Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 3. С-Я Фокин Павел
Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России»
Подбор иллюстраций:
Л. К. Алексеева, З. Г. Годович, Л. И. Морозова, Т. Ю. Соболь, Д. Ю. Решетникова, П. Е. Фокин, Н. А. Хлюстова, Т. Н. Шипова
Автор фотографий Е. Н. Чирикова, М. С. Шагинян, Г. А. Шенгели, В. Г. Шершеневича, В. Я. Шишкова, М. М. Шкапской, В. Б. Шкловского, И. Г. Эренбурга – Моисей Соломонович Наппельбаум
Защиту интеллектуальной собственности и прав издательской группы «Амфора» осуществляет юридическая компания «Усков и Партнеры»
© Фокин П., Князева С., составление, 2007
© Государственный Литературный музей, фото, иллюстрации, 2007
© Трофимов Е., указатели, 2007
© Оформление. ЗАО ТИД «Амфора», 2008
С
САБАШНИКОВ Михаил Васильевич
Глава «Издательства М. и С. Сабашниковых», просуществовавшего с 1891 по 1930.
«Кто-то прозвал его „калькулятором“, и это прозвище ему нравилось. Однако он помнил, что „калькуляция“ ничего не имеет общего с мелочностью. Его замыслы были всегда широки в литературном отношении, так же как в финансовом. Он любил большие серии книг, солидные труды, любил вообще все добротное, дельное, первосортное. Он уважал себя, свое дело, своего читателя, а потому второсортных и третьесортных сотрудников у него не было. Это не значит, что он гнался за „именами“. Подсунуть покупателю плохую книгу с громким именем на обложке было не в его правилах. Напротив, целый ряд безвестных авторов именно в его издательстве составил себе имя. Для этого нужно было прежде всего уметь находить людей. Но он еще знал, что найдя – нужно уметь человека использовать. …Его отношения с сотрудниками были основаны на уважении к людям, к их труду, знаниям, опыту, дарованию. Это уважение у него было, потому что он сам был человек коммерчески одаренный, а еще потому, что в своем издательстве он сам трудился много, по-настоящему. Человек, получивший работу у Сабашникова, знал, что даром денег ему не заплатят, но он мог быть уверен в том, что ему дадут возможность работать спокойно, не торопясь и не на голодный желудок. В конце концов, затрачивая деньги, Сабашников умел их себе возвращать именно потому, что умел затрачивать, и умел снискать доброжелательство сотрудников к себе и к своему делу, потому что сам был к ним неизменно доброжелателен. Не знаю, было ли у него доброе сердце: никаких отношений, кроме деловых, у меня с ним не было. С виду он был сух и замкнут. Но доброе сердце вовсе не требуется в деловых отношениях. Оно в этом случае прекрасно компенсируется умом» (В. Ходасевич. О меценатах).
САБАШНИКОВА (в замуж. Волошина) Маргарита Васильевна
Художница, переводчица, поэтесса, антропософка. Ученица И. Репина и К. Коровина. Участница выставок объединения «Мир искусства». Поэтическая публикация в альманахе «Цветник Ор. Кошница первая» (СПб., 1907). Биографический очерк «Святой Серафим» (1913). Книга воспоминаний «Зеленая змея» (на нем. яз.; Штутгарт, 1954). Племянница книгоиздателей Сабашниковых. Первая жена М. Волошина (с 1906). Адресат «тайного» стихотворного цикла Вяч. Иванова «Золотые завесы». С 1922 – за границей.
«У нее глаза странно расставленные, чувственные и веселые, светлые, как у Фавна… Смешные детские губы. Я вижу в ее лице – лицо женщины, лицо страсти – и смотрю на небо и отдаю это тому, кто придет и кого она полюбит» (М. Волошин. Дневник. 1905).
«Щуря золотистые ресницы, моя гостья с трогательной серьезностью подбирает образы – изысканные и ученые, и я вторю ей. …Это пришла ко мне знакомиться Маргарита Сабашникова, соперница моя по толкованию лирики Вячеслава Иванова и по восхищению своим поэтом. Питать к сопернице примитивные злые чувства? Конечно же нет. Но что же, если и вправду привлекательна и сразу близка мне Маргарита? Она, как и мы, пришла сюда из патриархального уюта, еще девочкой-гимназисткой мучилась смыслом жизни, тосковала о Боге, как и мы, чужда пошиба декадентских кружков, наперекор модным хитонам ходила чуть что не в английских блузках с высоким воротничком. И все же я не запомню другой современницы своей, в которой бы так полно выразилась и утонченность старой расы, и отрыв от всякого быта, и томление по необычно прекрасному. На этом-то узле и цветет цветок декадентства. Старость ее крови с востока: отец из семьи сибирских золотопромышленников, породнившихся со старейшиной бурятского племени. Разрез глаз, линии немножко странного лица Маргаритиного будто размечены кисточкой старого китайского мастера. Кичилась прадедовым шаманским бубном.
…Маргарита уехала в Париж учиться живописи. У нее подлинное дарование, чистота рисунка, вкус. Почему она не стала художником с именем? Портреты ее работы, которые я знаю, обещали прекрасного мастера. Правда, почему? Не потому ли, что, как многие из моего поколения, она стремилась сперва решить все томившие вопросы духа, и решала их мыслью, не орудием мастерства своего, не кистью» (Е. Герцык. Волошин).
«Совсем особое место в Обществе [Московском антропософском. – Сост.] принадлежало Маргарите Васильевне Сабашниковой. Этому способствовало и обаяние ее личности, а особенно ореол долголетнего пребывания в ближайших к Штейнеру кругах, участие в Дорнахской стройке. В ней мы видели живую связь с Дорнахом, со Штейнером, с антропософией с самого ее зарождения, когда еще не существовало нашего Общества, одной из учредительниц которого она была… Она совершила огромной важности дело: принесла нам эвритмию. В ее эвритмическом кружке я лично не участвовала опять-таки по своему „периферическому“ тогда положению в Обществе. Но получилось так, что встреча с эвритмией, верней с Маргаритой Васильевной в эвритмии, стала одним из сильнейших, ярчайших и всю жизнь незабываемых впечатлений тех лет. Было так. На Рождественском собрании, вероятно 1920-го года, выступил эвритмический кружок, руководимый Маргаритой Васильевной. Была показана 2-ая глава Евангелия Луки: „В те дни вышло от кесаря Августа повеление…“ (ст. 1–14). Начинающие эвритмистки знали только гласные звуки и выполняли их движениями рук. Так как согласных в каждом слове обычно больше, чем гласных, то для синхронного их исполнения требуется более быстрый темп. Кроме того, внутренняя жизнь читаемого текста выражается движениями ног, вычерчивающих на полу определенные формы. Это могла тогда только сама Маргарита Васильевна.
Эвритмистки – все в белом – стояли полукругом. Впереди, в центре эллипса, образуемого полукругом эвритмисток и дополняющим их полукругом зрителей, стояла Маргарита Васильевна.
Торжественно звучали хорошо знакомые слова, плавно текли воздушные движения белых фигур, освещенных мягким светом свечей на елке. А впереди – то уже была не Маргарита Васильевна, знакомая нам личность! Высокая, тонкая, овеянная белым сиянием покрывала, развевающегося от ее движений, она превратилась в белое пламя. Руки, вместе с хором стоящих сзади эвритмисток, выпевали гласные, а вся фигура трепетала и двигалась именно как пламя горящей свечи. Но это были не беспорядочные, случайные трепетания свечи, горящей на ветру. Это была музыка, песня, исполненная высокого Смысла. Лицо, слегка поднятое вверх, свободное от всяких эмоций, отрешенное лицо в молитве или медитации. А все тело в полной гармонии с развевающимся вокруг него одеянием, облекающим его, движущимся вместе с ним в едином звучании великих слов: „Слава в вышних Богу…“ Это был действительно „священный танец“, молитва, на миг ставшая зримой, живая музыка: „И родила Сына своего, первенца…“ И какая же сила подлинного священнодействия была в этом зрелище, если теперь, спустя полстолетия, воспоминание о нем живет в душе, как свечка, зажженная в Вербную Субботу в храме и в ладонях пронесенная сквозь бури жизни. И светится в ней – благодарность» (М. Жемчужникова. Воспоминания о Московском антропософском обществе).
САВИНА (урожд. Подраменцова) Мария Гавриловна
Драматическая актриса. На сцене с 1869. C 1874 – в труппе Александринского театра в Петербурге. Многочисленные роли в спектаклях классического репертуара.
«Что бы Савина ни играла, она всегда разыгрывала обиженную; ее мимика всегда говорила публике: „Ну разве можно при таких условиях играть?“ Публика долго шла на приманку имени, но понемногу интерес стал охладевать. Савина посылала утром в кассу справиться, много ли продано билетов, и если мало, сказывалась больной… Вывешивался тогда на подъезде кассы красный фонарь, это значило – перемена спектакля… Я знал ее в пору расцвета; в ней был блеск; она владела иронией. Лучшее, что я помню, это – „Женитьба Белугина“: сцены с мужем, Сазоновым, были очень хорошо ведены. Прелестный образ кисейной барышни давала она в „Ревизоре“. Ее Марья Антоновна должна бы стать классической и утвердиться в традицию. Но – традиции бывают только там, где есть школа» (С. Волконский. Мои воспоминания).
«С Савиной Константин Сергеевич [Станиславский. – Сост.] был в очень дружественных отношениях. На Пасху, которую Художественный театр обычно проводил в Петербурге, она обязательно приезжала к Станиславским христосоваться и неизменно привозила с собой пасхи четырех сортов: сливочную, шоколадную, фисташковую и ягодную.
…Константин Сергеевич очень ценил Савину как актрису, восхищался ее умением, как он говорил, плести кружева в диалоге. В комедии он сравнивал ее с самыми блестящими актерами „Комеди Франсэз“. Всегда подтянутая, со вкусом одетая, Савина импонировала своей светскостью. Но ее несомненное обаяние как-то не очень действовало на меня, особенно когда я сравнивала ее с Ермоловой. Константин Сергеевич и Савина много говорили о театре, об искусстве актера. Зачастую упрямо спорили, отстаивая каждый свою точку зрения. Как-то мне довелось присутствовать при их горячем споре о том, какая речь должна быть признана правильной на театре: московская или петербургская. Савина, петербурженка до мозга костей, разумеется, настаивала на петербургской. Московская речь казалась ей гораздо вульгарнее. Константин Сергеевич оспаривал это, говорил, что петербуржцы боятся открыть рот, цедят слова сквозь зубы, что только московская речь с широкими выпуклыми гласными, близкая итальянской, выражает красоту русского языка. Неожиданно он попросил меня прочитать что-нибудь, сказав Савиной, что у меня истинно московская речь, которая при широких гласных не переходит в бытовую. Я в большом смущении прочитала по книжке какое-то стихотворение. Мария Гавриловна любезно сказала, что я очень мило читаю, но мнения своего, разумеется, не изменила» (А. Коонен. Страницы жизни).
«Про Савину говорили, что она играет по-особенному, ведет роль бледно и вдруг удивляет публику неожиданно ярким моментом. Однако я тотчас убедилась, что такое мнение не совсем верно. Нет, она не выключалась из образа, не играла только отдельные моменты. Но, действительно, краски ее иногда бывали бледны, и то, что она подавала ярко, от этого особенно выигрывало.
…Говорила Мария Гавриловна слегка в нос, дикция у нее была не совсем ясная, язык как-то направлял слова в горло, манера говорить небрежная, между тем до публики доходили все слова, все было слышно. Поражала сцена с письмом [в пьесе „Цена жизни“. – Сост.], которое она держала в правой руке, и рука дрожала мелкой дрожью. Существовало мнение, что Савина „задумывает“ роль и многое делает на чистой технике в противоположность Ермоловой, которая сливается с изображенным лицом. Я абсолютно уверена, что рука Савиной дрожала непроизвольно, однако техника здесь усиливала эмоцию.
…Савина не ослепляла силой, экстатичностью, как Ермолова, но у нее было легче учиться, кроме того, она играла своеобразно, ни одной секунды не была банальна, постоянно удивляла неожиданностями. Правда, ее образы были бы разнообразнее, если бы не специфичная дикция и голос, часто мешавшие ей совсем уходить от себя. Но даже в самих этих недостатках таился особый шарм, и я не знаю, хотела ли бы я видеть Савину без них» (В. Веригина. Воспоминания).
«Голос ее, отличавшийся каким-то особенным носовым оттенком и виртуозной гибкостью, способный к передаче неуловимых тонкостей речи, особенно в комедии, подкупал своей оригинальностью. Для того, кто первый раз слышал голос Савиной, тембр его казался неприятным, но когда вы все более вслушивались в его богатейшие оттенки, ваше первое впечатление куда-то испарялось, и вы оказывались во власти своеобразной выразительности савинской речи. Не обладая звуковой красотой и силой, этот голос убеждал психологически, и вы верили тому, что он говорил. …Я не знаю другой актрисы с таким разнообразным репертуаром. И замечательно то, что почти в каждой роли она давала новый образ и делала чудеса своим гнусавым голосом, варьируемым ею на всевозможные лады подобно тому, как художник красками на палитре.
…Драматурги поражались ее яркой индивидуальности, артистическому чутью и ясной мужской логике артистки, и многие из них трепетали, как робкие школьники, перед ее умом и талантом, вручая ей свое детище, которое она выводила на свет; большинство из них даже писали для нее специальные роли.
…А главное, она была женщиной, настоящей женщиной с чудно горящими карими глазами, сводившими с ума старых и молодых… Глаза этой изумительной женщины метали искры и молнии… Они вечно были настороже, словно прислушивались ко всем и ко всему, что могло бы помешать ей царить на сцене… Вечная борьба за свой успех, за свою жизнь в театре. Отсюда, конечно, масса логических промахов, умалявших ее человеческую личность. Но все же в этой борьбе индивидуальность Савиной не потускнела, не разменялась, „коготок ее творчества не увяз“. Глаза ее не знали старости: они вечно горели, в них все было от сцены, от реальной ее сущности. У М. Г. были смертельные враги и завистливые критики-друзья, но и те и другие признавали за ней пальму первенства подлинного мастерства актрисы» (Н. Ходотов. Близкое – далекое).
«Савина была умна, как бес, остроумна, зажигательна и припечатывала своим языком, как раскаленным железом, но мало давала говорить своему собеседнику, так как нисколько им не интересовалась. Поэтому самолюбивые люди, высоко ценя ум Савиной, не особенно охотно с ней беседовали. Невыгодно» (А. Кугель. Листья с дерева).
САДИКОВ Сергей Владимирович
Поэт. Лидер московских «ничевоков» – Главный секретарь Творничбюро (Творческое Бюро Ничевоков). Участник альманахов «Вам» (М., 1920), «Собачий ящик, или Труды Творческого бюро Ничевоков в течение 1920–1921 гг. Вып. 1» (М., 1921. Ред.).
«Среди ничевоков Сергей Садиков был самым талантливым поэтом. Одна из его поэм заслуживает всяческого внимания. Я имею в виду поэму „Евангелие рук“.
Я помню, как Садиков читал „Евангелие рук“ в Союзе поэтов. Поэма производила сильное впечатление.
Со времени смерти поэта, по-видимому, утрачены и затеряны все его стихи, в том числе и поэма „Евангелие рук“.
Смерть Сергея Садикова была трагической.
Летом 1922 года Садиков поехал в Петербург.
Там он попал под трамвай.
Трамвайным вагоном поэт был притиснут к земле и полураздавлен.
Спасти Садикова было почти невозможно.
Сдвинуть вагон трамвая в горизонтальном направлении было нельзя: при этом трамвай дорезал бы поэта.
Извлечь поэта из-под вагона трамвая тоже не представлялось возможным: при этом пришлось бы разорвать его тело, по крайней мере, на две части.
Целую ночь поэт лежал полураздавленный под вагоном трамвая.
Он был в полном сознании. Он диктовал из-под трамвайного вагона телефонограммы для передачи их в Москву» (И. Грузинов. Маяковский и литературная Москва).
САДОВСКОЙ Борис Александрович
Поэт, прозаик, мемуарист. Стихотворные сборники «Позднее утро. Стихотворения 1904–1908 гг.» (М., 1909), «Пятьдесят лебедей. Стихи. 1909–1911» (СПб., 1913), «Самовар» (М., 1914), «Косые лучи. Поэмы» (М., 1914), «Полдень. Собрание стихов. 1905–1914» (Пг., 1915), «Обитель смерти» (М.; Нижний Новгород, 1917), «Морозные узоры. Рассказы в стихах и прозе» (Пг., 1922); повести «Двуглавый орел» (1911), «Бурбон»(1913); сборник новелл «Узор чугунный» (М., 1911), роман «Приключения Карла Вебера» (М., 1928) и др.; книга историко-литературных очерков «Русская Камена» (М., 1910).
«Часто являлся в „Весы“ к нам поджарый, преострый студентик; походка – с подергом, а в голове – ржавчина; лысинка метилась в желтых волосиках, в стиле старинных портретов, причесанных крутой дугой на виски; глазки – карие; сведены сжатые губы с готовностью больно куснуть те две книги, которые он получил для рецензий; их взяв, грудку выпятив, талией ерзая, локти расставивши, бодрой походкой гвардейского прапорщика – удалялся: Борис Садовской, мальчик с нравом, с талантами, с толком, „спец“ в технике ранних поэтов и боготворитель поэзии Фета; оскалясь, как пес, делал стойку над прыгающим карасем, издыхавшим и ширившим рот без воды; „карась“ – лирика Бунина иль – „Силуэты“ Юлия Айхенвальда» (Андрей Белый. Начало века).
«Садовской, не будучи символистом и в глубине души считая Белого сумасшедшим, все-таки состоял при символистах. Этому помог Фет. „Вечерние огни“, по мнению Садовского, были подлинно символическими стихами. Но все это были пустяки по сравнению с его концепцией современной России. Все шло к гибели, утверждал Садовской, после освобождения крестьян. Стиль утрачен, вот в чем дело. Разгуливая зимой в николаевской шинели и в фуражке с красным околышем (дворянская фуражка), Садовской одновременно с материалами к биографии Фета собирал анекдоты о Николае Павловиче. Это был его кумир, о котором он говорил чуть не со слезами на глазах. Однако стиль подрывало пристрастие к дешевым ресторанам и другим общедоступным удовольствиям» (К. Локс. Повесть об одном десятилетии).
«Очень изящный, лет на 80 запоздавший рождением человек, – с бритым лицом, безволосым черепом и старомодно-торжественным сюртуком, живо напоминавший Чаадаева» (Ф. Степун. Бывшее и несбывшееся).
«Б. А. Садовской очень симпатичен, архаичен, первого человека вижу, у которого и вправду есть в душе старинный склад, поэзия дворянства» (К. Чуковский. Из дневника. 8 июля 1914).
«„Цепная собака Весов“ звали Садовского литературные враги – и не без основания. Список ругательств, часто непечатных, кем-то выбранный из его рецензий, занял полстраницы петита.
Но за ругательствами – был острый ум и понимание стихов насквозь и до конца. За полемикой, счетами, дворянскими придурями, блаженной памятью Николая I были страницы вполне замечательные.
Кстати, карьера Садовского пример того, как опасно писателю держаться в гордом одиночестве. Сидеть в своем углу и писать стихи – еще куда ни шло. Но Садовской, когда его связь – случайная и непрочная – с московскими „декадентами“ оборвалась, попытался „поплыть против течения“, подавая „свободный глас“ из своего „хутора Борисовка, Садовской тож“. И его съели без остатка.
Выход „Озими“ и „Ледохода“ был встречен общим улюлюканьем» (Г. Иванов. Петербургские зимы).
«Борис Садовской поддерживает воспоминание о традициях пушкинской эпохи, учась у ее второстепенных поэтов. Кажется, его совершенно не коснулось веяние модернизма. Однако сухая четкость ритмов и образов, вкус и благородное стремление к работе над стихом – обличают близость поэта к новому направлению, без которого ему вряд ли бы удалось освободиться от пут реализма, так как по темпераменту он – не завоеватель» (Н. Гумилев. Письма о русской поэзии).
«В стихах Бориса Садовского для читателя внятно биение крови многих поколений русских поэтов, от Державина до Валерия Брюсова. Не только поэт, но и историк родной словесности, Борис Садовской так же боится нарушить ее традицию, как его прадед побоялся бы нарушить традицию дворянскую. Сотрудник „Весов“, автор „зубастых“ полемических статей – сам он как поэт не отваживается решительно примкнуть к той новой школе, которую так горячо отстаивал в качестве критика. Порою кажется, что для него русская поэзия кончается даже не Брюсовым, а только Фетом. Он почти не решается прибегать к новым, еще не освященным традицией приемам творчества, как некоторые „старожилы“ поныне не хотят ездить по железной дороге. Но многие чувства современного человека требуют и современных способов выражения. Вот почему стихи Садовского кажутся несколько холодноватыми. Зато им нельзя отказать в высоком внутреннем благородстве» (В. Ходасевич. Русская поэзия).
САКУЛИН Павел Николаевич
Литературовед. Один из основателей журнала «Голос минувшего». Публикации в журналах «Вестник Европы», «Голос минувшего», «Вестник воспитания», «Современник», «Курьер», «Век» и др. Исследования «Первобытная поэзия (в связи с вопросом о процессе народно-поэтического творчества)» (М., 1905), «Н. Н. Пирогов как педагог» (М., 1907), «Из истории русского идеализма. Кн. В. Ф. Одоевский. Писатель. Мыслитель» (М., 1913), «В. А. Жуковский» (Пг., 1915) и др.
«Профессор Сакулин словно сошел с иконы суздальского письма. У него длинные прямые волосы, длинная борода и всепрощающие глаза. Свои книги он пишет для великого русского народа, который его не читает. Его лекции, посещаемые преимущественно барышнями из хороших семейств, это не лекции, а служение во храме литературы» (А. Мариенгоф. Мой век, мои друзья и подруги).
«Я очень любил этого мудрого, бесконечно много знающего в русской литературе человека. Он как бы воплощал лучшие университетские традиции. …Организованный им при университете литературный кружок работал интенсивно, отнюдь не замыкаясь только на исторических темах: большое место в нем занимала современная поэзия, затрагивались самые различные проблемы.
…Мне нравились вечерние сборища за чайным столом, которые Сакулин устраивал еженедельно в своей квартире и на которых он с удивительным вниманием объединял молодых ученых и кончающих студентов. За чаем происходили горячие споры, и я, как молодой петушок, лез в споры с „самим“ Переверзевым, тогда уже показавшим качества крупного ученого. Сакулин проявлял терпимость опытного учителя к высказываниям, но направлял их незаметно в нужную сторону. Весь его облик – типично профессорский, с красивой окладистой бородой и длинными волосами, зачастую в длинном сюртуке, внушительный и одновременно легкий и спокойный – очень нам импонировал. Как ученый он в это время искал новый социологический подход к литературе, внося в изучение литературы XIX века, в ее пласты: и творчество мещанских низов, и народную словесность, и т. д. Читал он лекции образно и с великолепным знанием предмета» (П. Марков. Книга воспоминаний).
«По временам мы встречаем бывших военных, для которых служба была больше, чем временным занятием; старых профессоров, всходивших на кафедру тогда, когда с кафедры можно было импонировать, профессоров со звучным голосом, бородой и комплекцией (Сакулин) – и их прекрасные движения кажутся нам занимательными и нарочными» (Л. Гинзбург. Из записей 1928 г.).
САНИН Александр Акимович
Драматический актер и режиссер. Режиссер МХТ (1893–1902, 1917–1919), Александринского (1902–1907), Свободного и Малого театров (1919–1921). После 1921 – за границей.
«Видную роль в Свободном театре играл также А. А. Санин, который пользовался популярностью большого режиссера. Правда, эта популярность распространялась, главным образом, на оперные предприятия, потому что Санин был большим специалистом по части постановки массовых сцен. Так, в его постановке „Сорочинской ярмарки“ в сцене самой ярмарки участвовало не то сто десять, не то сто двадцать человек. Это был молодой хор, разбавленный значительной группой статистов.
Как работал Санин со всей этой массой?
Прежде всего, уже на второй репетиции он точно знал по фамилии каждого участника громадной массовки. На третий или на четвертый день он называл всех по имени и отчеству, а еще через два-три дня появлялись уже уменьшительные имена – Петя, Маня, Катя, Жорж… Это так действовало на молодых людей, что они готовы были сделать все, даже невозможное для себя, чтобы заслужить свое уменьшительное имя от Санина.
Иногда Санин прибегал также к таким трюкам. Вдруг во время репетиции ярмарки он бежит из партера на сцену, хватает кого-то из массы и обнимает его.
– Петя, спасибо тебе, милый, за то художественное наслаждение, которое ты мне сейчас доставил! Ведь ты даже сам не понимаешь, как великолепно ты повернулся в этот момент к Кате! Я очень прошу тебя этот поворот непременно зафиксировать!
Вы можете себе представить, как этот „Петя“ на всех дальнейших репетициях старался воспроизвести то, что вызвало такую похвалу режиссера, и как все его товарищи тоже старались непременно заслужить похвалу! Втайне каждый из них, может быть, думал: „А не остановит ли он сегодня репетицию и не похвалит ли меня?“
…Но у Санина были еще другие весьма любопытные особенности. Так, например, „Сорочинскую ярмарку“ в его постановке я играл в течение сезона пятьдесят раз, и на каждый спектакль Санин приезжал за полтора часа до начала спектакля, надевал поверх своего пиджака халат, шел на сцену, и здесь при нем, под его наблюдением, ставились декорации. Малейшее отступление от монтировки, малейшая небрежность сейчас же им замечались и тут же исправлялись по его настоянию. В этом халате Санин оставался до конца спектакля, так как следил за ним, проделывая все то, что обычно делают в театре помощники режиссера.
Санин великолепно знал натуру актера. Он знал, что если в зрительном зале сидит хоть один человек, выделяющийся для актера из толпы, например, его близкий знакомый или человек, мнением которого он дорожит, то актер будет играть лучше, чем он играл бы перед переполненным, но „анонимным“ залом. Поэтому у Санина в течение всех пятидесяти спектаклей непременно для нас, актеров, в партере кто-то „сидел“: то это был Горький, то Станиславский, то Ермолова, то Леонид Андреев, то Верхарн, то какие-то американские журналисты или „виднейшие европейские критики“. Очень скоро мы поняли, что все это – импровизации или выдумки, но результатов Санин этим все-таки достигал; мы старались играть как можно лучше.
…Присутствие Санина на спектакле за кулисами всегда играло роль сдерживающего начала для участвующих. Он не позволял актерам распускаться. Если он замечал в спектакле грешки какого-нибудь актера, он приходил к нему в уборную и говорил:
– Дорогой мой друг, ты сегодня что-то играл не так, как прошлый раз. В чем дело? Тебе нездоровится или что-нибудь тебе помешало?
Провинившийся актер надолго запоминал этот визит Санина. …Работать с ним было большим наслаждением; работалось легко и очень продуктивно» (Н. Монахов. Повесть о жизни).
САПУНОВ Николай Николаевич
Живописец, театральный художник. Ученик К. Коровина. Один из основателей группы «Голубая роза». Участник выставок объединения «Мир искусства». Работы в театре В. Комиссаржевской «Гедда Габлер», «Балаганчик», в «Доме интермедии» «Шарф Коломбины», «Голландка Лиза», в театре К. Незлобина «Возвращение Одиссея», «Принцесса Турандот», «Мещанин во дворянстве». Приятель А. Блока. Утонул в Финском заливе.
«Как месяц, сквозной меланхолик, чуть сонный, склоненный, как сломанный, – бледно немел Сапунов, вид имея такой, что вот-вот опустится в волны плечей и шелков, над которыми встал он» (Андрей Белый. Между двух революций).
«Сапунов вел очень „рассеянную“ жизнь. Много пил и кутил и страдал от этого – по Достоевскому. Нисколько не хочу сказать, что художник следовал литературным образцам в своей жизни. А только то, что жизнь его было бы под силу описать Достоевскому, и, пожалуй, великий романист от этого бы не отказался» (В. Пяст. Воспоминания о Блоке).
«На набережной Васильевского острова, там, где всегда было много всяких кораблей, кажется, у 20-й линии, стоял маленький отель-особняк, не то голландского, не то норвежского стиля; там и жил постоянно Сапунов, занимая квадратную, не очень большую, но светлую комнату, из окна которой виднелись мачты и трубы кораблей. Почти никакой мебели в комнате Сапунова не было; но по стенам и по красному, крашеному полу были развешаны и разбросаны полотнища его произведений.
Вещи, которые писал Сапунов, поражали, прежде всего, замечательными тонами его красок: в них чувствовалось чудесное старое мастерство, словно одухотворенное дыханием утонченной современности. Особенно удавались Сапунову всякие карнавальные изображения из области тех же театральных масок, так пьянивших тогда современников.
Вот уж, поистине, можно сказать о Сапунове, что это был фантаст сверх всякой меры и в искусстве, и в жизни. У этого человека не было часов, отличных между днем и ночью; он знал только одни часы – глубокого, скрытого в себе творческого напряжения, от которого он освобождался только тогда, когда оно пресекалось, причем случалось ли это днем или ночью, – для Сапунова было не важно… Как он жил, что он делал – об этом почти никто ничего не знал, ибо Сапунов на этот счет был очень скрытен – и не из жадности, скупости или вражды к людям, а просто, как мне кажется, в силу владевшей им исключительной стихийности, которую он прятал под очень большой выдержкой и редко перед кем обнаруживал.
Теперь картины Сапунова и все его эскизы к различным театральным постановкам и костюмам являются большой ценностью и редкостью; но и тогда они очень ценились, потому что Сапунову совершенно чужда была способность спекулировать своим мастерством и талантом; он чрезвычайно редко, с большим выбором и капризно, брался за ту или иную работу, и то только тогда, когда его действительно что-либо захватывало и увлекало до конца. Заманить же Сапунова на работу просто ради выгоды было почти невозможно, хотя многие и пытались это делать. В богеме же он был щедр, как никто, разбрасывал свои дары с безумной расточительностью, но и здесь был строг и разборчив и, как никто, обладал изумительным чутьем отличать золото от мишуры.
Все это в целом привлекало к Сапунову, и в памяти многих он до сих пор живет как один из самых увлекательных, настоящих, богато одаренных художников.
…Сапунов, как многие большие художники, особенно кисти, не любил очень много убеждать; несмотря на то что он был сам по себе прекрасный рассказчик, во многих случаях он предпочитал молчание всему. Но в своем молчании Сапунов, надо сказать, знал и видел все. От его пытливого взора ничто не ускользало. Им он словно разоблачал всего человека до конца и умел замечательно отличать фальшивое от настоящего. Подобных взоров, подобной пытливости, разумеется, не все выносят. Ко всему тому, Сапунов всем своим существом вносил немало беспокойства всюду, где бы ни появлялся… Стихия была истинным его призванием, а не одной лишь преемственностью и случайным ее увлечением. Недаром и в его внешности было что-то от стихии, от глубокого востока, что-то суровое, азиатское, татарское; он был коренаст, сравнительно небольшого роста, с лицом слегка скуластым и упрямым, словно высвеченным крепким резцом, как все татарские лица. „Сапун“ – настоящее древнетатарское слово, и оно корнем сидело в нем» (А. Мгебров. Жизнь в театре).
«Он был очень строг в суждениях о людях, особенно о людях, не имеющих непосредственного отношения к искусству, но от которых это последнее материально зависело, т. е. антрепренерам, директорам театров, редакторам художественных журналов, устроителям выставок и тому подобных. Но лишь стоило ему узнать, почувствовать, что при помощи этих людей, которых он только что поносил всячески, он может участвовать в деле с своею работою, он тотчас охотно соглашался, нисколько не поступаясь своими замыслами, но и не меняя своего мнения о данных личностях. Так что нужно только удивляться, как мало у него было столкновений с его, так сказать, заказчиками, которых отнюдь не щадили его насмешливость и презрительность. На работу он был очень жаден и даже ревнив, почти независимо от того, вполне ли она была ему по душе. Он был вполне театральный человек, то есть тип настоящего художника, актера – скорее уличного или площадного, который, с детства практически овладев своим искусством, относится уже безразлично к тому, где его применять: в цирке, в церкви так в церкви, на площади, в маленькой комнате, где угодно.
…Он работал всегда запоем и нерегулярно, проводя день и ночь в мастерской, – другое же время так любил болтаться, что, раз выйдя из дому, он не любил возвращаться раньше следующего дня. Ходить с ним по улицам или бывать где-либо с ним было истинным удовольствием, так как все: и дома, и витрины магазинов, и проходящие люди, – все останавливало на себе его глаз художника и вызывало неистощимые замечания прирожденного юмориста.
Жил Николай Николаевич все это время на далекой линии Васильевского острова в одном и том же доме, переменив только мастерскую. Хотя нельзя сказать, чтобы он получал мало за постановки и за картины, но как-то так странно распоряжался деньгами, что очень часто нуждался и вел жизнь „артистической богемы“, чем, впрочем, не особенно тяготился. Жил он крайне одиноко, прислуживал ему приходящий человек, так что, когда однажды ему случилось заболеть внезапно, он только на третий день едва мог встать, чтобы отворить на звонки пришедших друзей. Я редко видел такой беспорядок, как в мастерской Николая Николаевича, и в Москве, где он жил вместе с Араповым в доме Перцова, обстановка была приблизительно такая же. Несмотря на то что Сапунов покупал разные старинные вещи и даже мебель, они не меняли впечатления запущенности и неуютности, которая, конечно, не располагала хозяина проводить вечера дома, оттого если он не был занят всю ночь в декоративной мастерской или в каком-нибудь из театров, то или уезжал в ресторан, или ложился спать чуть не с восьми часов вечера. Николай Николаевич редко ходил в Петрограде по знакомым домам, и я совсем не знаю, был ли у него какой-нибудь определенный роман или романы. Встречи – да! Но определенного, длительного или хотя кратковременного романа – нет. Это последнее обстоятельство давало ему большую свободу, независимость, но и большее одиночество, и какую-то строгость.
Нужно заметить, что… из суеверия ли или по скрытности характера – не любил делиться своими практическими планами раньше их выполнения. Это доходило даже до мелочей: он никогда не говорил определенно, куда он идет, где пропадает (иногда по нескольку дней), обычные ответы были: „Иду по одному делу“, „Был в одном месте“. Когда же случайно кто-нибудь узнавал об его намерениях, он просил не говорить никому до поры до времени, чтобы „не было толков“. Тут была и несообщительность замкнутого характера, и приметы игрока (каким в душе был Н. Сапунов), и осторожность дельца, боящегося, чтобы другие не напортили ему, не перебили, не перехватили, не наговорили. Я не знаю, играл ли Николай Николаевич в клубах, но я был свидетелем, что целую ночь напролет он мог проводить за азартной игрой с двумя-тремя приятелями, детски волнуясь и ажитируясь.
Я думаю, что все знававшие покойного помнят его веру в приметы, серых лошадей, счастливые дни и числа и т. п., так же как и его влечение ко всякого рода гаданиям и предсказаниям. Ему неоднократно было предсказываемо, что он потонет, и он до такой степени верил этому, что даже остерегался переезжать через Неву на пароходике, так что нужно только удивляться действительно какому-то роковому минутному затмению, которое побудило его добровольно, по собственному почину, забыв все страхи, отправиться в ту морскую прогулку, так печально и непоправимо оправдавшую предсказание гадалок. Перед выставками он также волновался не только естественным волнением художника, выставляющего свои произведения, но и внося сюда опять суеверные приметы насчет того, будет ли иметь успех, купится ли в музей, продастся ли вообще то или это. Энергично и сознательно развивая свою индивидуальность, он сердился, когда его путали с кем-нибудь из товарищей или даже вообще причисляли к какой-либо группе, и это была не столько профессиональная ревность, сколько желание сохранить за собой право на свое особое мнение, которое действительно было всегда почти особым, по крайней мере, в смысле художественных оценок. Колорист по природе, Сапунов не любил петроградского графико-литературного искусства, но вместе с тем не доверял и молодежи из „Ослиных хвостов“ и „Бубновых валетов“. В прошлом его любимцами были Тинторетто и Бронзино» (М. Кузмин. Сапунов).
«Смерть на воде была предсказана Сапунову какой-то цыганкой, и он всегда боялся воды. Говорят, его последними словами, когда он вынырнул на минуту, были: „Самое ужасное, что я не умею плавать!“ Смерть Сапунова произвела удручающее впечатление на всех, знавших этого оригинального человека.
Мне живо вспоминается его щеголеватая фигура, его бородка, палка с набалдашником, его „словечки“. Он умел остро и сжато оценивать художественные произведения. Его любимым словечком было – „низoк“. О всяком „сомнительном“ произведении искусства он говорил кратко: „это – низoк“.
В живописи Сапунова есть что-то странно обаятельное, что-то такое, что было в нем самом» (А. Головин. Встречи и впечатления).
САРЬЯН Мартирос Сергеевич
Живописец, театральный художник, педагог. Член группы «Голубая роза». Участник выставок «Голубая роза», «Мир искусства», «Четыре искусства», «Союза русских художников».
«Помню Сарьяна, который, вниз свесивши черные усики, мрачно ходил и рассеянно, сухо совал свою руку, не глядя, кому он сует; был – зеленый, худой, пожираемый думой; когда морщил лоб, брови сращивались; и не знал я тогда: через двадцать лет с лишним Сарьян, – пополневший, усталый, – Армению с добротой приоткроет» (Андрей Белый. Между двух революций).
«Мартирос Сергеевич был всегда и со всеми прост и приветлив, но сдержан. Он вообще был молчалив, совершенно противоположен людям с душой нараспашку, об искусстве говорил очень мало, но нетрудно было приметить внимательность и зоркость его художнических глаз. Мартирос Сергеевич мог показаться суровым, если бы не малозаметный, скрытый в глубине души огонь артиста и мудреца.
…Показывая свои картины, Мартирос Сергеевич ничего не рассказывал. Видимо, он предоставлял зрителю всецело воспринять картину. Думаю, что Мартирос Сергеевич сам более всего любил свои картины, запечатлевшие пейзажи родной страны, иногда с домами и людьми.
…По мастерской Мартироса Сергеевича, а также по его разговорам можно было подумать, что у него не было среди художников близких друзей, но не сомневаюсь, что как он молчаливо хранил в душе великие произведения искусства, так же берег он и глубокие дружеские отношения, не заметные постороннему взгляду» (С. Шервинский. М. С. Сарьян).
«Сарьян…
Звуки, из которых составлено его имя, выражают все его искусство. Корень „Сар“ на многих восточных языках обозначает желтый цвет, т. е. полноту света, солнечный ореол – царственное облачение мира. Окончание же его имени созвучно словам „рдяный“, „пряный“, „рьяный“… В целом – при произнесении этого имени мерещится словно исступление желто-оранжевого цвета, прикрытое синевато-сизым пламенем, напоминающим фиолетово-медные отливы мавританской керамики времени Оммайядов…
Такая филология – фантастична, конечно, но интимно-понятна тому, кто мыслит созвучиями и рифмами и имеет дело не только со смыслом, но и со вкусом и с аоматом слова. …Хотя искусство Сарьяна отражает Восток, однако он не ориенталист. В этом его оригинальность и значительность. Он далеко не чужд романтизма, но отношение его к изображаемому – совсем иное, чем у ориенталистов. Он сам – сын Востока, оторванный от своей страны, прошедший европейскую школу, перенесенный в северные города. Его творчество пробуждено сыновним чувством. Его романтизм – тоска по родине. Поэтому в его искусстве нет любопытствующего взгляда путешественника, нет коллекционерства экзотических редкостей, отличающего ориенталистов. В нем нет „литературы“. Он не станет копировать богатый орнамент, не напишет этюда с этнографически характерной головы, не будет выписывать узоры драгоценной ткани. Для него дороги обыденные, интимные черты жизни. Чувствуется, что он, сидя зимой в Москве, напряженно мечтал о восточной улице, залитой солнцем, и ему была дорога правдивость образа, а не его идеализация; что гроздь бананов в лавке уличного фруктовщика, синяя от зноя морда буйвола, пыльно-рыжие, короткие туловища и оскаленные зубы константинопольских собак для него милее и прекраснее, чем отсветы сказочной роскоши восточных дворцов. Пишет ли он гранатовые яблоки, айвы, апельсины и зеленый кувшин, – ясно, что это не предметы, привезенные на север как память о путешествии, а что они только что куплены на одной из улиц Каира, что степные цветы собраны им самим в поле; местный колорит – не во внешних признаках, а в отношении художника, в том музыкальном тоне, в котором прочувствованы эти не редкости, а вещественные доказательства Востока» (М. Волошин. Лики творчества).
«Долгими дорогами шел Сарьян, много находил нового; но то, с чего он начал, осталось: его палитра, гамма его красок, его Армения, которая не уходила никуда даже в те годы, когда Сарьян жил в Париже, – она всегда была с ним, его Армения. Пример верности художника основной своей теме – по существу, теме его жизни – пример редкий и покоряющий» (В. Лидин. Люди и встречи).
САФОНОВ Василий Ильич
Дирижер, музыкальный и общественный деятель, профессор (1885–1905) и директор (с 1889) Московской консерватории, дирижер симфонических собраний Московского отделения Русского музыкального общества, директор национальной консерватории и дирижер Нью-Йоркского филармонического оркестра (1906–1909).
«Василий Ильич Сафонов являлся в то время очень видной фигурой музыкальной Москвы, как директор консерватории и дирижер симфонических концертов. И по своему музыкальному дарованию – как пианист и дирижер, – и по своему характеру, по своей энергии и работоспособности он был человек, действительно, выдающийся. Кроме того, благодаря своему воспитанию, знанию языков, ораторским способностям он имел широкий размах, умел представительствовать, умел привлекать людей, иметь влияние. В то время, о котором я говорю [1890-е годы. – Сост.], он уже был признанным дирижером, а впоследствии стал известен как дирижер по всей Европе и Америке. Как пианист он был очень тонкий исполнитель Моцарта, Шумана и Шуберта, а как профессор – преподаватель он был замечательный. У него было много выдающихся учеников – А. Н. Скрябин, Иосиф Левин, Николаев, Н. К. Метнер, Е. Ф. Гнесина, Е. А. Бекман-Щербина.
Василий Ильич происходил из казацкой семьи; его отец был генералом казацкого войска. Я помню его портрет в генеральской казацкой форме, с серебряной серьгой в одном ухе. Происхождение В. И. положило особый отпечаток на его внешность и, особенно, на характер. Он был очень похож на своего отца, такой же смуглый, с жгучими черными глазами и выступающими скулами, немного монгольского типа. Нрава он был неукротимого, крутого, темперамента и энергии неутомимой, но в то же время большой веселости. Бывало, вечером, особенно за ужином, после дня, проведенного в бурном, неустанном труде, когда с него катился буквально градом пот, он освежится, переоденется в одну минуту и явится необыкновенно оживленным и готовым сидеть всю ночь за столом в тесной компании: остроты, экспромты и веселые речи так и сыпались. Произносить остроумные речи на разных языках Сафонов умел и очень любил. На другое утро он, как ни в чем не бывало, в 9 часов утра уже выходил всегда из своей столовой в консерваторию, с которой его столовая соединялась. Яне знаю, когда он успевал высыпаться. Правда, что часто, когда мне швейцар говорил, что к нам приехал Василий Ильич, я находила его спящим в зале на длинной банкетке или в кресле в гостиной. Он как-то умел заснуть в одну минуту и, проспав минут десять, освежался.
Кроме своей деятельности как дирижера, профессора и директора консерватории, Василий Ильич предпринял постройку нового здания консерватории, так как старое здание было неудобно и мало для дела, которое быстро разрасталось.
…При своей неукротимой энергии, необыкновенной работоспособности и сильной воле Сафонов был нрава деспотического, как большинство людей, которые ведут большие дела» (М. Морозова. Мои воспоминания).
«Сафонов был в требованиях необычайно строг. Подход к каждому ученику был у него, конечно, совершенно различный. Здесь принимались во внимание все мельчайшие индивидуальные особенности.
…Сафонов занимался с большим увлечением, темпераментно, и чем лучше урок был приготовлен, тем охотнее, тем с бoльшим увлечением он работал. Он мог отправить ученика из класса через десять-пятнадцать минут, но мог заниматься с ним два, два с половиной и три часа (вместо получаса).
…За два дня до экзамена нам работать строго запрещалось, а для того чтобы кто-нибудь не соблазнился и не сел играть, Сафонов назначал у себя сбор всему классу в восемь часов утра. Сам он, как бы ни был занят, тоже на этот день освобождался.
На всех нас у него была заготовлена еда, и он вместе с нами отправлялся за город. Здесь всякая грань между директором-профессором и нами… совершенно стиралась: он бегал, резвился и играл в разные игры, как и мы. Знаменитый впоследствии пианист, получивший в Берлине первую премию на международном рубинштейновском конкурсе пианистов, Иосиф Левин с ловкостью молодого медвежонка легко прыгал через пни и коряги, а хрупкий Скрябин с быстротою лани убегал от преследований „волка“ при игре в горелки. За городом мы проводили целый день, домой возвращались настолько утомленные, что никому и в голову не могло прийти сесть играть.
…Обычным явлением было, когда Сафонов, сидя у рояля или расхаживая по классу, делал ученику указания. Если в игре ученика не было достаточной согласованности правой и левой рук, Сафонов кричал:
– Ты играешь по-христиански, твоя левая рука не знает, что делает правая! Ты неправильно понимаешь учение Христа, оно к игре на фортепиано не относится!
Увлекаясь, он громко напевал или, подбегая к роялю, наигрывал то место, о котором шла речь, потрясал в воздухе кулаками, топал ногами, теребил себя за волосы и кричал:
– …Ты педализируешь, как поросенок! Ты педализируешь, как свинья! Ты педализируешь, как стадо свиней!!!
Никому из нас и в голову не приходило обижаться на подобную, а другой раз и худшую брань – мы чувствовали, что дело не в словах, не в выражениях. Мы сами загорались его темпераментом, наслаждались и любовались своим учителем» (М. Пресман. Уголок музыкальной Москвы восьмидесятых годов).
САЦ Илья Александрович
Композитор и дирижер. Музыка к спектаклям МХТ «Смерть Тентажиля» Метерлинка (1905), «Жизнь Человека» Андреева (1907), «Драма жизни» Гамсуна (1907), «Синяя птица» Метерлинка (1908), «Анатэма» Андреева (1909), «Miserere» Юшкевича (1910), «Гамлет» Шекспира (1911), «У жизни в лапах» Гамсуна (1911) и др.
«Это был самородок в полном смысле слова и больше всего самоучка, шедший по своему музыкальному пути только туда, куда его толкало собственное своеобразное миросозерцание. Несмотря на то что Сац всю жизнь проработал в очеь узкой области, ибо писал главным образом музыку к драме, он создал подлинные маленькие шедевры, и те, кто слышал его композиции к „Жизни Человека“, „Анатэме“, „Miserere“, „Синей птице“, „Драме жизни“, „У жизни в лапах“, никогда не забудут этой музыки, настолько она поражала острыми звучаниями, оригинальными гармониями, настолько везде шла к делу, настолько тесно сочеталась с настроением данного драматического момента. В этом отношении Сац остается совершенно непревзойденным и, пожалуй, был прав, когда на уговоры друзей написать что-нибудь большое и не связанное с театром отвечал: „Не имею права. Лучше писать небольшое и быть в нем самим собой, чем тащить себя насильно на большое и там потерять самого себя“. И, кроме того, это был интереснейший и на редкость своеобразный человек» (Э. Старк).
«Композитор Сац Илья Александрович также был для Художественного театра замечательным работником, слившим свое творчество с творчеством МХАТ.
Не успев закончить свое музыкальное образование, Сац в ранней молодости по политическому делу попадает на несколько лет в Сибирь. Но и там восторженный поклонник музыки и сцены организует огромный хор, оригинальный по составу певцов: частью из ссыльных, частью из представителей власти, из крайних бедняков, с одной стороны, и местных богачей – с другой, и устраивает в Иркутске грандиозный концерт.
По возвращении в Москву знакомится со Станиславским и начинает давать по его предложениям музыкальные иллюстрации к постановкам МХТ. …Как и при каких условиях приходилось ему творить, лучше всего дают представление рассказы его спутников и современников по театру.
Сацу говорит режиссер: „Вот тут во время диалога нужна музыка; отсюда и досюда в музыке должно чувствоваться мучительное влечение одной души к другой – порывистое и страстное влечение; а другая душа, как змея, ускользает от нее. Диалог может длиться минуты четыре, четыре с половиной… А вот в этом месте музыка должна стихнуть, быть еле слышной, потому что вот эти четыре строчки ведутся шепотом; и чтобы музыка не длилась ни секунды дольше, как вот до этих слов, иначе пропадет вся сцена“.
…Для достижения необходимых настроений Сац прибегал нередко к исключительным мерам: иногда заставлял хор петь с закрытыми ртами, присоединял к оркестру шуршание брезентов, применял медные тарелки, ударами воздуха из мехов заставлял звучать гонг – и добивался наконец надлежащего впечатления.
…Надо ли театру написать музыку к „Синей птице“, где дoлжно вскрыть тайники наивного детского сердца, где нужно найти музыку для превращения душ воды, огня, хлеба, собаки, кота, – и Сац целыми часами льет воду на железные листы, ходит на мельницу, прислушивается к каплям дождя и, уловив самую жизнь и суть этих явлений, в своей музыке передает именно ее, эту жизнь, а не сопровождающие ее звуки. Вместе с детьми он бродит по полям и лесам, танцует и поет с ними, выдумывает вместе с ними игры и песни – и это общение с детской душой дает ему прекрасный по изяществу и наивности мотив для первого акта „Синей птицы“. Для музыки к пьесе „Анатэма“ Сац бросается в еврейские города юго-западного края, знакомится с канторами синагог и местными музыкантами, посещает еврейские свадьбы и из всего этого извлекает то ценное и типичное, чем захватывающе полна в музыкальных иллюстрациях вся драма. Работая над музыкой для „Драмы жизни“, Сац мало-помалу выбрасывает всю середину оркестра и оставляет для достижения нужного впечатления только края оркестра: флейту и контрабас, скрипку и барабан, вводит английский рожок и валторну с сурдинкой, и оркестр в таком составе, исполняющий сложные широкие темы, полные неожиданных модуляций, звучит зловеще, порой до жуткости мрачно» (Н. Телешов. Записки писателя).
«Я думаю, что за все существование театра И. А. Сац впервые явил пример того, как нужно относиться к музыке в нашем драматическом искусстве. Прежде чем начать работу, он присутствовал на всех репетициях, принимал непосредственное участие как режиссер в изучении пьесы и в разработке плана постановки. Посвященный во все тонкости общего замысла, он понимал и чувствовал не хуже нас, где, т. е. в каком именно месте пьесы, для чего, т. е. в помощь ли режиссеру, для общего настроения пьесы или в помощь актеру, которому не хватает известных элементов для передачи отдельных мест роли, или же ради выявления основной идеи пьесы нужна была его музыка. Сущность, квинтэссенцию каждой репетиционной работы композитор оформлял и фиксировал в музыкальной теме или созвучиях, которые являлись материалом для будущей музыки. Ее он писал уже в самый последний момент, когда нельзя было больше ждать. Самый процесс его писания происходил следующим образом. Илья Сац просил домашних запереть его в одну из отдаленных комнат квартиры и не выпускать оттуда до тех пор, пока музыка не будет написана. Его желание исполнялось в точности, и лишь три-четыре раза на дню дверь отворялась, и добровольному узнику передавали пищу. В течение нескольких дней и ночей из комнаты заключенного доносились грустные и торжественные аккорды и созвучия, слышалась его очень смешная, аффектированная декламация, от которой, по-видимому, он подходил к музыкальной теме. Потом на целые дни все стихало; домашним казалось, что узник плачет; думали, что с ним случилось что-нибудь, но стучать к нему не смели, так как сношения с внешним миром в эти моменты могли убить у Саца всякое желание творить. Оконченную работу измученный композитор проигрывал мне и Сулержицкому, который был хорошим музыкантом. Потом, после оркестровки, Сац репетировал ее с музыкантами и снова проигрывал нам. Тут происходили долгие, мучительные для композитора операции, во время которых ампутировали лишнее ради сгущения основного. После этого вторичного просмотра композитор снова запирался, снова переписывал свое произведение, снова репетировал его с оркестром и подвергал новой операции, пока наконец не добивался желаемого. Вот почему его музыка была всегда необходимой и неотъемлемой частью целого спектакля. Она бывала более или менее удачной, но всегда она была особенная, не такая, как у других» (К. Станиславский. Моя жизнь в искусстве).
«Сац глубоко любил актера… Это был необыкновенно экстазный человек. Он любил бессонные ночи в кругу энтузиастов сцены, любил всякое естественное проявление индивидуальной актерской воли, горящие глаза, экстаз и вдохновение, любил большие страсти, где раскрывалась бы подлинная сущность театра. Но, главное, он любил – любить. И потому-то его музыка всегда так насыщена и вдохновенна…
Для него не существовало ни времени, ни места: в кругу друзей, на каком-нибудь самом плохоньком пианино, он мог каждого, умеющего слушать, наполнить вихрем своеобразнейших настроений и творческих устремлений» (А. Мгебров. Жизнь в театре).
САША ЧЕРНЫЙ
Поэт, прозаик. Публикации в журналах «Зритель», «Альманах», «Журнал», «Маски», «Леший», «Сатирикон», «Современный мир», «Аргус», «Солнце России» и др. В 1908–1911 – ведущий автор «Сатирикона». Стихотворные сборники «Разные мотивы» (СПб., 1906; под фамилией Гликберг), «Сатиры» (СПб., 1910), «Сатиры и лирика. Кн. 2» (СПб., 1911), «Жажда. Третья книга стихов. 1914–1922» (Берлин, 1923) и др. С 1920 – за границей.
«Саша Черный симпатичнее уже тем, что он не надевает никакой маски, пишет, как думает и чувствует, и он не виноват, что это выходит жалко и смешно. Для грядущих времен его книга будет драгоценным пособием при изучении интеллигентской полосы русской жизни. Для современников она – сборник всего, что наиболее ненавистно многострадальной, но живучей русской культуре» (Н. Гумилев. Письма о русской поэзии).
«Голос тихий и очень молодой. Большие черные выразительные „чаплинские“ глаза. Когда он смотрел на детей или на цветок, его лицо становилось необычайно светлым, подобно лицу ребенка, на которое падали отсветы ярко разукрашенной новогодней елки. Очень скромный и неприхотливый в быту, тихий и мочаливый на людях, он все видел и замечал в преломлении своего своеобразного и беспощадного юмора» (К. Куприна. Куприн – мой отец).
«Он чувствовал себя в „Сатириконе“ чужаком и, помню, не раз говорил, что хочет уйти из журнала. Целый год, а пожалуй и дольше, тянулись его распри с редакцией, и в конце концов он покинул ее.
Между тем сатириконский период был самым счастливым периодом его писательской жизни. Никогда, ни раньше, ни потом, стихи его не имели такого успеха.
…Но меньше всего походил он на баловня славы: очень чуждался публичности, жил (вместе с седоватой женой) в полутемной петербургской квартирке, как живут в номере дешевой гостиницы, откуда собираются завтра же съехать.
…Кроме книг (а он всегда очень много читал), в его комнатах не было ни одной такой вещи, в которую он вложил бы хоть частицу души: шаткий стол, разнокалиберные гнутые стулья. С писателями он почти ни с кем не водился, лишь изредка бывал у Куприна и Леонида Андреева, которые душевно любили его. Да и там при посторонних все больше молчал, и было в его молчании что-то колючее, желчно-насмешливое и в то же время глубоко печальное. Казалось, ему в тягость не только посторонние люди, но и он сам для себя» (К. Чуковский. Современники).
«Познакомились мы в Париже. С Александром Михайловичем было всегда уютно, но очень быстро я почувствовал в нем два начала – периоды грусти сменялись веселым, благодушным настроением, и он по праву мог о себе писать:
- Солнце светит – оптимист.
- Солнце скрылось – пессимист.
Он часто приходил в редакцию „Последних Новостей“. Устраивался где-нибудь в уголке, застенчивый, скромный, и молча наблюдал. Если ему говорили комплименты, он смущался, словно в чем-то был виноват, скорее переводил разговор на другую тему. И наружность у Саши Черного была располагающая. Ничего резкого, мягкие черты лица, румянец на щеках, блестящие, черные, всегда внимательные глаза и седые как лунь волосы. Однажды он сказал мне, еще молодому, с большой шапкой черных волос:
– Как странно: вот вы – Седых, а черный. А я – Черный и совсем седой.
Мы потом много смеялись, вспоминая эту остроту. Он вообще любил смеяться, не только для читателя, но и для себя и для своих друзей» (А. Седых. Далекие, близкие).
СВЕНЦИЦКИЙ (Свентицкий) Валентин Павлович
Прозаик, драматург, публицист, церковный писатель. Член Религиозно-философского общества и Соловьевского кружка в Москве. Организатор «Христианского братства борьбы» и создатель «Религиозно-общественной библиотеки». Сочинения «Христианское братство борьбы и его программа» (М., 1906), «Самодержавие и освободительное движение с христианской точки зрения» (М., 1906), «Что нужно крестьянину» (М., 1906), «Правда о земле» (М., 1906), «Религиозный смысл „Бранда“ Ибсена» (СПб., 1907), «Антихрист: Записки странного человека» (СПб., 1908), «Жизнь Ф. М. Достоевского» (М., 1911), «Христос в детской (Рассказ)» (М., 1912), «Гражданин неба» (Пг., 1915), «Война и церковь» (Ростов-на-Дону, 1919).
«Свентицкий, курносый, упористый, с красным лицом, теребил с красным просверком русую очень густую бородку, сопя исподлобья; не нравился мне этот красный расплав карих глаз; он меня оттолкнул; как бычок, в своей косо надетой тужурке, бодался вихрами; я думал, что сап и вихры – только поза; а запах невымытых ног – лишь импрессия, чисто моральная.
…Валентина Свентицкого, признаюсь, – бегал я: пот, сап, поза „огня в глазах“, вздерг, неопрятность, власатая лапа, картавый басок, – все вызывало во мне почти отвращение физическое; где-то чуялся жалкий большой шарлатан и эротик, себя растравляющий выпыхом: пота кровавого, флагеллантизма; срывал же он аплодисменты уже; бросал в обмороки оголтелых девиц; даже организовал диспут; на нем он, как опытный шулер, имеющий крап на руках, – бил за „батюшкой“ „батюшку“; крап – тон пророка: тащил в собрание приходского „батюшку“; тот, перепуганный, рот разевал: никогда еще в жизни не видел он Самуила, его уличающего в том, что „батюшка“ служит в полиции; пойманный на примитивнейшем либерализме, „батюшка“, ошарашенный, с испуга левел.
…И тогда с бычьим рявком Свентицкий взлетал; и кровавые очи втыкал в „священную жертву“; и механикой трех-двух для „батюшки“ ехидных вопросов, изученных перед зеркалом, „батюшке“ „мат“ делал он; мат заключался в прижатии к стенке; и в громоподобном рыкании: к аудитории:
– Видите, отец Владимир Востоков отрекся от Бога!» (Андрей Белый. Начало века).
«Одно время большую роль в Соловьевском обществе, открытые заседания которого происходили не у Маргариты Кирилловны [Морозовой. – Сост.], а в больших городских аудиториях, играл вдохновенный оратор, ныне всеми забытый Валентин Свентицкий.
Речи Свентицкого носили не только проповеднический, но и пророчески-обличительный характер. В них было и исповедническое биение себя в перси, и волевой, почти гипнотический нажим на слушателей. Женщины, причем не только фетишистки дискуссионной эстрады, которых в Москве было немало, но и вполне серьезные девушки, сходили по Свентицкому с ума. Они его и погубили. Со слов Рачинского знаю, что до президиума Соловьевского общества дошли слухи, будто бы на дому у Свентицкого происходят какие-то, чуть ли не хлыстовские исповеди-радения. Было назначено расследование и было постановлено исключить Свентицкого из членов общества.
Был ли он на самом деле предшественником Распутина, или нет, занимался ли он соборным духоблудием, или вокруг него лишь сплелась темная легенда, которая сделала невозможным его членство в обществе, я в точности не знаю. После исключения Свентицкого из Религиозно-философского общества я потерял его из виду. Прочтенная мною впоследствии его повесть „Антихрист“ произвела на меня впечатление не только очень интересной, но и очень искренней вещи. Драма „Пастор Реллинг“, написанная позднее, показалась мне вещью гораздо более слабой и искусственной, но все же отмеченной своеобразным талантом» (Ф. Степун. Бывшее и несбывшееся).
«Это был человек и большой и трудный. В нем чувствовалась тогда мощь духовного борца, находящегося в смертельной схватке невидимой брани и еще не достигшего покоя. Мира души как трофея победы в нем еще не чувствовалось, но самая борьба его, настолько реальная, что как бы уже видимая, была сама по себе учительна и заразительна для других. Он был именно устремлен ко Христу: наверно, и он увидел Его где-то, может быть, тоже на пути, и эта устремленность устремляла других» (С. Фудель. Воспоминания).
СВЕТЛОВ Валерьян Яковлевич
Писатель, балетный критик. Книги «„Жрецы“. Театральные очерки» (СПб., 1896), «О. О. Преображенская» (СПб., 1902), «Терпсихора» (СПб., 1906), «Современный балет» (СПб., 1911) и др. С 1917 – за границей.
«В. Я. Светлов, с почтенной седой бородой, пленял обходительным и внимательным обращением» (А. Дейч. День нынешний и день минувший).
«Он был балетным критиком, но не походил на тех пишущих о балете, которые стараются прикрыть полное неведение предмета употреблением технических слов, как арабеск, аттитюд, антраша, фуэте и т. д. Его писания содержали интересные мысли, приходящие в голову умному человеку при встрече с искусством, в котором он являлся специалистом.
В. Я. Светлов – не только свидетель возникновения нового русского балета в России, знавший меня с детских лет, но и оказавший в моей борьбе значительную поддержку, – писал мне (в 1930 году) в Америку: „Между нами говоря, Дягилев живет на проценты с ваших балетов“. Когда я его спросил: „Отчего же – «между нами говоря»? Отчего правду можно говорить между нами, а писать надо другое?“ – он уклонился от ответа.
Светлов знал правду, как знали все, кто присутствовал в Петербурге при постановке моих балетов» (М. Фокин. Против течения).
«Светлов был обладателем чрезвычайно редкой коллекции портретов танцовщиц, а также некоторых реликвий: у него хранилась туфелька Тальони, бронзовая статуэтка Тальони в „Сильфиде“, испанский гребень Фанни Эльслер… Его благоговейное отношение к прошлому, глубокое знание балета, любовь к традициям не мешали ему проявлять подлинную широту взглядов. Он обожал Петипа и верил в Фокина. Одобрял новаторство в балете, защищая все молодое и новое от нападок враждебных критиков» (Т. Карсавина. Театральная улица).
СЕМЕНОВ (Семенов-Тян-Шанский) Леонид Дмитриевич
Прозаик, поэт. Внук географа П. П. Семенова-Тян-Шанского. Сборник «Собрание стихотворений» (СПб., 1905). После 1905 стал странником. Убит во время революции.
«Это был стройный, гибкий, красивый юноша, с нежными губами и мечтательными глазами, отравленный тогда [в 1904 году. – Сост.] декадентским зельем, но уже в те дни заболевший иною нашею российскою болезнью, коей точное наименование – гипертрофия совести. …Эстет Леонид Семенов, написавший когда-то книжку изысканных стихов, решает вдруг „опроститься“ и идет по тому же пути, по какому пошел Александр Добролюбов – тоже бывший декадент, а потом сектант, непротивленец, променявший ценности европейской культуры на „сестрицу Нищету“, как выражался Франциск Ассизский» (Г. Чулков. Годы странствий).
«Это был пылкий, стройный юноша, с курчавой головой, с острым как нож лицом и с шеей несколько удлиненной, просящейся на плаху» (Е. Иванов. Воспоминания об Александре Блоке).
«Он углил подбородком, локтями, бровями, заостренным носом, всем тощим и строгим лицом своим; резал сухим, ломким, точно стекло, интеллектом; но сдерживали: петербургская стать и печать общества, в среде которой рос (сын сенатора). И казалось, что он – демагог и оратор, углами локтей проталкивающийся к кафедре, чтобы басить, агитировать, распространять убеждения – месиво из черносотенства, славянофильства с народничеством; он выдумывал своих крестьян и царя своего, чтобы скоро разбиться об эти утопии, ратовал против капитализма; дичайшая неразбериха; не то монархист, не то анархист!» (Андрей Белый. Начало века).
«Тонкий, очень стройный, очень красивый („даже до неприятности“, – сказала о нем Поликсена Соловьева), с изящными манерами, – он вначале производил впечатление студента „белоподкладочника“, избалованного барича. Он и при дальнейшем знакомстве оставался выдержанным, в меру веселым, умным собеседником, и так, будто ничего в нем другого и не было. Он был скрытен – особой скрытой скрытностью, которая в глаза не бросается, порой лишь безотчетно чувствуется. Из-за нее, вероятно, из-за того, что он никогда не говорил „по душам“, – многие находили его „не симпатичным“.
Он и о стихах своих не любил разговоров; да и всякий разговор вдвоем или не вдвоем, если он касался чего-нибудь более внутреннего, он отводил в сторону. Когда вопрос был слишком прям – с улыбкой отвечал: „Ну, этого я не скажу“. Улыбка – самая простая, и вид совсем не „таинственный“.
Литературу любил очень, хорошо знал (он вообще был начитан и образован) и тонко понимал» (З. Гиппиус. Поэма жизни).
«Прихрамывающий, косивший, но необыкновенно вместе с тем красивый, с большой, черной, вьющейся, но отнюдь не напоминавшей дьяконовскую, шевелюрой – с пронзительным взглядом косых своих черных глаз…
Леонид Семенов сделался эсером. Слышно было, он отдался всем существом партийной деятельности.
…У близких родных (возможно, у родителей) Л. Д. Семенова-Тян-Шанского были большие имения. Неподалеку от одного из них, кажется в Курской губернии, он и начал свою деятельность агитатора.
В 1907 году он попался. Его перевозили из сельского участкового правления в городской участок; и тут-то первый раз в жизни он был избит урядниками.
А потом его били городовые.
…Это избиение в участке произвело новый переворот в Леониде Семенове. Он стал как бы другим человеком, не имевшим ни одной общей черты с прежними – тоже разными, людьми, умещавшимися, вернее, последовательно сменявшимися, в поэте. Он бросил все привычки культурной жизни; конечно, совершенно свободно отказался от курения, мясоедения и т. п. Отказался от собственного крова, от белья, бритья; он сделался странником в народе – и, кажется (по очень достоверным, по-видимому, сведениям), нашел Александра Добролюбова и иногда присоединялся к нему в совместном бродяжничестве „по лицу земли родной“.
…Всего сильнее, во всяком случае, потянуло его через десяток лет скитальчества к оседлой жизни. В Рязанской губернии он получил надел землею, нечто вроде отруба, от своих богатых родных (родителей?) – ровно столько земли, сколько он мог обработать, вместе с присоединившимся к нему братом (Михаилом? [брата звали Рафаил. – Сост.]) – и маленький домик, который он поддерживал вместе с тем же братом исключительно собственными руками, как говорят, в величайшей чистоте.
…В 1917 году, в августе [мемуарист не совсем точен. – Сост.], какие-то банды ворвались к ним на хутор, в их дом.
…Как сообщали газеты, они разрушили все в доме, избили обоих братьев, потащили за собой и посадили в острог.
Выпущенному через некоторый срок брату Леонида удалось выхлопотать освобождение и для оставшегося под арестом бывшего поэта. Они вернулись опять на свой хутор и снова привели в полный порядок свое жилье и восстановили часть хозяйства.
Но враги не дремали. Не прошло двух месяцев, как снова ворвались к ним банды, опять разгромили дом и так избили Леонида, что на этот раз от своих четвертых побоев он умер». [Мемуаристом допущена неточность: Леонид Семенов был убит выстрелом из ружья. – Сост.] (В. Пяст. Встречи).
«Странника Леонида, „Божьего человека“, мы видели – один раз. Это было во время войны. От юного студента, по внешности, уже не осталось ничего. Широкоплечий, бородатый, „простой“ человек в тяжелых сапогах, в какой-то чуйке поверх ситцевой рубахи. Пришел через кухню, но на полу не сидел, а за столом пил с нами чай. Просто чай, даже не горячую воду с леденцами, как толстовцы и чертковцы. Все в нем, теперешнем, было естественно, как в прежнем были естественны его изящные манеры.
Мы долго с ним разговаривали… о „вере“, конечно. Тоже с большой естественностью, и почти не спорили. О чем спорить? Перед нами был не сектант, не толстовец, а тонкий, сдержанный, глубоко верующий человек с большой волей, который сам делал свою жизнь» (З. Гиппиус. Поэма жизни).
СЕРГЕЕВИЧ Василий Иванович
Историк русского права, представитель государственной юридической школы в России. С 1871 профессор Московского и с 1872 – Петербургского университетов. В 1867 защитил магистерскую диссертацию «Вече и князь. Русское государственное устройство и управление во времена князей Рюриковичей», а в 1871 докторскую – «Задача и методы государственных наук». Автор трудов по истории права.
«Но самым блестящим лектором за все четыре университетских года был Василий Иванович Сергеевич. Его лекции вытесняют в моей памяти все остальные, какие приходилось прослушать за эти годы. Из всех профессоров его внешность запомнилась исключительно отчетливо и ясно: сухой, седой, с прической ежиком, с острыми усиками и подстриженной бородкой, заостренным носом, лукавой улыбкой и прищуренными глазами, он имел нечто обаятельное во всем облике, в манере говорить и жестикулировать. Ни одной его лекции я не пропустил.
…Сергеевич читал с юмором, лукаво щуря близорукие глаза, перед тем как озадачить слушателей новой шуткой, остротой или забавным сопоставлением. В таких случаях он, подняв на лоб очки, низко наклонялся над своими выписками из древнерусских юридических актов и со смаком произносил какое-нибудь словечко, давно утратившее свой первоначальный смысл и с течением времени приобретшее иное значение, часто не совсем пристойное. Как опытный лектор, он прибегал к этому приему каждый раз, когда замечал зевки на задних партах, а до звонка еще оставалось двадцать драгоценных минут» (И. Грабарь. Моя жизнь).
«Укреплению моих убеждений в значительной степени содействовали и лекции по истории русского права, прочитанные бывшим ректором университета профессором В. И. Сергеевичем, который, к сожалению, был вынужден уйти в отставку после событий 1899 года. Всякий раз, говоря о праве Древней Руси, он подчеркивал, что и „Русская правда“ Ярослава Мудрого одиннадцатого века, и „Поучения“, которые оставил своим сыновьям Владимир Мономах, отвергали смертную казнь.
Рассказывая о правовых отношениях на Руси, он особенно упирал на то, что Русь никогда не знала концепции божественного происхождения власти, и подробно останавливался на взаимоотношениях между престольным князем и народным вече. И если Платонов в своих лекциях подчеркивал политическую сторону конфликта между ними, то Сергеевич рассматривал его с юридической точки зрения» (А. Керенский. Россия на историческом повороте).
СЕРГЕЕВ-ЦЕНСКИЙ Сергей Николаевич
Писатель. Печатался с 1898. Повести и романы «Сад» (1905), «Бабаев» (1907), «Печаль полей» (1909), «Движения» (1910), «Пристав Дерябин» (1911), «Наклонная Елена» (1913), «Преображение» (1914) и др.
«Вошел высокий, прямой, смуглый молодой человек, в черных бравых усах и с целой охапкой буйных кудрей, отливавших синим отливом, небрежно спутанных, отпущенных до плеч, крупно вьющихся „по ветру“, как у песенного Ваньки-ключника. Эти дремуче-запущенные роскошные кудри свидетельствовали не о франтовстве, а, наоборот, о недосуге заниматься ими, о свирепой занятости литературного аскета.
Это первое мое впечатление подтвердилось потом, при более близком знакомстве.
Ценский жил одиноким отшельником в „Пале-Рояле“, так же как, вероятно, жил когда-то в деревенской глуши Тамбовской губернии, уроженцем которой считался, и вообще везде, куда ни бросала его бродячая жизнь. Из его биографических обмолвок известно было, что он два года служил в пехотной армии офицером и вышел в запас. Долгое время перебивался уроками, был домашним учителем и, наконец, бросил эту профессию после постоянных ссор с богатыми людьми, в домах и поместьях которых ему приходилось служить репетитором.
Подтвердилось и впечатление живописи от его манеры литературного письма – исключительной способности „рисовать словами“: еще задолго до выступления в литературе он готовился в живописцы; его этюды масляными красками свидетельствовали о таланте и порядочной технике пейзажиста. Он и в литературе оставался тонким, наблюдательным пейзажистом.
Летом его тянуло на юг, в излюбленные им места девственной природы и дикой, некультурной жизни, откуда он и черпал красивые впечатления и трагические темы.
После первого знакомства я постоянно встречался с ним или в столице, в литературной среде, или, наоборот, в глухих захолустьях на юге, чаще всего летом в Крыму, где он, наконец, обосновался.
Где-то около Алушты вдвоем с другом-плотником собственноручно построил себе дом, где и жил в полном одиночестве.
Я не видал этого дома, но представляю, что это трудовое жилище, выстроенное чуть ли не голыми руками хозяина и работника, вряд ли отличается размерами или комфортом» (Скиталец. Река забвенья).
«У Ценского все лохмато, надрывно, чрезмерно, он не прославит расслабленности, не поведет в монастырь, не шепнет: как сладостно гибнуть. Вы только всмотритесь внимательнее, – все у него полнокровно, обильно, огромно, насыщено жизнью: не Сергеев-Ценский, а Рубенс» (К. Чуковский. Поэзия косности).