажи о пресловутом пакте 1939 года между СССР и Германией – оказалось, что соответствующий номер вообще был пропущен и сдвоен со следующим (1939. № 21–22). Фото на обложке № 24, минуя непопулярное рукопожатие Сталина с фон Риббентропом, сразу демонстрирует радостную встречу советских войск в Западной Белоруссии.
Стратегия BIZ в этом пункте прямо противоположна. Не говоря о том, что обложка № 35 по свежим следам помещает рукопожатие Риббентропа со Сталиным (дружеская улыбка вождя уж точно была бы для внутреннего употребления избыточной информацией), журнал дает развернутый фоторепортаж «Берлин – Москва» (1939. № 35. С. 148–149), не упускает даже показать реакцию на пакт английской публики на Даунинг-стрит.
«Огонек»: «Рабочие краснознаменного листопрокатного цеха завода „Серп и молот“ голосуют за расстрел подлых бандитов-террористов», 1937 год.
Обложка BIZ: «После заключения Договора о ненападении между Германией и Советским Союзом Сталин и министр иностранных дел фон Риббентроп протянули друг другу руку помощи», 1939 год.
То же относится к образу врага. Когда в 1939 году антисемитизм выйдет из тени, он широко выплеснется на страницы немецкого массового издания, для пропаганды чаще всего будут отбираться лица тупые, некрасивые или изможденные, что должно отталкивать читателя (с началом русской кампании такая же стратегия будет применяться к советским военнопленным). Но вот на фото группа французских добровольцев-антифашистов – лица, которые станут прототипами звезд «новой волны», Жан-Пьера Лео или Луи Трентиньяна. Лишь подпись («Группа особенно типичных представителей еврейской расы охотно позирует фотографам») канализирует эмоции в нужное русло. А большой четырехстраничный репортаж из Варшавского гетто (1941. № 30. С. 790–793) мог бы послужить документом для Нюрнберга. Как, впрочем, и сделанное с верхней точки фото разрушенной до основания Варшавы (1939. № 45. С. 1731).
Полярная стратегия тоталитарных режимов в этом пункте позволяет сделать некоторые догадки. В фигурах умолчания советского журнала безусловно проявляется прагматическое лицемерие, вообще свойственное сталинскому режиму. Но под спудом этой прагматики лежит еще и различие культурной традиции. Изображение больше, чем текст, обращено к чувству (или, можно сказать, к предрассудку). Нацизм взывал к иррациональному отторжению «чужого» (евреи) или к иррациональному же торжеству победителя (Варшава). Он не боялся коэффициента латентности. Напротив, общий логоцентризм советской культуры такой эмоциональной подвижности опасался. В щекотливых вопросах он предпочитал определенность слова («торговцы родиной», «троцкистские изверги» и проч.). Недаром музыка была фавориткой Гитлера, но на подозрении у Сталина. Словесные формулы достигали в СССР, в свою очередь, иррациональности заклинания, призванного заместить собою реальность.
BIZ: «Немецкая молодежь идет встречать Пасху: „Гитлерюгенд“ на конном сражении под весенним небом».
Понятно, что, проклиная «врагов», масскультура нуждалась не только в культе вождя, но и в фигуре «героя» («сыновья» в соцреалистической модели «большой семьи», по терминологии Катерины Кларк[101]). Культ героев, но взятых не из литературы, а из жизни, – наиболее мистифицированная советологией, как внешней, так и внутренней, черта советской культуры (эра ТВ с ее страстью к звездам могла бы стать комментарием к этому культу). Но советский вариант – в свете последующей мифологизации в квадрате – имеет свою специфику.
В «Огоньке» 1937 года: «Бесплатный проезд для советских детей».
Главное искусство – литература – так и не сумело создать потребный интегральный образец советского человека. Кроме, разве что, Павки Корчагина, персонажа почти автобиографического. («Огонек» в № 1 за 1937 год не жалеет места на сообщение о смерти Николая Островского, предложив некролог, фотографию и стихи. Все же «орлиной судьбы торжество» относится скорее к автору, нежели к герою романа «Как закалялась сталь». Или к герою как к части биографии автора.)
Массовая культура стала сама создавать героев вместо литературы, чтобы потом снова призвать их в литературу. Фигуры летчиков или полярников не были, впрочем, ни советской спецификой, ни даже тоталитарной. Авиация и Арктика, как впоследствии Космос, занимали тогда мировое вакантное место «езды в незнаемое». Но для «шестой части света» с ее бездорожьем сверхдальние перелеты и проблематичный Севморпуть были еще и хозяйственной, транспортной надобностью. Поэтому неудивительно, что в BIZ палатки на льду – рисованные («Мечта науки: северная полярная станция»; 1937. № 5. С. 513), в «Огоньке» же – репортажи с реальной дрейфующей станции Папанина («Зимовка на полюсе»; 1937. № 14. С. 20–21). А сверхкрупный портрет знаменитого Шмидта с живописной бородой, в ушанке украсит обложку «Огонька» (№ 15).
Эффектные ракурсные «портреты» самолетов, равно как и тема авиации в будущей войне, занимают существенное место в обоих изданиях. Это тема для очерков, прогнозов, фото. И даже женщины в авиации зеркально отражают друг друга. Иное дело, что нацистскому журналу стальное лицо летчика за штурвалом понадобится в качестве символа в войну – оно станет маркой немецкой хроники. В советском журнале образ летчика был персонифицирован, героизирован и прославлен в 30-е. Год Большого террора дает для этого благодарный материал.
Вставная новелла
В этом месте я позволю себе отступление, поскольку с иными героями тех лет нам довелось встретиться лично. В 70-е годы мы с Юрой Ханютиным делали на «Мосфильме» картину о культовом актере 30-х Петре Алейникове и по этому случаю взяли интервью у живых еще «героев» (звезд, как сказали бы теперь) той поры, в том числе у футболиста Старостина, полярника Папанина, летчика Громова, стахановца Стаханова. Это дало нам возможность заглянуть по ту сторону подвига и узнать, «как это было», так сказать, из первых рук. Я сошлюсь на их устные свидетельства (возможно, приукрашенные), а не на опубликованные тексты.
«Огонек»: «Северный полюс завоеван большевиками», 1937 год
На обложке «Огонька» О. Ю. Шмидт, 1937 год.
Самым легендарным из «сталинских соколов» был, как известно, Валерий Чкалов. В 1937-м он совершил первый беспосадочный перелет на Американский континент через Северный полюс, и его портрет украсил обложку «Огонька» (№ 18). Через месяц перелет был повторен – а рекорд превзойден – экипажем Михаила Громова, который прошел заданным курсом без отклонений и приземлился в заданном месте, в районе Лос-Анджелеса. Это событие также было широко освещено (см. № 26). Сама повторность перелета, тогда пионерского, могла бы навести на мысль о заказном характере подвига и об авторстве Сталина. Меж тем 30-е еще детонировали революционным взрывом, который всегда вызывает к жизни не только террор, но и творческий потенциал нации. Люди 30-х были еще богаты личной инициативой и дерзостью.
В частности, инициатива перелета принадлежала Громову, который был высококультурным летчиком-испытателем дореволюционной выделки. Громов рассказал нам, что, обдумав вместе с экипажем идею перелета и проложив трассу, он понял, что разрешение на подобную авантюру можно получить лишь на самом верху, куда доступа у него не было. Зато было известно, что Сталин благоволит Чкалову, и они решили предложить ему и его экипажу идею парного перелета. Тактика сработала: Чкалов такое разрешение действительно получил. Но, придя на летное поле, Громов обнаружил, что «на горке» стоит для подготовки только чкаловский АНТ, значит, ему придется лететь вторым. Правда, в отличие от первого экипажа, сбившегося с курса и приземлившегося в районе Ванкувера, Громов, Данилин и Юмашев точно выдержали курс, скорость и график (качество полета отмечал даже нацистский журнал) и в утешение получили не только положенные советские награды, но и престижную медаль Анри де Лаво. Фотографии ритуала встречи кортежа в Лос-Анджелесе мало чем отличаются от московских, разве что вместо закрытых машин пилоты сидят на спинке открытого автомобиля.
Мы спросили Громова, каково это было – быть героем в то время и что лично он чувствовал. Он ответил: «Так и чувствовал: либо грудь в крестах, либо голова в кустах. Все могло быть – и перелет, и арест. Повезло». Кстати, красавчику Юмашеву Голливуд с ходу предложил главную роль в игровом фильме про летчика с дальнейшим трехлетним контрактом. Разумеется, «сталинскому соколу» и в ум такое не могло влететь, максимум, что он мог себе позволить, – с юмором рассказать об этом на страницах того же «Огонька» и снять любительский фильм о пребывании в Америке.
Можно было бы привести схожий рассказ Папанина об интригах и хитроумных ходах, которые понадобились ему для разрешения на работу на дрейфующей станции, – он-то был вхож к «самому», хотя и нелюбим Берией. На самом деле советская власть, партия и лично товарищ Сталин не были ни авторами, ни даже заказчиками иных подвигов, как это часто выглядит в позднейших легендах (я бы назвала их «вторичным культом»). Напротив, продвижение дерзкой идеи требовало знакомств, связей, упорства, хитрости, не говоря об удаче. Зато любой успех упомянутые инстанции умели отчуждать в свою пользу, экспроприировать и присваивать – в этом вождь напоминал гофмановского крошку Цахеса по прозванию Циннобер. Чарльз Линдберг был прославлен как Линдберг, но Чкалов и Громов – как «сталинские соколы».
Можно сказать шире: если в чем сталинизм преуспел надолго вперед, так это в идеологическом маркетинге самого себя. Он почти элиминировал представление о стохастических процессах в советском обществе и представил его миру полностью управляемой структурой, каким оно сроду не было – пятилетки тому пример. (Нацизм, кстати, при немецкой ментальности, достиг в этом смысле большего.) Массовый журнал как раз и служил агентом такого идеологического маркетинга.
«Огонек»: Валерий Чкалов, 1937 год.
«Огонек»: «Перед полетом (слева направо): М. Громов, С. Данилин и А. Юмашев», 1937 год.
«Огонек» № 24 за 1937 год открывается почти символическим фото: молодой рабочий держит земной шар. Сюжет, впрочем, прозаический: Стаханов сдает экзамен по географии в Промакадемию. Миф Стаханова и стахановцев – самый мифический из героических мифов СССР. Ему ищут посильное объяснение. Бернис Розенталь, например, пишет: «Литература и искусство прославляли стахановцев, чьи подвиги были результатом инсценировок»[102]. Само собой, для западного сознания стахановское движение вообще непостижимо, оно моделируется по припискам брежневских времен. Но вот в отечественном биографическом энциклопедическом словаре К. Залесского «Империя Сталина» читаем:
По воспоминаниям работавших вместе с ним людей, система работы С. (получившего поддержку парторганов) стала заключаться в том, что на него работали несколько человек, обеспечивая ему помощь и отгрузку угля, что давало С. возможность устанавливать рекорды, превосходящие разумные размеры[103].
Почему крестьянин-батрак, пришедший на шахту коногоном, не член партии даже, мог получить такую поддержку и помощь, остается неочевидным. Как и вообще феномен стахановского движения, с 1935 года затопившего собой советские СМИ.
Нам довелось снимать на «Мосфильме» Стаханова и того самого парторга шахты «Центральная-Ирмино» Константина Петрова, который и был истинным автором «подвига» и фактическим отцом-основателем стахановского движения. А также разговаривать со знатной стахановкой Татьяной Федоровой, давно уже работавшей в верхних управленческих эшелонах Метростроя. Загадку Стаханова по-своему объяснил нам парторг, взявший на себя, в полном согласии с «соцреалистическим каноном» а-ля Катя Кларк, роль ментора при будущем герое. Для нас, «киношников», он приукрасил сюжет – хитроумия ему было не занимать. На самом деле стахановское движение он изобрел почти нечаянно, стараясь спасти свою шахту, которая шла под откос. И вот что он нам рассказал.
По его словам, Алексей Стаханов, деревенский парень, не имевший шахтерских корней, что называется, «знал жилу». Он не просто рубал уголек, но умел найти такое место для удара кайлом, что иногда обрушивался целый пласт. Тут уж конечно ему обеспечивали и помощь, и отгрузку угля. Шустрый парторг сообразил, как можно использовать этот природный дар, взял инициативу в свои руки и стал в глубокой тайне готовить «рекорд», который в самом деле оказался ни с чем не сообразным: он превысил норму на 1350 процентов.
Дочь Стаханова Виолетта в интервью «Московскому комсомольцу» (21.07.2003) предложила, правда, другую, менее романтическую, версию – от того же, кстати, Петрова. Для будущего рекорда были присмотрены два молодых, перспективных забойщика. Один ничего предложить не смог, зато у другого (Стаханова. – М. Т.) были два рацпредложения, одно из них – разделение труда (забойщик и два крепильщика). В результате они и выдали неслыханную выработку. «Я считаю, – сказала дочь Стаханова, – что просто впервые применили разумную организацию труда».
Как ни странно, самое подробное, даже подножное, описание «звездного момента» я нашла там, куда ни я, ни дочь героя, не говоря об обличителях «подвига», не дали себе труда попервоначалу заглянуть, заведомо считая этот источник пропагандой: в речи Стаханова на страницах стенографического отчета «Первое всесоюзное совещание рабочих и работниц – стахановцев». Канон, видимо, еще не был выработан, и шахтер, не мудрствуя лукаво, без прикрас рассказал о своей организационной инициативе («пустить забойщика на всю лаву») на своем профессиональном сленге. Как ему предложили «рекорд» и как он
в ночь под 31 августа пошел рубить. Вместе со мной спустились два крепильщика, начальник участка товарищ Машуров, парторг шахты товарищ Петров и редактор многотиражки товарищ Михайлов ‹…›
В лаве я начал зарубку с верхнего уступа. Сперва делал подбойку, потом рубил прослойку, которая шла снизу вверх, одновременно снимал верхнюю часть пласта и сверху вниз снимал земник. Такую операцию я проделал во всех 8 уступах, засекая в каждом из них куток. Следом за мной приступили к работе два крепильщика (их имена он назовет дальше. – М. Т.). Работали мы напряженно… Я проработал 5 часов 45 минут. Подмерили, и оказалось, что я срубил всю лаву и нарубил 102 тонны.
На шахте не все поверили в это. Но, по словам того же Стаханова, после него другие за смену сумели дать еще больше, «надо только как следует организовать труд»[104].
Почему крестьянскому парню пришла здравая мысль из области НОТ (научная организация труда – о ней немало говорилось на рубеже 30-х годов), так же трудно объяснить, как и более эффектное «знал жилу». Как, впрочем, все талантливое. Зато бывший коногон таким образом, и сам того не ведая, затронул камень преткновения всей системы: что является делом чести, доблести и геройства – прозаическая оптимизация труда или подвиг? Еще раз и на все советские времена «подвиг» был предпочтен НОТ.
Стаханов был признан «зачинщиком движения», которое вынесло его в герои. Движение пришлось кстати. Оно открыло определенные возможности умельцам и честолюбцам из рядов нового рабочего класса. Во-первых, это как раз было время ротации кадров старых партийных элит, связанных с революцией. Во-вторых, после разоблачения «спецов» индустриализация утратила четкие критерии качества, не говоря о принципах рентабельной организации труда, – в ее прорывах и авралах всегда оставались возможности существенно обновить организацию и повысить производительность труда. Наконец, стахановское движение (как ударничество и соцсоревнование) послужило очередной заменой экстрагированных из монопольной экономики конкуренции и изначального материального стимула. Стахановцы стали той аристократией рабочего класса, которая вовсе не была спецификой СССР – специфично было лишь ее прославление как носителя подвига. Подвиг вместо производительности труда был продолжением авралов 20-х, он удачно вписывался в идеологию «осажденной крепости», в которой мы всю дорогу жили. Как, впрочем, и в практику выживания, которая составляла нашу повседневность.
Среди стахановцев были разные люди, по-разному пережившие выдвижение (их официальные биографии стали своего рода житийным жанром). Больше всего пострадал при этом сам «основоположник». Думающий и умелый забойщик (он к тому же отличался незаурядной физической силой и ростом), не готовый, а может быть, и не приспособленный для академической или руководящей карьеры, Стаханов не стремился ни за парту, ни в ряды бюрократии. Выбор ушлого парторга в этом смысле был неудачен, «винтик» оказался с браком. Федорова рассказывала нам, какой головной болью для стахановцев, готовых выдвигаться, был на всех съездах и слетах в новой гостинице «Москва» сам Стаханов, дебоширивший, исчезавший, запивавший, так что им с Бусыгиным («знатным машинистом») приходилось по ночам куда-то мчаться, брать его на поруки и проч., и проч. Он не вписывался в поросль новой деловой рабочей элиты, был непослушен, своеволен вплоть до «своего каприза». Но отпустить восвояси носителя «имени» никто не решался. Как ни странно, судьба этого советского символа, улыбающегося с бесчисленных фото, сравнима с судьбой западных звезд, не выдержавших «медных труб».
Стаханов, которого нам довелось снимать, был огромной и печальной человеческой руиной. В каком-то смысле тоже жертвой сталинской эпохи – воплощением бесчеловечия ее пролетарского гуманизма и ржавости ее модернизации.
В BIZ (1937. № 10. С. 306) изобретатель знаменитой дорожной развязки «клеверный лист» Вилли Сарбах отмечен, но не прославлен, как не прославлены другие потенциальные герои труда. Идеального арийца предпочитали высекать в мраморе (скульптуры Й. Торака или А. Бекера), а в массовом журнале рисовать в стиле постера. В качестве героев СМИ – поскольку вождь был только один – выступали Геринг (со львенком и дуче; 1937. № 40. Обложка) или фон Ширах (с двумя детьми; 1937. № 18. Обложка). Модель «большой семьи» и «сыновей» (по Кларк) в обществе куда менее традиционном и патриархальном, нежели СССР, не работала.
Наиболее асимметричным, как и прежде, и даже более, чем прежде, оставался женский стереотип. Если герой – расовый он или классовый, мраморный или документальный – структурно выражал одну и ту же идею превосходства данной идеологии, то женские роли на страницах массового издания по-прежнему не совпадали. Для нацизма женщина – на фоне нового, «мужского», военизированного акцента – прежде всего потенциальная мать солдата, а следовательно, и сексуальный объект. Но не забудем также, что пропагандистская функция журнала (так же как в немецкой кинопродукции) теснила, но не вытесняла развлекательную. И в этом смысле издание остается коммерческим и «буржуазным».
В советской культуре женщина, как и прежде, выступает в качестве субъекта, рабочей единицы. Даже при «досуговом» акценте, которого вовсе не чужд урбанизированный «Огонек», он остается изданием дидактическим по преимуществу.
Алексей Стаханов с автомобилем, подаренным ему Сталиным, 1936 год.
Пусть в мифологизированном образе Венер и Терпсихор, в виде полотен или «живых картин» (1939. № 29. Обложка), даже и «ню» занимает свое место в BIZ. «Огонек» всегда политкорректен в смысле женского равноправия. Его изобразительные символы – штурмующие небо комсомолец и комсомолка на картине С. Рянгиной «Все выше!» (1937. № 32. Обложка) и знаменитые «Рабочий и колхозница» В. Мухиной (1937. № 18. С. 12). Шеренги стройных женских ног называются не «Герлс», но «Парад физкультурников» (1939. № 20–21. Задняя обложка). Сходный сюжет женской акробатической пары в «Огоньке» будет изображать пулеметчицу и знаменосца на мотоцикле (1939. № 16. Задняя обложка), а в BIZ называться «Балет на мотороллере» (1939. № 8. Обложка). Хитом немецкого издания в 1937-м станет первоапрельская фотошутка – барышня в задорной шляпке с перышками, разорвавшейся на две части (1937. № 13. Обложка). Она понравится всем, ее перепечатают в европейских журналах. Знаменитое фото «Огонька» – та самая стахановка Татьяна Федорова, которую нам довелось встретить уже в респектабельном руководящем костюме, – с отбойным молотком в шахте Метростроя.
Интермедия
Реклама в обоих массовых журналах со временем изменялась, но по-прежнему маркировала разницу в уровне и образе жизни. В BIZ она заметно похудела. Сигареты вернулись в свое цивильное состояние, уступив место настоящим военным маневрам. Женская индустрия стала беднее. Досуг и путешествия отошли в ведение организации Kraft durch Freude. Бытовые электроприборы усовершенствовались, зато положение Серван-Шрайбера о несущей конструкции, совмещающей романы и рекламу, потерпело усушку и утруску. Партийная риторика переформировала журнал. Пропаганда если и не вытеснила, то потеснила развлечение, хотя европейский трэн – новинки мировой моды, курьезы международной светской жизни, сенсации кино и спорта – не вовсе ушел с его страниц.
В «Огоньке» реклама изменилась заметнее. Исчезли «родимые пятна» нэпа, набранные убористым шрифтом. Реклама стала по преимуществу графической, государственной и даже целевой – реальным предложением товаров и услуг. В ней отразилось знаменитое, сталинское «Жить стало лучше, жить стало веселей». Распределение никуда не делось, но все же появились элементы госторговли и кое-какие товары не первого спроса. Изменилась идеология быта. Журнал отражает время не только «процессов» и перелетов, но и время Парка культуры и отдыха, ателье индпошива, западных танцев под патефон, магазинов «Диета», гостиниц Интуриста – своего рода советский рэгтайм. Реклама «Огонька» – автопортрет этого времени внутренних разрывов и зияний.
Страна дружно отметила столетие со дня смерти Пушкина, и кондитерская фабрика «Красный Октябрь» предлагает наборы конфет «в интересном оформлении» – «Сказки Пушкина», «Пятитомник Пушкина», «Домик дедушки Крылова». Нарядная картинка ресторана вписана в изображение поезда: железнодорожники рекламируют свои достижения – буфеты и вагоны-рестораны. Союзтекстильшвейторг (нарисована дама в клетчатом костюме) предлагает натуральные ткани, а также «фотоснимки последних мод Ленинграда, Москвы, Парижа, Лондона, Вены и Нью-Йорка». Союзювелирторг (на картинке старорежимная ваза баккара, камея, портсигар, столовые приборы) сообщает, что «значительно снижены цены на…», а также предлагает «большой выбор антикварно-художественных вещей». Союзмехторг рекламирует «большой выбор манто из белки» и тоже обещает «снижение цен»…
Обложка BIZ: «Первый снимок новой шляпы весеннего сезона, которую ждали все женщины. Двойная шляпка. Этот новый головной убор логично развился из моды последних лет».
«Огонек»: «Татьяна Викторовна Федорова (спереди), бригадир проходки метро № 35, была выбрана местной избирательной комиссией Московского округа как кандидат в депутаты Моссовета».
Слева: «Огонек» 1939 года показывает пулеметчицу и знаменосца на мотоцикле. Справа: обложка BIZ: «Балет на мотороллерах. Счастливый финал берлинской автомобильной выставки в этом году стал общегерманским. Здесь ежедневно дается стартовый выстрел для автопарада „Поцелуй путешествует вокруг света“».
Графики вообще стало в журнале больше, но рисованный характер рекламы приоткрывает еще одно зияние.
В BIZ женскую индустрию от корсетов до бра рекламируют преимущественно полураздетые фотомодели. В советском массовом журнале реклама «роскоши» анонимна, не персонифицирована, не имеет лица. Дама в манто нарисована. Пусть даже идеология допустила манто и антиквариат – предрассудок им не симпатизирует.
В популярной кинокомедии «Девушка с характером» с советской секс-бомбой Валентиной Серовой простенький сюжет о дальневосточной Варе со зверофермы, которая отправляется в Москву искать управу на начальника, мешающего должным образом выращивать серебристых лис (крик тогдашней мировой моды), оборачивается лукавым парадоксом. В столице Варе приходится стать продавщицей, а по совместительству и моделью в магазине меховых изделий. Но идея мехов как товара плохо укладывается в ее комсомольской голове. Вместо демонстрации мод она соблазняет весь девичий коллектив уехать на Дальний Восток (было такое «движение хетагуровок»[105]). Трудно представить себе Варю или ее зрительницу и даже «звезду» Валентину Серову позирующей для рекламы мехов. Идея производства и идея потребления не были связаны в самосознании общества хотя бы марксистской причинно-следственной связью. И в этом пункте асимметрия двух журналов достигает максимума.
Было бы очень интересно рассмотреть параллелизм не только героических, но и бытовых тем, искусства, науки. Оба издания отдавали им место и предлагали читателю немало увлекательного. «Огонек» описывал, например, опыты «по оживлению организма», показывая систему искусственного питания «изолированной головы собаки» (графика) и фото: «оживленная собака» (1937. № 16–17. С. 26). BIZ демонстрировал «самое мощное в мире устройство по разложению атомного ядра» (1937. № 23. С. 834). Увы, подобное сравнение потребовало бы слишком много места.
Были, однако, реальные события, где темы обоих журналов скрещивались в прямом смысле. Например, испанская война, которая стала черновой репетицией мировой; или знаменитая Парижская выставка 1937 года.
Гражданская война в Испании в репортажах по разные стороны фронта сложит в первом приближении комплекс сюжетов и изобразительных мотивов для будущей большой войны. Первые фотографии жертв тактики бомбовых ковров немецкого легиона «Кондор» в «Огоньке» – «Фашизм это смерть» (1937. № 29–30. С. 16) – начало бесконечного мартиролога, собранного воедино в Нюрнберге. Эвакуация детей из Бильбао, бойцы на позициях и в быту – антифашизм, может быть, впервые соединил самосознание советского общества с Западом (Народный фронт). О теневой стороне «помощи» сталинских эмиссаров, больше всего озабоченных разгромом троцкистской фракции (ПОУМ[106]) мы узнали только в «оттепель» – очередная политическая фигура умолчания.
Реклама в «Огоньке».
Реклама в BIZ.
BIZ покажет «Красный Мадрид» как «город нищеты» (1937. № 90. С. 1096–1097) – постоянный мотив диффамации врага – и, как всегда, местного вождя генерала Франко.
Устроители Парижской выставки, надо полагать, вполне умышленно предоставили СССР и нацистской Германии места для павильонов vis--vis. В этом была не только пространственная метафора, но и, возможно, подсознательная надежда на военное столкновение обоих режимов. Соответственно, обе диктатуры постарались выразить себя символически и сделали это с фрейдистской эмблематичностью. Нацистский павильон с завершающим имперским орлом имеет вид фаллического символа; советский служит горизонтально ориентированым постаментом для мухинских «Рабочего и колхозницы». В ракурсе, в котором это знаменательное противостояние нашло место на страницах BIZ (1937. № 22. С. 790), у Мухиной угадывается даже намек на летящий силуэт Ники Самофракийской. Напротив, в угловом ракурсе «Огонька» (1937. № 18. С. 12–13) акцентирован соцреализм серпа и молота. Павильон тщательно выкадрован – никакого немецкого орла на фото не видно. И даже общая панорама выставки скомпонована таким образом, что противостояние остается за рамкой кадра – знакомая визуальная фигура умолчания на «неприятную» тему! Немецкий журнал вернется еще к этому пикантному сюжету, снимая на этот раз «треугольник» со стороны павильона итальянского и отмечая, что именно эти три силуэта составляют квинтэссенцию всей выставки. Нацистский карикатурист сделает к этому рисованный постскриптум: в ночи уставшие рабочий и колхозница присели отдохнуть, орел же даже не заметил их вызова (1937. № 39. С. 1420–1421). Французский художник Жан Эффель, впрочем, прокомментирует это по-своему: орел тоже примостился на ночь в гнезде, да и фашистский всадник с конем прикорнули покемарить[107]. Так диктатуры сами объединили себя своей символикой.
1941 год «Огонек» неосмотрительно начнет юмористической картинкой: младенец Новый год в ужасе спускается на парашюте в развалины старой Европы (1941. № 1. Оборот обложки). В № 5 еще будет напечатан очерк «В Париже» с циничным подзаголовком «Впечатления корреспондентов германских газет». Будут, конечно, и сводки с европейских фронтов, но массовый журнал останется на удивление занят отечественным повседневным бытом. Страницы и даже обложки займут «портреты» чайника и веника, салазок, ножниц, детских велосипедов – всего, чем так гордился год 1932-й. Увы, слоганы будут отнюдь не так оптимистичны, как прежде: «Вдвое и втрое увеличить производство товаров широкого потребления», «Хорошо ли вас обслуживают?» Старые болезни – дефицит и некачественность – дадут себя знать. Фото вагона-ресторана, когда-то послужившее «натурой» для рисованной рекламы, окажется фотоукором неутешительной нарпитовской реальности. Рядом с «хорошими» вещами появятся снимки «плохих» – так сказать, «черная доска» ширпотреба. Критика рекламы услуг перейдет в критику самой рекламы, решительно не отвечающей правде жизни. Если массовый журнал считать срезом – не времени, конечно, но хотя бы эмоций времени, – то надо признать, что советский обыватель накануне роковой даты 21 июня был занят собой, своими бытовыми проблемами, в лучшем случае – лауреатами Сталинских премий или нормами выплавки чугуна и стали. Постер с изображением солдата под знаменами и эмблемами, который в BIZ появляется в 1941-м («Победа на Западе», 1941. № 10), в «Огоньке» был помещен еще в юбилейном 1937-м. Понятно, что немецкий журнал в этом, в перспективе роковом и для Германии, году был до краев заполнен военными сюжетами.
«Натиск на Восток» (Drang nach Osten) «Огонек» встретит текстом обращения Молотова – даже без портрета – и антинацистской карикатурой на обложке, отложенной было в сторону на время пакта. BIZ, как всегда, перейдет к тактике диффамации противника (портреты русских «унтерменшей»). Фото танка, погрязшего в грязи российского бездорожья, могло бы стать для Третьего рейха memento, но не стало. Дальше начинается время военной пропаганды…
Комментарий «Огонька»: «На Парижской выставке: два символа – два мира. Мировая революция – это символ советского павильона; в тишине напротив него на фасаде „Немецкого дома“ стоит имперский орел как внушительный образ германской самоуверенной воли к миру».
Зародившись на перекрестке рекламного каталога и романа с продолжением, массовый иллюстрированный журнал, как бы ни менялась его структура в условиях диктатур, остался тем же, чем был – романом с продолжением из жизни общества, в котором он функционирует, и рекламой его образа жизни. Документальность его, при любых идеологических ауспициях, столь же несомненна, сколь и условна.
Дуэль иллюстрированных журналов обеих «базовых» диктатур обнаруживает – куда очевиднее, чем искусство, – как параллелизм, так и различия. Параллелизм на уровне сюжетов и их символики. В создании образов живых богов квазирелигий. В героической риторике, особенно по оси милитаризации с сопутствующим культом железа (индустриальный пейзаж, самолеты и танки), культом тела (его молодости, здоровья, силы с коннотациями того же железа). Параллелизм в типе фотографии: преобладание парадности над репортажностью, «красоты» над выразительностью точки съемки «с пупа», как называет ее Родченко, над ракурсом и «косиной». Параллелизм на уровне верстки – ее растущей монументальности при аккомпанементе рекламы; как и в обращении к сублимирующей помощи графики (постеры).
Фото из «BIZ» с комментарием: «Три силуэта, которые сделали Парижскую выставку 1937 года значимым событием: торжественная конная статуя перед итальянским павильоном, с другой стороны – высокая башня „Немецкого дома“ и напротив него – вызывающая поза двух фигур на советском павильоне».
В то же время в массовых журналах очевиднее, чем в искусстве, заметны черты несходства, и главная из них – исторически сложившаяся разница традиций, уровня и образа жизни. Если Россия и избрала «прусский путь», то Германия уже далеко ушла от нее по пути «промышленно-технического прогресса», и, каково бы ни было видение идеального будущего, ее быт ко времени прихода нацизма был европейски буржуазным. «Догоняющая», притом монополизированная государством, советская экономика ничего похожего предложить не могла.
«В конце большой войны не на живот», когда советские войска вступят на территорию Германии, молодые офицеры, воспитанные в чувстве превосходства социализма, переживут своего рода цивилизационный шок. Наручные часы и перочинные ножи, авторучки и шелковое дамское белье, косметика и мотоциклы, не говоря об автомобилях, навсегда поразят их воображение видением другого образа жизни. Трофейный фильм «Девушка моей мечты» с Мариккой Рёкк станет феноменом советского кино и советского самосознания. Это в жизни.
Но и хронотопы обоих журналов хоть и соизмеримы, но неодинаковы. Они синхронны, так сказать, идеологически, но несимметричны исторически.
Пропаганда BIZ – начиная с образа вождя – преимущественно зрительна, визуально агрессивна, а если и монтажна, то сюжетно (то есть во времени), а не пространственно. Его риторика потенциально телевизионна, обращена из индустриальной эпохи в сторону информатики (хотя расовая утопия плохо совмещается с открытостью информационного поля; не говоря уж о поражении в войне).
«Огонек» же – начиная с патриархального сталинского мифа – обращен не просто в логоцентрическую эру, но почти в фольклорную: и вождь, и враг представлены в слове, имеют набор постоянных эпитетов. Верстка журнала иероглифичнее и если монтажна, то пространственно. Бытовая архаика советского хронотопа – некоторая неуклюжесть, примитивность его модернизации, помноженная на эхо авангарда в фотографии, – делают его мир интереснее и обаятельнее (архаика всегда фотогеничнее буржуазности). Дидактика и умолчание – тоже черты патриархальной риторики, не доверяющей многозначности фото, предпочитающей устрашать словом и утаивать неприятное изображение. «Лицемерие» – это слово, которое следовало бы ввести в сталинский канон не на правах моральной категории, а на правах термина. Великая левая утопия приживается легче всего на почве патриархальности (примером чему современные опыты социальных революций). Модернизация, даже самая консервативная, рано или поздно рушит ее изнутри.
Если идеология служит самосознанием СМИ, то их стратегии принадлежат подсознанию традиции и культуры. Оба журнала демонстрируют два разных этапа «догоняющего развития», помноженные на географический и исторический коэффициент. В чем-то сходные, но и глубоко различные.
Ахиллес и черепаха
Политический анекдот тоталитарной эпохи
Анекдот стал одним из героев нашего времени – смены тысячелетий. Ему посвящают научные работы и конференции, он стал респектабельной частью письменной литературы, не перестав быть актуальным жанром городского фольклора. Превращение анекдота из жанра изустного в широко публикуемый на постсоветском пространстве делает возможным сравнение русского и немецкого политического анекдота тоталитарной эпохи.
Вот самое простое определение этого вроде бы несерьезного предмета: под анекдотом (греч. «неопубликованный») понимается «короткий устный смешной рассказ о вымышленном событии с неожиданной остроумной концовкой, в котором действуют постоянные персонажи, известные всем носителям языка»[108]. Добавлю к этому нейтральному определению менее академичную, но не менее существенную характеристику: «Анекдот словно хочет, чтобы его на этом самом месте запретили, ликвидировали, и на этом предположении и ожидании – живет»[109]. Это замечание Абрама Терца, он же Андрей Синявский, в данном случае особенно актуально, ибо речь пойдет о политическом анекдоте тоталитарной эпохи, которую я обозначу в жестких границах, принятых Ханной Арендт: 1933–1945 годы в Германии, 1929–1953 годы – в СССР[110]. Совершу даже небольшой подлог, заменив в Нобелевской речи Иосифа Бродского слово «стихосложение», и тогда получится, что «анекдот – колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения»[111]. При этом анекдот будет интересовать меня вовсе не с теоретической – фольклорной ли, лингвистической, семиотической или историко-литературной – точки зрения, а скорее как историческое свидетельство, как особый документ времени.
Само собой, как документ анекдот – один из самых эфемерных и некорректных. Все в нем недостоверно и анонимно: день рождения, авторы, рассказчики, слушатели (кроме тех, разумеется, кого за это посадили). Трудноуловим ареал его распространения и время хождения. Даже содержание не датирует его сколь-нибудь надежно, ведь «несущая конструкция» анекдота часто прочнее его текущего, сиюминутного применения. Подобно сказке и другим фольклорным жанрам анекдот знает свои бродячие сюжеты и мотивы, не говоря о бродячих структурах (каламбур, вопрос-ответ, диалог представителей разных народов и проч.). К тому же он не имеет даже канонического текста: любая записанная на бумаге версия – всего лишь член множества, притом случайный.
И однако, как документ времени – или, точнее, эмоций времени – анекдот незаменим, потому что среди жанров тоталитарной эпохи не было ничего более постоянного, чем порождение этого эфемерного городского фольклора, удостоверенного репрессиями и сохраненного – увы, отрывочно и фрагментарно – народной памятью. Подобно медицинской томограмме он позволяет заглянуть в те закоулки общественного самосознания, куда нет доступа более «документальным» документам.
Сталин Крупской: «Если ты не перестанешь иметь дело с троцкистами, я назначу Ленину другую вдову» (газета «Возрождение», Париж).
Задача моя не только не теоретическая, но даже и не собствен но аналитическая, скорее обзорная, классификаторская: попытка обозначить сравнительные границы двух режимов, увиденные жителями изнутри и обкатанные изустной традицией.
Источниками для статьи послужили два русскоязычных и два немецких издания:
1. Дора Штурман, Сергей Тиктин. Советский Союз в зеркале политического анекдота. Иерусалим: Экспресс, 1997 (впоследствии «Ш»).
2. Ю. Борев. Сталиниада: мемуары по чужим воспоминаниям с историческими анекдотами и размышлениями автора. Иркутск: Ин-т информ. и рекл.: Газ. «Сов. молодежь», 1992 (впоследствии «Б»).
3. Richard Hermes. Witz contra Nazi. Hitler und sein Tausendjhriges Reich. Hamburg: Morawe & Scheffelt Verlag, 1946 (впоследствии «H»).
4. Hans-Jochen Gamm. Der Flsterwitz im Dritten Reich. Mndliche Dokumente zur Lage der Deutschen whrend des Nationalsocializmus. Mnchen; Zrich: Piper, 1993; первое издание – 1963 (впоследствии «G»).
Между русскими и немецкими изданиями заметна разница. Первым пришлось дожидаться конца советской империи, что существенно увеличило разрыв во времени и погребло анекдоты сталинской поры под слоями более поздних. Разумеется, собрания анекдотов этим далеко не исчерпываются, но понятие «Полное собрание…» к этому бродячему жанру неприложимо. Зато указанные сочинения представляют не только сумму собирательства, но и разные его виды. Если книги, изданные в Гамбурге и Иерусалиме, – собрания анекдотов в собственном смысле слова, то книги Гамма и Борева – еще и авторская рефлексия, своего рода дидактические пособия. Автобиография авторов играет в них не последнюю роль.
Общие анекдоты
Пропаганда (или «пиар», как теперь говорят) была всегда открыта для заимствований, не считавшихся плагиатом. И то обстоятельство, что идеологически враждебные диктатуры одалживались друг у друга приемами и средствами пропаганды, широко известно и неудивительно. У них была сходная задача – завоевание масс. Гитлер, например, по себе помнил агитационный эффект красного цвета:
После окончания войны мне однажды пришлось наблюдать массовую марксистскую демонстрацию… В демонстрации этой участвовало около 120 000 человек. Море красных знамен, повязок и красных цветов – все это создавало неотразимое внешнее впечатление. Я лично мог тут убедиться, насколько такое волшебное зрелище неизбежно производит гигантское впечатление на простого человека из народа[112].
Красный цвет он, ничтоже сумняшеся, позаимствовал для своих знамен. Мелодия официального советского «Марша авиаторов», сочиненного еще в 1923 году двумя евреями (слова П. Германа, музыка Ю. Хайта), использованная Лени Рифеншталь в «Триумфе воли», – лишь вершина айсберга, обмена двух диктатур мелодиями. Общий фонд «стимуляторов» лежал на поверхности, был в поле зрения всего достаточно широкого авторитарно-тоталитарного эксперимента (жест нацистского приветствия, к примеру, заимствован был у Муссолини). Заявленная вражда идеологий не мешала интенсивному обмену опытом.
Удивительней другое: какой-никакой обмен опытом случался и в глубоко законспирированной, сугубо подпольной и строго наказуемой сфере анекдота. Голоса понижали даже дома. И однако, Flsterwitz, «анекдот, передаваемый шепотом», подобно лесному пожару охватывал обе территории тоталитарного господства, несмотря на усилия вооруженных репрессиями «пожарных», вопреки языковым, государственным и идеологическим границам.
Фонд анекдотов, которые можно назвать общими, достаточно представителен. Особенно если принять во внимание, что советский анекдот 30-х сохранился лишь остаточно; за давностью он был вытеснен, а частично поглощен потоком новых. Точный возраст анекдота не установить, а канонической версии не существует. Все же наличие анекдотов, которые можно назвать общими, кажется весомее, чем пробелы в материале и чем разночтения. Поэтому я постараюсь выделить родственные мотивы, приняв в качестве индикатора финальную реплику, каламбур, метафору – иначе говоря, точку «лексического взрыва»[113], составляющую соль анекдота.
Что общего между Германским рейхом и трамваем? У обоих впереди фюрер, за ним стоит народ; кто не стоит, тот сидит… Спрыгивать на ходу запрещается (G, 35).
Каламбур (в данном случае Fhrer – вождь, но он же и водитель трамвая) – одно из излюбленных «средств производства» анекдота; подобно рифме он служит «ускорителем»: позволяет кратко и исчерпывающе описать «новый порядок». Тогдашний русский «вагоновожатый» аналогичной игры слов не предлагает. Но даже в усеченном виде та же «трамвайная» метафора представляется Терцу-Синявскому одной з «формул эпохи»: «Как живете? – Как в трамвае: одни сидят, другие дрожат»[114].
Карикатура из газеты «Возрождение», Париж.
«Сталинская конституция. Заседание нового Верховного Совета».
Карикатура из газеты «Возрождение».
«Естественно, тема запрета, как, может быть, никогда и нигде в истории словесности, – продолжает Абрам Терц, – становится основанием и движущим стимулом советского анекдота»[115]. Даже Синявский не удержался от свойственной нам (как, впрочем, и немцам) мономании. Меж тем «сидение», «дрожание», «молчание» – входят в алгоритм анекдота на равных в обеих идеологиях.
«Скоро в Германии зубы будут рвать через нос, потому что никто не смеет рта раскрыть» (G, 41), – смеялись в кулак в Германии. «Почему советские ларингологи учатся удалять гланды через задний проход? – Потому что никто не смеет рта раскрыть» (Ш, 125), – острили в СССР. Увы, молчаливым делала большинство угроза отнюдь не шуточная.
Тысячи, да, тысячи населили тюрьмы и концлагеря за распространение анекдотов… Удивляться нужно только скорости, с которой каждая шутка о наци за несколько дней и недель облетала всю территорию рейха[116], –
пишет Хермес. Таков извечный парадокс анекдота.
По-немецки каламбурили: «Мюллер спрашивает: „Что за новые анекдоты, не знаешь?“ Шульц: „Знаю: шесть месяцев КаЦе!“» (G, 52). По-русски объявляли конкурс на лучший анекдот, первая премия – десять лет без права переписки.
Существует немало анекдотов, которые в указанном смысле можно назвать общими. Например, немецкий, где посетитель пивной, не получая желаемого, все время ворчит, что это все «из-за него», пока вахмистр не задает прямой вопрос, кого он имеет в виду. «Разумеется, Черчилля, а вы на кого подумали?» (G, 58). В одной из русских версий Берия допрашивает человека, крикнувшего «Долой тирана!», кого он имел в виду: «Гитлера, конечно». Сталин: «А ты, Лаврентий, кого?» (Б, 126)
На том же симпозиуме славистов 1978 года, где произнес свой доклад Абрам Терц, профессор Анджей де Винсенц в короткой реплике прозорливо постулировал параллель советского и нацистского анекдота: «Есть известный анекдот того времени. Гитлер посещает сумасшедший дом. Все кричат „Хайль Гитлер!“, один человек не кричит. „Почему?“ – „Я охранник“ (см.: „Мой фюрер, мы же не сумасшедшие, мы охранники“; G, 126. – М. Т.) Тот же анекдот и о Хрущёве, кажется. О Сталине – не знаю»[117].
Подобные свернутые бродячие сюжеты Синявский очень удачно назвал «спорами», которые при удобном случае способны «воспроизвести анекдот в целом»[118]. В израильском сборнике в аналогичном случае ответ гласит: «Я не сумасшедший, я монтер» (Ш, 180). Разумеется, проследить, как именно распространялись «споры» во времени (из исторического фонда сюжетов) и в пространстве (из страны в страну), никто не может. Случается иногда, что они предположительно датируются контекстом реальности, позволяющим даже представить себе гипотетический путь миграции.
Дали жильцу комнату. Голые стены, в одной гвоздь забит. И мебели всего-то – портреты Ленина и Троцкого. «Не знаю, – говорит, – кого из них повесить, кого к стенке поставить» (Ш, 194).
Вайс-Фердль получил от Гитлера его портрет с автографом. «Это мой приятель Гитлер, – говорит он, – вот только не знаю, надо ли его повесить или к стенке поставить?» (G, 130)
Ясное дело, этот еще непуганый анекдот типа репризы, основанный на элегантной игре слов, на каламбуре, был очень ранним. Русская версия датируется не только портретами, ситуацией вселения в коммуналку, но даже и словом «жилец», популярным в фельетоне и на эстраде ранних 20-х. «Спора» легко могла быть завезена в Германию широкой русской эмиграцией той поры и развернуться в репертуаре знаменитого мюнхенского кабаретиста Вайс-Фердля в момент прихода Гитлера к власти. Впрочем, если вспомнить «пивной путч» 1923 года в Мюнхене, могло случиться и наоборот (кстати, бронзовый Вайс-Фердль – у меня под окнами, украшает Виктуалиен-маркет в числе прочих любимцев мюнхенской публики).
Или другой бродячий сюжет – диалог полководцев. В немецкой версии беседу ведут Фридрих Великий, Гинденбург и Наполеон. Фридрих говорит, что с геринговской авиацией он легко выиграл бы Семилетнюю войну, Гинденбург – что с гитлеровскими танками он не допустил бы русских в Восточную Пруссию, а Наполеон – что, имей он Геббельса, французы и вообще не узнали бы, что он проиграл русскую кампанию (см.: G, 104). Понятно, диалог относится ко времени, когда провал русской войны Гитлера стал очевиден. В советской версии Александр Македонский, Цезарь и Наполеон наблюдают парад войск на Красной площади. «А если бы у меня была газета „Правда“, – сказал Наполеон, – мир до сих пор не узнал бы о моем поражении при Ватерлоо» (Ш, 179). Принимая во внимание «парад войск», можно пофантазировать, что «спора» могла быть завезена на советскую родину в числе прочего «трофейного», подобно ручным часам и зажигалкам.
Есть и вовсе забавные случаи очевидного переноса «споры», но цитировать немецкие «детские» стишки о котятах, которые больше не хотят в партию, потому что у них прорезались глазки (они дали повод острякам перефразировать на соответствующий лад известные детские стишки Михалкова), было бы слишком уж длинно[119]. Бывает, что анекдот на одном языке несет следы неустановленного «исходника» на другом. Такова, к примеру, характеристика «руководящей селедки» (толстой, жирной, без головы), которая в русском анекдоте вернее всего восходит к какой-нибудь из шуток о Геринге, рифмующемся по-немецки с селедкой.
Всего не перечислишь, тем более что большинство советских анекдотов 30-х, как сказано, за давностью утрачено. Но важно, в конце концов, не количество и даже не пути распространения (одним из них мог быть, допустим, Коминтерн), а сама «порождающая грамматика» догмата вождизма и сопутствующего ему террора, насилия, пропагандистской лжи, дрожания, молчания и сидения, которая была общей. Об этом свидетельствует обратимость анекдотов двух диктатур. А широта и быстрота их распространения свидетельствовала, сколь многие принадлежали не к «сумасшедшим», а к «охранникам». Но и они знали, что за советскую (нацистскую) власть «лучше стоять, чем сидеть» (Ш, 20).
Хермес, чей сборник вышел из печати сразу же по окончании войны, в 1946 году, не закрывал глаза на проблему соучастия всех, кто «либо сам совершал насилие всех видов, либо закрывал глаза и уши, чтобы не видеть его и не слышать»[120]. Его коллега Гамм, вехи биографии которого синхронны нацизму (1931–1943 – школа, потом Восточный фронт и русский плен), находит для бытования анекдота буквально те же слова, что его русский ровесник Борев: «Молодежь той поры замечала, что говорила на двух разных языках»[121]. Борев употребляет в этом же смысле оруэлловский термин «двоемыслие»: «Коллекционирование исторических анекдотов о Сталине… сталинистом, каким я был в те годы, выразительное проявление двоемыслия, труднообъяснимого феномена, открытого Д. Оруэллом». Но как раз это дословное совпадение – не плод обмена опытом, а собственный опыт каждого из них, который еще раз подтверждает системное сходство обоих режимов. Можно сказать шире: «двоемыслие» присуще самому анекдоту тоталитарной эпохи. Он глядит на нее изнутри, глазами обитателя сумасшедшего дома, отчего вынесенный за пределы тоталитарного пространства кажется гротеском, гиперболой. Но одновременно у него позиция соглядатая или, пользуясь термином самого анекдота, – взгляд «охранника» (в другой системе координат это можно назвать «приемом очуждения»).
В круге втором
Если Ханна Арендт когда-то постулировала базовое сходство обоих тоталитарных режимов и если историки раз за разом подвергают это сомнению, то анекдот на своем двусмысленном языке это, однако ж, подтверждает.
Молотов предложил Риббентропу иметь общее для СССР и Германии знамя: «Цвет красный… слева серп и молот, справа – свастика, а сверху надпись: „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“ Риббентроп: „Превосходно, надо только убрать ‘пролет’“.» (Ш, 423).
Отклик немецкого анекдота:
Что такое арий? Задница пролетария (G, 117).
Иначе говоря, в чем-то системы одинаковы, в чем-то подобны, а в чем-то асимметричны. В круге втором анекдоты перекликаются, в круге третьем и вовсе расходятся – в силу обстоятельств: исторических и просто житейских. Жанр, склонный к каламбуру и парадоксу, создает в своей совокупности картину «реальней, чем сам предмет, – как сказано в одном из рассказов ныне популярного Харуки Мураками, – его картинки точнее фотографий и понятнее любого пояснения»[122].
Жизнь и сама подчас предлагает каламбуры и рифмы, не дожидаясь, пока кто-нибудь их за нее придумает. Сталинская «пятилетка» и гитлеровская «четырехлетка» (Vierjhrigesplan). Советские «ударники» и нацистские «заслуженные работники» (Verdiente Arbeiter). «Передовое социалистическое предприятие» и «образцовое национал-социалистическое предприятие» (Nationalsocialistische Musterbetrieb) – всего не перечесть.
При этом от мероприятий гитлеровских министров – Геринга, Лея, Дарре, Шпеера – осталась целая поросль анекдотов, записанных по свежим следам. Возможно, не были обойдены вниманием фольклора и сталинские наркомы, но из-за появления новых персонажей время сохранило немногое. Однако и там и тут знаменитому нацистскому лозунгу: «Пушки вместо масла» – стихийно противостояла практика: «Шутки вместо масла». Беглый Брехт недаром назвал свои сцены Furcht und Elend des Dritten Reichs – «Страх и отчаяние в Третьей империи» (а точнее: «Бедствия и страх в Третьем рейхе»). Elend, впрочем, означает не только бедствия, но и просто нищету. Жанр анекдота не упускал из виду ни одно, ни другое.
НИЩЕТА. Тема нужды в Третьем рейхе и перманентного дефицита в СССР на фоне партийных привилегий – один из сквозных мотивов горьких шуток. В самом сжатом виде ее выражает советский анекдот: «Плакат у обкома: „Кто у нас не работает, тот не ест“». На этот лапидарный анекдот, перефразирующий известный лозунг «Кто не работает, тот не ест», я наткнулась в исследовании феномена тоталитарного языка Н. Купиной, которая описывает сумму приемов «языкового сопротивления» на научном жаргоне. К ним относится, в частности, «деформация прецедентных текстов»[123].
Просматривая немецкие киножурналы для фильма «Обыкновенный фашизм», мы ежедневно, а то и не раз на дню, слушали партийный гимн НСДАП «Хорст Вессель». Я опускаю здесь пародию на строчки этого гимна, в которой масло лишь «мысленно» сопутствует хлебу, во-первых, потому, что игра слов непереводима и весьма изысканна, но главным образом потому, что знание «прецедентного текста» входит в семантику анекдота. Прием деформации не брезгует никаким материалом – ни текущим, ни классическим, может пародировать хоть актуальные слоганы, хоть изящную словесность, а хоть и сакральные тексты – лишь бы было узнаваемо.
Другой немецкий стишок выбирает в качестве «прецедента» молитву перед трапезой. По-русски это выглядит примерно так:
Будь, Адольф, нашим гостем, и даждь нам днесь все, что ты пообещал. Но даждь нам не сельдь с картошкой в мундире, а остави нам жить, яко же Геббельс и Геринг (надо ли добавлять, что игра слов опирается на фонетическую рифму «Hering, сельдь, – Gring», которая упоминалась выше. – М. Т.) (G, 155).
Если немецкий стишок иронизировал религиозную форму, то русский использовал в качестве «прецедента» литературную:
Учительница читает басню Крылова: «Вороне где-то Бог послал кусочек сыра…» Ученик: «А разве Бог есть?» Другой ученик: «А разве сыр есть?» (Ш, 36)
Еще один популярный прием «целенаправленной деидеологизации и демифологизации», или, по Купиной, – «переосмысление аббревиатур».
Что такое ВКП(б)? Второе Крепостное Право (большевиков)[124].
NSDAP – Na, suchst du auch Pstchen? (примерно: «Ну, Стараешься Добыть Арийскую Прибавочку?») (G, 77.)
При этом в немецких Elend-анекдотах слышны еще отзвуки предвыборных обещаний фюрера, пришедшего к власти легитимным – увы – путем.
Фюрер держит слово. Он обещал нам хлеб и работу, но о масле – ни звука (H, 63).
Русский анекдот радикальнее не только по форме, но и по сути, ибо радикальнее была сама реальность.
Американец и русский поспорили, кто более великий деятель: Гувер или Сталин. «Гувер величайший человек. Он отучил наш народ пить». – «А Сталин отучил нас есть!» (Ш, 36.)
Разумеется, картина мира в зеркале анекдота не сводится к недостаче еды, хотя подобных шуточек немало было. Не хватало и прочего. В Германии полагалось сдавать теплые вещи в ходе ежегодной кампании «Зимняя помощь» (Winterhilfe). Анекдот откликнулся на нее пародией: «Никто не смеет голодать, не холодая» (G, 108). Эмблемой советского дефицита была вечная очередь: «Что такое очередь?» – «Это подход к прилавку по-коммунистически» (Ш, 85).
Не забудем, однако, что Германия вошла – в эпоху кризиса сначала и диктатуры потом – развитой европейской буржуазной страной. Русский быт, медленно оседавший после двух революций, ленинской и сталинской, был куда как суровее. От него анекдот иногда отрывался не просто в остроту или каламбур, а в русский утопический абсурд, за которым «печаль полей»:
Председатель колхоза: «У нас сегодня радость. Районное начальство выделило нам фанеру. Что будем делать: латать дыры в свинарнике или крыть крышу в коровнике?..» – «Давайте из этой фанеры построим аэроплан и улетим из колхоза к ядреной матери» (Ш, 77).
Это уже почти Платонов…
СТРАХ. Если «шутки вместо масла» помогали кое-как перемочь нужду, то еще гораздо насущнее было перемочь страх. Тот же упомянутый выше Мураками на пороге новой эры заметил: «Самое жуткое в нашей жизни не страх. Самое жуткое – повернуться спиной к страху»[125]. Анекдот помогал не отвернуться от страха, а встретить его лицом к лицу и вышутить. В немецком Witz приезжего англичанина спрашивают, что ему здесь не по душе.
Ну, видите ли, когда дома, в Англии, в пять утра меня будит звонок в дверь, то я по крайней мере точно знаю, что это молочник (G, 39).
Страх перед практикой в духе «Ночи и тумана»[126], будь то гестапо или ГПУ-НКВД, – постоянный фон тоталитарной эпохи. От лагеря никто не мог заречься. Законы тоталитарной диалектики гласили: «Первый: переход количества в стукачество. Второй: битье определяет сознание»[127].
На первых порах оба режима манифестировали лагерь как «исправительно-трудовой», как воспитательное учреждение, где «несознательные элементы» должны были пройти «перековку». «Предупредительный срок» в немецком концлагере побуждал – торговку ли сельдью или кабаретиста – перейти на эзопов язык. Немало фигур умолчания отложилось в немецких анекдотах; самый изящный из них принадлежит знаменитому мюнхенскому кабаретисту Карлу Валентину (который, кстати, не только соседствует с Вайсом Фердлем на Виктуалиен-маркет, но имеет в Мюнхене собственный музей):
Раньше здесь господствовали паписты, и что у нас было? Бонзы. Потм, в революцию, пришли марксисты, и что у нас стало? Партийные бонзы! И вот наконец пришел национал-социализм! И что у нас нынче? Среда! (G, 59)
В ходу был юмор и более общедоступный. Так, Тюннес, один из постоянных персонажей кёльнского фольклора, пожаловавшись на отсутствие натурального кофе, попал в лагерь, где должен был каждое утро, стоя по стойке «смирно», повторять: «Да здравствует Гитлер, обойдемся и без кофе!» А отсидев, в последний день нечаянно воскликнул: «Да здравствует кофе, обойдемся без Гитлера!» (G, 41) На соответствующую «школу перевоспитания» (она же «стройка коммунизма») не замедлил откликнуться и советский анекдот:
«Кто строил Беломорско-Балтийский канал?» – «С правого берега те, кто задавал вопросы, а с левого – те, кто отвечал на них» (Ш, 148).
Обе стороны, как сажающие, так и сажаемые, учли опыт. Обе диктатуры догадались, что концлагеря могут служить не только и не столько методом перевоспитания, не только угрозой и наказанием, но и постоянным источником рабского труда. Для подпольного же фольклора репрессии стали сверхтемой. Держа в уме, что опасаться надо всего, анекдот – при обоих режимах – напоминал, что пуще всего бояться следует тех, кто поставлен тебя охранять, – «органов». Немецкий анекдот рассказывает о вечернем прохожем в Берлине. При окрике «Стой!» он смертельно пугается, но, услышав «Кошелек давай!», облегченно говорит грабителю: «Ну и напугали вы меня! Я уж думал, это полиция!» (G, 40) В русском анекдоте ночной стук в дверь тоже имеет хеппи-энд: «…Без паники. Это я, сосед. Наш дом горит» (Ш, 301).
А. Вежбицкая, дотошный исследователь «ключевых концептов» разноязычных культур, сравнивая употребление слов terribly, awfully в английском и «страшно», «ужасно» в русском, замечает:
Если прибавить к этому, что в русском языке есть также гиперболическое существительное «ужас»… различие между этими двумя культурами в их отношении к «преувеличению» станет более очевидно[128].
Разумеется, русский язык эмоционален. Но анекдот, один из самых привередливых пользователей языка, свидетельствует, что русское «преувеличение» – производное не столько от эмоции, сколько от истории.
На площади Дзержинского в Москве: «Где здесь Госстрах?» – «Где Госстрах не знаю, а Госужас вот» (показывает на Лубянку) (Ш, 303).
Самые обыденные глаголы, как то «взять» или «сесть», приобретают в тоталитарном языке устойчивые репрессивные коннотации:
«Солнышко село». – «Ну, это уж слишком» (Ш, 303).
«Ты знаешь, Барселону взяли». – «А кто такой Барселона?» – «Город». – «Как, уже берут целыми городами?» (Б, 151)
«Брать» станут, впрочем, целыми народностями.
Ну и, конечно, «двоемыслящие» носители фольклора не могли отказаться от автосарказма:
Чудо медицины! При сломанном позвоночнике немец, однако, способен к прямохождению (H, 79).
Вопрос на чистке: «Были ли колебания в проведении генеральной линии партии?» – «Колебался вместе с линией» (Ш, 131).
В круге третьем
До сих пор я рассматривала силовое поле собственно антитоталитарного анекдота. Разумеется, картина мира в разноязычных его версиях была лишь отчасти тождественна, чаще – подобна, а то и вовсе различна. История становления, как и наличная инфраструктура режимов, была неодинакова. Она порождала еще и асимметричные скопления анекдотов, характерных для каждой из диктатур.
Взгляд «охранника» различал – даже в годы энтузиазма – несоответствие лозунга, провозглашенного Советами («От каждого… каждому…»), их же практике, далеко отстающей даже от «проклятого капитализма». В одном из анекдотов советская делегация посещает автозавод в США:
«Кому принадлежит завод?» – «Форду». – «А чьи машины на стоянке?» – «Рабочих».
Ответная делегация на советском автозаводе: «Кому принадлежит завод?» – «Рабочим». – «А чья машина на стоянке?» – «Директорская» (Ш, 23).
Другой типологический порок социалистической экономики – вечная некачественность. Директор спичечной фабрики получает награду:
«За что, интересно?» – «Диверсанты пытались поджечь цистерну с бензином на военном аэродроме, пользуясь его спичками. И не смогли» (Ш, 57)[129].
В более вегетарианские постсталинские времена подобная нигилистическая насмешка над экономической несостоятельностью займет едва ли не наибольшую площадь общего поля советского антисоветского анекдота.
Немецкий анекдот тоже не упускает из виду, что «капитаны промышленности – те же партайгеноссен», не говоря об упоминавшихся выше аллюрах нацистских министров. Но есть у немецкого «охранника» своя заветная тема для насмешки.
На дверях забегаловки штурмовиков в Берлине нацарапано: «Компартия жива. Хайль Москау!» На следующее утро под этим стоит: «Какая трусливая собака накропала это? Пусть-ка объявится!» На следующий день: «Некогда! Дежурство в штурмовом отряде!» (G, 126)
Это анекдот, но отнюдь не курьез, как может показаться. При громко артикулированном антикоммунизме подобное обращение коми-Савлов в наци-Павлов входило как в практику, так и в теорию гитлеровской стратегии. В одном из «Застольных разговоров Гитлера» (08.04.42) находим:
Уже в начале политической деятельности он заявил, что главное не в том, чтобы привлечь на свою сторону… бюргерство… но в том… чтобы привлечь рабочих на сторону НСДАП[130].
Далее в девяти пунктах фюрер подробно перечисляет методы привлечения. Пункты пунктами, но сходные поведенческие модели оказывались весомее идеологических противостояний; классовый принцип был взаимозаменяем с расовым.
«Что общего между штурмовиком и бифштексом?» – «Оба они коричневые снаружи и красные внутри» (H, 137).
Бытовало даже расхожее выражение «бифшекс-наци».
Увы, эти неактуальные для русских анекдоты не были приняты во внимание в СССР. Миф о том, что в случае войны немецкие пролетарии перейдут «на нашу сторону», оказался одним из самых живучих, притом не только на официозном, но и на бытовом уровне. Он продержался до самой войны (правда, в сознании Гитлера жил зеркальный и столь же коварный миф, что русские повально восстанут против коммунистов и перейдут на его сторону). В этом пункте обе стороны (вполне симметрично) стали жертвами собственного мифологизированного сознания.
Зато самым асимметричным в корпусе анекдотов странным образом оказался еврейский.
Анекдоты о евреях в Третьем рейхе – отдельная и горькая история, – пишет Гамм. – Разумеется, они наследовали богатый опыт «еврейского анекдота». Ни один народ не умел так посмеяться над собой, как еврейский[131].
Но традиция столкнулась с реальностью, беспрецедентной даже в видавшей виды истории евреев. При этом надо помнить, что до нацистской революции немецкие евреи (в отличие от царской России) составляли равноправную часть населения. Поэтому считать, что Сталин уничтожал своих, а Гитлер – чужих, не вполне корректно, тем более что местная еврейская буржуазия, будучи конфессиональным меньшинством, честно полагала себя немцами иудейского вероисповедания. Она была самой ассимилированной в Европе. Так, девочка-блондинка на вопрос школьного инспектора, за что ее отсадили от прочих, всхлипывает: «Из-за бабушки!» (G, 142) «Реформированная немецкая сказка» рассказывает о Красной Шапочке, которая, повстречав, как известно, Волка в лесу, сообщает ему, что она ищет бабушку. «Ну, да, – задумался Волк, – подходящую бабушку ищут нынче многие» (G, 117). Осознание, что дискриминация имеет отношение не к личности, а к врожденному признаку, приходило лишь постепенно.
В цирке во время номера дрессуры лев прыгнул в публику. Храбрый молодой человек дал ему тростью по черепу так, что он свалился без чувств и позволил себя увезти. Репортер спрашивает у юнца его имя – «Мориц Леви». На следующее утро в «Фелькишер Беобахтер» стояло: «Наглый еврейский проходимец истязает благородных животных» (G, 142).
Спектр еврейских анекдотов был широк – от горьких шуток насчет штурмовиков, хорошо пограбивших в «хрустальную ночь», до достаточно богохульных в адрес Моисея и прочих «основоположников». Были «детские» анекдоты, были каламбурные, построенные на фамилиях и проч. (кстати, типичные фамилии немецких евреев и восточноевропейских различались так существенно, что это часто делает еврейские анекдоты взаимно непонятными). Но я выберу для экспозиции, поневоле беглой, вечно актуальную для евреев тему эмиграции.
В одном из рассказов «о вымышленном событии» некто Хирш и некто Леви встречаются в дебрях Судана, где один занялся самоличной добычей слоновой кости (предмета своего бизнеса), другой, соответственно, – крокодиловой кожи. Заходит речь об общем друге обоих охотников поневоле, Симоне: «Ах, он заделался таким авантюристом! Он остался в Берлине!» (G, 139) Это гротескный сюжет. А вот версия вполне классического анекдота об оптимисте и пессимисте: «Евреи-пессимисты находятся в изгнании, оптимисты же, наоборот, – в немецком концлагере» (G, 143). Другой анекдот на тему «осквернения расы», впрочем, вносит в эти дихотомии свою саркастическую поправку: в эмиграции – богатые, а бедные «сраму не имут» (см.: G, 138). У пессимиста, которому повезло добраться аж до Нью-Йорка, на стене висит портрет фюрера. На изумленный вопрос визитера он отвечает, что это средство «против ностальгии» (G, 147)[132]. Бывшему оптимисту эсэсовец дает перед расстрелом шанс уцелеть, если он угадает, какой глаз у него стеклянный. Узник не ошибается и на удивленный вопрос штурмфюрера отвечает: «У него такое человечное выражение!» (G, 147) И так далее, и тому подобное.
Любая идеология (и даже просто повседневная жизнь) нуждается в образе врага. Гитлер сам рассказал, как из «расслабленного гражданина мира» он стал «фанатиком антисемитизма»[133]. Иными словами, он нащупал для себя тот рычаг, с которым можно было вступать в политику. Его хватило на все двенадцать лет «тысячелетнего рейха».
Сталинский образ врага в ходе истории постоянно менялся: «кулак», «вредитель», «шпион», он же «троцкист», он же впоследствии «враг народа». После окончания войны, когда из Европы вернулось молодое и недостаточно пуганое «поколение победителей», понадобился очередной враг, и вождь подобрал старое, но грозное оружие, оброненное Гитлером. Был ли Сталин бытовым антисемитом или нет – сюжет отдельный, но вождям нужен рычаг власти. За антисемитизмом была стойкая традиция, мифология, привычка, наконец. Прямой плагиат был, однако, невозможен – война была еще на памяти. Зато в обстоятельствах «холодной войны» подошел малопонятный эвфемизм: «кампания против космополитов». Невинное и даже гордое слово «космополит», означающее гражданина мира, опять-таки поменяло коннотацию, приобрело (тем более с эпитетом «безродный») специфически советский смысл. Поэтому эпиграфом к советскому еврейскому анекдоту может служить стишок:
- Чтоб не прослыть антисемитом,
- зови жида космополитом.
Так в зеркале еврейского анекдота отразилась одна из фундаментальных черт советской идеологии – ее лицемерие. Эзопов язык, которым в постсоветское время охотно попрекают антисоветскую советскую культуру, был в том числе эхом или рефлексией «эзопа» официального: говорим одно, подразумеваем другое, третье держим в уме.
Постепенно само слово «еврей» стало вообще исчезать из обиходного языка, заменяясь разными эвфемизмами – сначала «космополит», потом «пятый пункт»[134], что само по себе можно считать абсурдистским лингвистическим анекдотом.
Именно в пространстве разрыва между стыдливым «означающим» и утаенным «означаемым», между текстом и подтекстом, между «на языке» и «в уме» возникает феномен советского еврейского анекдота. Он пользуется все тем же арсеналом средств, которые каталогизированы Купиной. Например, преобразованием еврейских фамилий:
«Рабинович, где вы работаете?» – «На железной дороге». – «И много там наших?» – «Двое осталось: я и шлагбаум» (Ш, 494).
Или наоборот: физик защищает диссертацию, ссылаясь то и дело на некоего Однокамушкина. После защиты один из профессоров справляется: кто это? «Это Эйнштейн, – тихо ответил диссертант» (Ш, 394). Упорные слухи о возможной депортации евреев (чтобы спасти их от гнева коренного населения, разумеется) до сих пор не подтверждены, хотя и не опровергнуты историками, но анекдот не обошел их своим каламбурным свидетельством:
«Рабинович, нам, видно, скоро придется поехать туда, куда Макар телят не гонял». – «Никуда я не поеду». – «Как так?» – «А с меня уже взяли подписку о невыезде» (Ш, 494).