Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 3. С-Я Фокин Павел
СЕРГЕЙ ГЛАГОЛЬ
см. ГОЛОУШЕВ Сергей Сергеевич
СЕРЕБРЯКОВА Зинаида Евгеньевна
Живописец, график. Член объединения «Мир искусства», Союза русских художников. Живописные полотна «За туалетом» (1909), «Баня» (1912, 1913), «Дети» (1914), «Крестьяне» (1914–1915), «Жатва» (1915), «Беление холста» (1917), «Спящая крестьянка» (1917) и др. Дочь Е. А. Лансере, сестра Е. Е. Лансере, племянница А. Н. Бенуа. С 1924 – за границей.
«Зинаида Серебрякова родилась и провела детство в семье, где вот уже более ста пятидесяти лет из поколения в поколение переходит профессия архитектора и художника. Даже те из наших родственников, которые смолоду пытались уйти в другие области, почти неизбежно возвращались в это русло. „Дети рождаются с карандашом в руке“, – говорят у нас в семье.
…Страсть к искусству превалирует у нее над всеми чувствами. Искусство – ее спасенье от всех невзгод судьбы, поддержка в трудные минуты. Всегда и везде она носит с собой альбом и карандаш – ищет и неизменно находит живую жизнь в самых различных ее проявлениях, находит „аппетитную“ натуру и все это запечатлевает в сотнях и сотнях набросков.
Живой ум, неуемный темперамент, остроумие делают ее незаурядной собеседницей, но во время сеансов, когда она пишет портреты, она любит слушать свою натуру – это помогает ей глубже проникнуть в сущность человека. Поэтому, быть может, портреты ее, такие точные по характеристике, глубоко раскрывают „второй план“ изображаемых людей.
…Обычный мамин костюм – юбка и блузка, широкий пояс, галстук. В таких скромных блузках она изобразила себя и на автопортретах, написанных в двадцатые годы: „В белой кофточке“ (Русский музей) и „В серой кофточке“ (Киевский музей).
…Она лечила крестьян, ходила к ним в деревню. …Свои модели она выбирала в деревне, где жили выходцы из Центральной России, рослые и красивые люди, – все их очарование передано в работах художницы. Они любили ее, до сих пор некоторые старушки, приезжая в Москву, вспоминают всю нашу семью, живо интересуются маминой судьбой» (Т. Серебрякова. Творчество, принадлежащее родине).
«Зинаида Евгеньевна всегда рисовала крестьян: на сенокосе, на жатве, в саду. Рисовала детей. Например, нарисовала моего односельчанина села Нескучное Емельяна, ему было тогда лет 13 или 14, сидит на стуле в свитке. Она очень любила крестьянок-тружениц. Для картин выбирала женщин крепких, рослых, передавала их силу, бодрость, прилежание к труду, аккуратность.
…Она любила всех нас: кухарку, няню, считала нас своими. На ее лице всегда была улыбка. Утром заходит на кухню – здоровается и улыбается. Спрашивает, как самочувствие. К каждому празднику преподносила подарки, причем всегда так торжественно, мило. Вспоминается, что Зинаида Евгеньевна была и великой труженицей. У нее не было ни минуты свободной. Если даже она гуляла со своими детьми – и то делала зарисовки. В общем, она жила своей работой и находила в ней большое удовлетворение.
Зинаида Евгеньевна любила праздники: дома она устраивала вечера, которые проходили очень интересно. Всей семьей они собирались и веселились, и мы, девушки, тоже были вместе с ними.
…Зинаида Евгеньевна с нетерпением и радостью ждала наступления Нового года. Вместе с сельским учителем украшала елку в школе для крестьянских детей. Дети танцевали, пели. Учитель играл. К празднику готовились заранее. Покупали орехи, ленты, серьги, конфеты. В общем, каждый ребенок получал подарок за танец, за исполнение песни, за прочитанное стихотворение. …Отмечали именины всей семьей вместе с крестьянами и их детьми. На лугу было так весело, что я до сих пор помню и даже вижу и слышу смех радостный и оживленные лица» (В. Дудченко. О жизни в Нескучном).
«Воистину живопись для нее – тот воздух, без коего она не может жить. Если ей приходится на час бросить кисть, то вы наверное увидите в ее руках карандаш, которым она делает какие-нибудь кроки’ в своем альбоме. Эта удивительная трудоспособность и благоговейная влюбленность в искусство сочетаются в характере Зинаиды Евгеньевны со счастливым чутьем поэзии. Она не только видит и чувствует мир живописно. Она всегда взволнована поэтически, заражена каким-то лирическим волнением. Ее неизменный спутник – Пушкин. У нее культ поэта. Она его чувствует, как живого; он ей снится, и она не раз писала его портрет. Ее курские „бабы“ составляют превосходную галерею. Она удачно сочетала в своих работах простую гармонию венециановской живописи с новым своеобразным пониманием рисунка и колорита. В иных своих полотнах Серебрякова является наследницей Тициана и Тинторетто» (Г. Чулков. Годы странствий).
«Ясная, открытая, светлая душа. Оказывается, все свои чудесные произведения она писала, видя только одним глазом. Зрение в другом глазу было утрачено в детстве – осложнение после кори.
Глядя на яркий блеск глаз, сияющих с ее ранних автопортретов, кому могло прийти в голову, что видит только один?» (Е. Юнгер. Друзей прекрасные черты).
СЕРОВ Валентин Александрович
Живописец, график, театральный художник. Один из организаторов и участников объединения «Мир искусства», хотя членом не был, а «просил считать его постоянным экспонентом». Живописные полотна «Девочка с персиками (Портрет В. С. Мамонтовой)» (1887), «Девушка, освещенная солнцем (Портрет М. Я. Симонович)» (1888), «Линейка из Москвы в Кузьминки» (1892), «Октябрь. Домотканово» (1895), «Зимой» (1898), «Купание лошади» (1905), «Петр I» (1907), «Одиссей и Навзикая» (1910), «Похищение Европы» (1910) и др. Портреты К. Коровина (1891), И. Левитана (1893), Н. Лескова (1894), Н. Римского-Корсакова (1898), М. Морозова (1902), М. Горького (1904), Ф. Шаляпина (1905), М. Ермоловой (1905), И. Рубинштейн (1910) и др. Серия иллюстраций к басням И. Крылова (более 150 листов). Оформлял спектакли «Юдифь» А. Серова (1907), «Шехеразада» Н. Римского-Корсакова (1911).
«Был Валентин Александрович всегда вдумчивый, глубоко серьезный, страдающий как бы в одиночестве. Никогда не сливался он с окружающей жизнью, стоял в ней как-то особняком; всякая ее суета была ему нестерпима. Часто звучала в его разговорах нота презрительной насмешки.
…Иногда Серов доходил до большой меланхолии, мы молчали целыми днями. Тогда складывались у нас мрачные мысли. Но искусство всегда, среди всей меланхолии, увлекало его. И совершенно по-особенному увлекало. Он не восхищался художниками цвета, колорита и радости. Он искал всегда серьезных сторон рисунка. …И сам себя часто любил называть „немцем“. Иногда же говорил, что ничего ему в живописи, в сущности, не нравится. И может быть, в нем был не столько художник, как ни велик он был в своем искусстве, сколько искатель истины. Потому же особенно любил он Льва Толстого. В то же время он очень любил музыку.
Никогда не осуждал он никакого порыва в другом, всегда шел этому навстречу, готов был признать все в другом. Но в себе все отрицал, себя, свои работы всегда строго осуждал и очень мучился в своих исканиях. Долго работая, он никогда не был доволен тем, чего достигал. Выше же всего ставил в живописи рисунок, и его особенно упорно добивался.
Угрюмый и задумчивый, Серов в душе своей носил удивительный юмор и смех. Он умел подмечать в самых простых, обыденных вещах их оригинальность и умел так их передавать в своих рассказах, что они облекались в невероятно смешную форму. И потом его определения долго повторялись в среде его знакомых, становились крылатыми словами; смех его зол и остер и обнажал те отрицательные стороны наблюдаемых им людей и явлений, которые все мы часто совсем не замечаем. Смех его был чрезвычайно тонок. И только большой художник мог так подмечать особенности людей.
…Никогда не слыхал я от Серова никакой жалобы ни на людей, ни на условия своей личной жизни. Материальные невзгоды – а он знал их немало – не трогали его совершенно. Но когда он видел несправедливость… глаза его загорались. И тогда он был суров и непреклонен. Тогда, выясняя правду и добиваясь справедливости, он готов был идти до конца, ничего не боясь. „Все равно“, – этого он никогда не знал» (К. Коровин. Воспоминания).
«Один из крупных русских людей, он обладал чуткой, редкой теперь совестью, которую оскорбляли уродливости нашей жизни. Он не мог мириться с ними; но они подчиняли его себе, так как бороться ему с ними было немыслимо.
…Наблюдательный, строгий, взыскательный, он любил остроту рисунка. Острый глаз, острый карандаш; он был рисовальщиком высшего класса, художником раr ехсеllеnсе. Яркая характеристика всего, будь то пейзаж или лошадь, это свойство портретности, это переход от природы к портрету. Он мог успешно писать и пейзаж, и портрет благодаря врожденному дару подмечать наиболее характерную особенность каждого явления, благодаря стремлению ее выявить.
В нем была глубокая жажда правды. С острым напряжением старался он проникнуть в самую суть явлений, старался найти самое серьезное, самое важное, корень всего и в искусстве, и в жизни. Конечно, такой необыкновенно даровитый художник, с таким волевым стремлением к раскрытию художественной правды и четкой передаче характерного, он достигал исключительных результатов во всем, чего бы ни касался. Как бывает у всех больших художников, на всем его поведении была особая печать. Как большинство художников, Серов не любил собраний, обсуждений, был обычно молчалив, говорил мало, лаконично, очень редко. Но если острый ум его и тончайшая наблюдательность облекали в слова какое-нибудь наблюдение или мысль, то уж сказано было кратко, точно и твердо, как сталь» (Л. Пастернак. Записи разных лет).
«Серов был умен, и хотя говорил очень мало и тихо, но каждое слово его было всегда продуманно, а главное, правдиво и метко. Когда он еще не составил себе мнения или просто не хотел высказываться, то он молчал. Часто самое молчание его было очень выразительно; он молчал, но поглядывал сбоку насмешливо и значительно своими небольшими, но говорящими глазами. Внешность его очень всем нам нравилась – маленький, широкий и коренастый, с умным, глубоким взглядом. Он внушал доверие к себе, ему нельзя было не верить. Он писал портрет моего мужа, а потом всех моих детей, и я много наблюдала его за работой. Работал он удивительно медленно, тяжело, постоянно переделывая, снова начинал и, видимо, часто сомневался и искал.
…Тяжелой его чертой был какой-то юмористический пессимизм по отношению к людям. Он своим наблюдательным трезвым взглядом видел в каждом человеке карикатуру. Или он ему напоминал какое-нибудь животное или он схватывал его внутренние и внешние черты, которые и изображал карикатурно. Редко можно было почуять в его портрете доброе и простое отношение к изображаемому им человеку. Детей он писал особенно хорошо, оно и понятно» (М. Морозова. Мои воспоминания).
«На вид всегда задумчивый, хмурый и суровый, Серов скрывал под этим своим, как будто напускным, видом редкую живость и веселость нрава. Между тем эта внешняя мрачность никогда не покидала его, и все свои остроумные и меткие словечки и неподражаемые шутки он отпускал с невозмутимым, неизменно спокойным, хмурым видом.
…Серов страстно любил лошадь – этот венец создания, по словам арабов. При всяком удобном случае рисовал он ее с натуры, а нет – так из головы. Любя лошадь всем сердцем, он всесторонне „чувствовал“ ее, почему на всех его рисунках и картинах она так прекрасно, безукоризненно изображена.
…Одним из сильных увлечений Серова были всякие дикие звери. Часами просиживал он в зоологическом саду перед клетками хищников, внимательно изучал их позы, движения, повадки. Ну и рисовал же он зато зверей с исключительным, проникновенным мастерством. Серия рисунков Серова к басням Крылова – это яркий образец вдохновенного изображения зверей, птиц и животных… Изучив досконально обличие и характер зверей, Серов убежденно утверждал, что всякий человек непременно напоминает какое-нибудь животное» (В. Мамонтов. Воспоминания о русских художниках).
«По натуре он был независим и бескорыстен и не мог скрыть того, что думает. Рассказал мне, что, когда писал портрет государя, государыня поминутно досаждала ему советами. Наконец он не выдержал, подал ей кисть и палитру и попросил докончить за него» (Ф. Юсупов. Мемуары).
«Я его боялся, и все, мне казалось, побаивались этого „нелюдима“. На собраниях он всегда сидел в стороне, прислушивался и, не выпуская изо рта папиросы, что-нибудь рисовал в альбом. Делал и злые, очень похожие карикатуры на присутствующих, особенно доставалось Баксту, с которым он был особенно дружен. Рядом с ним он казался небрежно одет, был коренаст, с необычайно острым взглядом исподлобья. Большей частью в этой шумной компании он помалкивал, но одно его какое-нибудь замечание, всегда острое, или забавляло всех, или вызывало серьезное внимание. Мнением Серова все очень дорожили и с ним считались как с неоспоримым авторитетом, судил обо всем он спокойно и был настоящим общим „сдерживающим центром“. Бенуа как-то его назвал „совестью «Мира искусства»“. Я понемногу к нему „привыкал“, понял и ту любовь, которая была к нему у всех, как и к его искусству.
…Он был необыкновенный труженик в искусстве, и, несмотря на длительность, с которой создавались его вещи, они были прекрасны именно своей необычайной свежестью. Тут был удивительный секрет его искусства. Портреты его кажутся, как у Гальса, сделанными точно в один присест, но известно, как он, настойчиво добиваясь или композиции, или характеристики, или четкого мазка, переделывал их множество раз и как часто он начинал все наново, чтоб избежать всякой засушенности. (Иногда вдруг появлялся какой-то слишком подчеркнутый жест, излом или поза (кн. Орлова и Вл. О. Гиршман), даже оттенок „шика“, который он сам ненавидел. Он искал и чего-то большего, чем „жизненность“ портрета. Я помню, он при мне однажды перед вернисажем остановился около одного портрета своей работы и недовольно и иронически сказал: „Как живой“; он не выносил „паноптикума“ и боялся больше всего, чтоб портрет не „выпирал“ из рамы.) Требовательность его к себе лежала в самой честности и правдивости его натуры, он искал больше всего простоты, которая все же не всегда ему давалась, и вообще он все время был в исканиях» (М. Добужинский. Воспоминания).
«Работал Серов много и усердно. У него была любимая кисть, обтрепанная с обеих сторон. Он не расставался с ней и всегда сам ее мыл.
В Серове было много артистичности, которая проявлялась у него то в шутках, то в каком-нибудь неожиданном жесте или позе. Есть фотография, на которой изображена старушка Поленова и Серов, глядящий как-то величаво и снисходительно на альбом, перелистываемый матерью Поленова. Поза у него особенная, одна из тех, которые он принимал внезапно, на минуту. Только что сидел перед вами вахлачок, вялый, скучающий, с головой ушедший в плечи, и вдруг он преображается в молодцеватого, элегантного денди с изящными аристократическими манерами» (А. Головин. Встречи и впечатления).
СИДОРОВ Юрий Ананьевич
Поэт, студент философского факультета историко-филологического факультета Московского университета. Сборник «Стихотворения» (М., 1910; посмертный, с сопроводительными статьями Андрея Белого, С. Соловьева, Б. Садовского).
«Неожиданные черты сочетались в Юрии Сидорове.
Окаменелое, желтое, безволосое, похожее на маску лицо египетского аскета оживлялось детской улыбкой. Он любил Византию и творения отцов Восточной церкви. Сам читал на клиросе и называл себя „анагностом“; он любил французский XVIII век, еще более Вальтера Скотта и Гейнсборо; некоторые стихи его отравлены ядом Бердслея и Сомова» (Б. Садовской. Юрий Сидоров).
«У Сидорова была непоколебимая вера в нравственную высоту чистого искусства, но в нем не было узости, иногда присущей людям, в которых мы находим все задатки проповедника: проповедь его заключалась в нем самом: в том, как он подходил к человеку, как этому человеку умело освещал он его самого… С появлением его в том или другом кружке он невольно делался центром; это происходило само собой; говорившие с Сидоровым хоть раз серьезно – уже не могли его забыть никогда: он сам являлся олицетворением и воплощением нравственной связи, без которой невозможна никакая группировка людей.
…Юрий Ананьевич говорил много и жарко; слова его были всегда замечательны; они были гибки и тонки, светясь проницательностью, умом, и всегда невзначай, поражая эрудицией; но вовсе не умные речи влекли нас… Он всегда говорил не о том, чем он был; за словами его вставала непередаваемая красота его молчаливой души, которая сказывалась в жесте и в ритме, с которым он подходил к людям» (Андрей Белый. Дорогой памяти Ю. А. Сидорова).
«Ю[рий] А[наньевич] считал себя православным и, как мы узнали после его смерти, готовился надеть священническую рясу. Все это у него сплеталось с обаянием настоящей культуры, которую нужно носить в крови и нельзя купить ни за какие деньги. Не соглашаясь с ним, мы поддавались этому обаянию, слушали его прелестные стихи и ждали от нашего друга многого, хотя не было человека более праздного, чем он. Но в этой праздности было какое-то очарование, ведь искусство ничего не делать – одно из самых трудных. …Если сказать, что он писал стихи и очаровывал блеском своего ума, то этого будет еще слишком мало для обозначения сути такого безделия. В кармане студенческой тужурки Ю. А. носил томик дешевого суворинского издания Пушкина. Пожалуй, в чтении Пушкина и заключалось его безделие. Оно было именно таким, какое нужно поэту. Вместе с тем я со времени его смерти не встречал собеседника более очаровательного. Дело было даже не в уме, а в способе рассматривать вещи и увлекаться всевозможными и часто противоположными мыслями.
…Кажется, в январской книге „Русской мысли“ была напечатана рецензия Ю. А. на легкомысленную и вздорную книжку Чулкова „Покрывало Изиды“. Покрывало он приподнял и показал, что за ним скрывается полное невежество автора. Нам передавали, что В[алерий] Я[ковлевич], прочитав эту рецензию, сказал: „Вот человек, который нам нужен“. Довольно скоро кн[игоиздательст]во „Альциона“ издало сборник его стихов, изящных, грациозных и зачастую глубоких. В памяти его друзей остался его образ, запечатленный той духовной красотой, которая отличает избранников» (К. Локс. Повесть об одном десятилетии).
СИМОВ Виктор Андреевич
Художник театра. Главный декоратор МХТ – МХАТ. Оформил 37 спектаклей.
«В истории Художественного театра художнику Симову Виктору Андреевичу принадлежит значительное и почетное место. В декоративном искусстве он явился не только новатором, но и бесспорно создателем стиля МХТ. Знаток и любитель русской старины, он дает замечательное оформление первой постановке театра в „Царе Федоре“; в пьесах Чехова он чувствует и ощущает то новое и характерное, что они несут, и создает обстановку, наполненную необходимым содержанием и настроением, как в „Чайке“, „Дяде Ване“, „Трех сестрах“, „Иванове“, „Вишневом саде“. Когда театр ставит „Снегурочку“, Симов едет на Крайний Север, к Архангельску, и привозит оттуда зарисовки видов, характерных народных сцен, подлинные народные одежды, уборы, материи, а также подлинного идола, замечательно сделанного рукой неведомого лопаря. И все это дает нечто небывалое и невиданное на театральных сценах. Для пьесы „На дне“ Симов идет ночью в трущобы Хитрова рынка и затем подносит театру не только внешний образ ночлежки, но и внутреннее содержание этого образа. Замечательные декорации в „Юлии Цезаре“, – как улица Рима, Сенат, поле битвы, – навеяны поездкою в Рим и в Помпею. Он умел разрешать самые сложные проблемы реальной театральной постановки, как бы ни были они загадочны по замыслу. У него не было ни на что ответа: „нельзя“; был один ответ: „надо“.
Он интересовался не только декорациями, но и самой пьесой, ее толкованием, режиссерскими и актерскими заданиями; он умел, когда нужно, приносить и самого себя как художника в жертву общей идее постановки.
– На наше счастье, в лице Симова мы нашли художника, который шел навстречу режиссеру и актеру, – говорил о нем Станиславский. – Он являл собою редкое в то время исключение, так как обладал большим талантом и знанием не только в области своей специальности, но и в области режиссуры.
С открытия Художественного театра в течение десяти сезонов Симов был единственным декоратором МХТ и дал оформление тридцати семи пьесам. Это был не только одаренный и уважаемый художник, но и близкий друг театра» (Н. Телешов. Записки писателя).
СИНЕЛЬНИКОВ Николай Николаевич
Режиссер, актер, театральный деятель. На сцене с 1874. Играл на сценах Житомира, Николаева, Ставрополя, Владикавказа, Казани. С 1900 – главный режиссер театра Корша в Москве. Постановки: «Плоды просвещения» Л. Толстого (1893), «Дядя Ваня» Чехова (1897), «Дети Ванюшина» Найденова (1901), «Мария Стюарт» Шиллера (1907), «Снегурочка» Островского (1909), «Гамлет» Шекспира (1914), «Ревизор» Гоголя (1916) и др.
«Он был прекрасным учителем сцены, обладал настоящим педагогическим чутьем, точно знал сильные и слабые стороны каждого из приглашаемых им в труппу актеров. Он великолепно организовывал театральный процесс, умел вести театр в целом, не опускать уровень ежедневных спектаклей (он бывал чуть ли не на каждом из них) и в то же время сосредоточивал внимание на отдельном актере, нередко увозил того или иного из них домой для индивидуальных занятий и т. д. Но главным было то, что он по-режиссерски точно выстраивал спектакли. Он умел определять и отделывать ударные куски. Он знал, что в первом акте надо выделить и разработать именно эти две или три сцены, во втором и третьем также безошибочно находил моменты, на которых следует сосредоточить внимание актеров и публики, и понимал, что все остальное, происходящее между этими кульминациями, не очень важно. Спектакль строился на ударных сценах. Каждая из них захватывала зрительный зал, а затем зритель отдыхал, подспудно ожидая следующего ударного куска. Синельников пользовался каким-то очень существенным законом театрального восприятия: ведь когда пытаешься восстановить в памяти свои впечатления об актерском исполнении, то всегда вспоминается общий рисунок роли и ярко вспыхивают отдельные, прочно врезавшиеся в сознание куски. …Синельников умел добиться и того, чтобы спектакль сохранял своеобразную свежесть – при нем фактически на зрителя выносилась одна из последних репетиций, когда актеры уже твердо знают общие очертания роли, но чувствуют себя свободными в мелочах сценического поведения. При Синельникове успех театра Корша во многом определялся этой свежестью отношения к очередному спектаклю, незаигранностью и ненадоедливостью того, что делается на сцене» (П. Марков. Книга воспоминаний).
«На репетициях на авансцену ставилась соломенная кабинка-кресло, как бывает на морских купаниях, защищавшая Николая Николаевича от сквозняков, гуляющих по сцене. В ней удобно и уютно устраивалась его маленькая фигурка. Он весь превращался в слух и внимание, зоркие глаза, не отрываясь, смотрели на актеров. Каждая удачная интонация, искренняя, правдивая нота вызывали на лице его улыбку одобрения, и он ласково подговаривал: „Так. Так. Хорошо. Превосходно“. Если же на сцене слова звучали фальшиво, холодно, то Николая Николаевича всего корежило, он сжимал кулачки, на лице появлялась гримаса, и из груди вырывалось нечто вроде стона. Актер глядел на него, как в зеркало. Иногда Николай Николаевич вскакивал и начинал показывать, как надо играть. Особенно удачно показывал он женщинам; он тонко понимал женскую психологию, ловко изображал все женские повадки.
Николай Николаевич вообще предпочитал женское общество мужскому. Он подходил к женщине мягко и ласково и так деликатно преподносил самое неприятное замечание, что его легко выслушивали.
Большой знаток женского туалета, он всегда давал нам советы, как одеться не только на сцене, но и в жизни.
…Н. Н. Синельников любил изящные, большей частью переводные с французского, иногда с английского комедии. Он любил красиво обставленную сцену, уютные уголки, в которых живописно располагал изящно одетых женщин и мужчин, искусно освещал группы лампами, прикрытыми нежно окрашенными абажурами, ставил много цветов. Тонко разобрать комедийный диалог было любимым занятием Николая Николаевича, и он неутомимо возился с актерами до тех пор, пока не добивался кружевного плетения диалога.
…Н. Н. Синельников ясно представлял себе всех действующих в пьесе лиц и точно знал, какое впечатление он хотел произвести на зрителя спектаклем в целом. Он постепенно и незаметно вводил нас в свой замысел. „Начинаем репетицию“, – говорил он, садясь в свою соломенную будочку. Мы читали по тетрадкам, и Николай Николаевич намечал и планировал места, которые на дальнейших репетициях менялись, усложнялись и уточнялись. На второй репетиции, когда актеры более или менее знали роли и могли говорить с помощью суфлера, Николай Николаевич разбирал наши сценические взаимоотношения, вносил поправки в наше толкование и, если можно так выразиться, „приводил к одному знаменателю“ все наработанное актерами дома. Работа шла лихорадочно, возникали споры, разногласия, в результате которых все ясней и ясней вырисовывалась наша сценическая жизнь. По многу раз повторяли, пробовали, разыскивали „изюминку“ образа, „изюминку“ той или иной сцены, ловили кончик ниточки, ухватив который разматывали запутанный клубок переживаний. Репетировали иногда до пяти часов, не замечая времени, и уходили домой с новым запасом материала, над которым приходилось работать ночью. Первый спектакль давал актеру много нового и неожиданного. Реакция публики поднимала настроение, каждая отдельная роль и весь спектакль росли и углублялись, а последующие спектакли, подобно первому, являлись для нас, по существу, публичными генеральными репетициями» (Н. Смирнова. Воспоминания).
СКАЛДИН Алексей Дмитриевич
Поэт, прозаик. Публикации в журналах «Весна», «Gaudeamus», «Сатирикон», «Аполлон», в альманахе «Орлы над пропастью», в «Альманахе муз», в сборнике «Война в русской поэзии». Сборник «Стихотворения. 1911–1912» (СПб., 1912, с посвящением «Вяч. Иванову. Брату»). Повесть «Странствия и приключения Никодима Старшего» (Пг., 1917). Погиб в ГУЛАГе.
«Поэт С., сын крестьянина, круглый сирота, поступил двенадцати лет в страховое общество лифт-боем. А в двадцать пять был директором этого общества, получал огромное жалованье, держал рысака, одевался у Калина, прочел по-французски, итальянски, гречески все, что можно было на этих языках прочесть, и был близким другом „Таврического мудреца“ – Вячеслава Иванова.
Я познакомился с С. в „Гаудеамусе“, студенческом эстетическом журнале. …Однажды я зашел в редакцию. …Кроме меня в приемной ждал еще один посетитель – розовый молодой человек, щегольски одетый, со странно-неподвижным взглядом удивительных серо-холодных глаз» (Г. Иванов. Невский проспект).
«А. Д. Скалдин появился на „Башне“ [у Вяч. Иванова. – Сост.] только в последнее время [с 1908. – Сост.]. В нем, молодом – была всегда большая солидность; сюртук служащего в страховом обществе; мужественно некрасив; улыбка черепа; твердый взгляд и сросшиеся брови; легкий румянец нездоровья. При первых словах, всегда как-то саркастических по интонации и ритму, внушал серьезное отношение; а после – легко угадывался большой ум и огненная воля.
…Он – поэт, мастер стиха; при его уме, холодном и проникновенном, его мистической глубине, особенно при силе его воли, наглядно и совершенно связанной с жизнью сердца, стихи его, казалось, могли бы быть прекрасны. Но у Алеши и фантазия, часто подсказанная странно отчетливыми сложными снами, без противоречия, но произвольно сплетается со сложным ходом мысли. Это часто делает стихи его непонятными, по крайней мере, трудными. Но есть и худшее: его стихи – не всегда поэтичны по той простой причине, что в Алеше нет детскости; нет ее во всем его складе, кроме ужасно скрытых, стыдливых движений сердца. Его мистические переживанья были остры и глубоки. Образ кости, образ железа как живые символы восставали перед ним. В образах и символах он мыслит, а не в философической связности мыслей; связи фактов, мистических фактов и художественных, направляют его. О нем Блок в своем дневнике писал: „это замечательный человек“» (С. Троцкий. Воспоминания).
«А. Скалдин в своих стихах – двойник Вячеслава Иванова, бедный, захудалый двойник. Старательно и безрадостно подбирает он ритмы, образы и темы мэтра и складывает их, как какие-нибудь кубики. Это не ученичество, иногда столь полезное. Настоящий ученик всегда приходит к учителю со своим содержанием, в его видимой покорности всегда виден задор будущего освобождения. Безволие и дряблость стихов А. Скалдина – дурной признак. …Но он недурной версификатор и подсмотрел кое-что в лаборатории Вячеслава Иванова» (Н. Гумилев. Письма о русской поэзии. 1912).
СКИТАЛЕЦ
Поэт, прозаик, публицист. Сборник «Стихотворения» (кн. 1–2, СПб., 1906); «Собрание сочинений» (т. 1–3, СПб., 1906). С 1921 по 1934 – за границей.
«Скиталец – Степан Гаврилович Петров – не только читал у нас [на собраниях литературного кружка „Среда“. – Сост.] свои произведения, но приносил иногда свои знаменитые волжские гусли и пел под их звуки народные песни, что ему очень удавалось. Он засучивал по локоть рукава блузы – иного костюма он в то время не носил, – откидывал со лба пряди волос и, проговорив негромко: „Эй вы, гусли-мысли!“, начинал петь. Голос его был крепкий, приятный, грудной и выразительный бас, очень подходящий именно к народным песням, которые он хорошо знал и хорошо чувствовал. И не удивительно, потому что он – сын крестьянина, бывшего крепостного, потом столяра и рабочего, потом вольного гусляра, два года бродившего с мальчиком-сыном по ярмаркам и распевавшего свои песни, что и отразилось на жизни и творчестве Скитальца. Исключенный за политическую неблагонадежность из последнего класса самарской семинарии, Петров, в поисках жизненного пути, бродил по югу России, служа то писцом в окружном суде, то певчим в церковных хорах, то в качестве певца и актера участвовал в украинской труппе Кропивницкого; вел в „Самарской газете“ стихотворные фельетоны на злобу дня, вращался в студенческих революционных кружках, пока не встретился в 1898 году в Самаре с А. М. Горьким. Эта встреча, а затем и близость с Алексеем Максимовичем решили судьбу Скитальца; он примкнул к „Среде“, в которой принимал ближайшее участие, а когда в 1902 году Горький взял в свои руки издательство „Знание“, была издана первая книга Скитальца „Рассказы и песни“. Его стихи, полные презрения к мещанству, звучали в свое время набатом, а прозаические произведения были насыщены не только революционным настроением, но нередко характерным для Скитальца бунтарским романтизмом» (Н. Телешов. Записки писателя).
Скиталец
«Последним выступил Скиталец: огромный, на толстой шее лохматая голова, синий широкий бант вместо галстука и, конечно, в блузе. Он встал у самого края эстрады и отрывисто начал декламировать:
- Пусть лежит у нас на сердце тень…
Дальше говорилось, что его песнь не понравится, сравнивал ее „с кистенем по пустым головам“. Объявил, что он явился, чтобы возвестить, что „Жизнь казни вашей ждет“… И после этих виршей в зале поднялся крик, сопровождаемый не только аплодисментами, но и стуком, топотом… Едва ли на пушкинском утре Достоевскому была сделана такая овация…
А когда он прочел: „Вы – жабы в гнилом болоте!“ – восторгу не было границ. Кончил угрозами:
- Господь мой грянет грозой над вами
- И оживит вас своим ударом!
Тут присутствовавший полицейский не выдержал, вскочил и закрыл собрание. Публика, как ошалелая, ринулась к эстраде с криком „качать“…
Полицейский крикнул, чтобы тушили огни, и в зале наступила темнота.
Исполнителей из артистической попросили удалиться, после чего и публика спустилась вниз; она еще долго толпилась у подъезда.
Писатели, во главе со „знаменитостью“, отправились в ресторан Большой Московский. Скиталец „заказал себе щей и тарелку зернистой икры, – вспоминает Бунин, – зачерпнул по ложке того и другого и бросил салфетку в щи: – Нет, я есть не хочу… Больно велик аплодисмент сорвал!“» (В. Муромцева-Бунина. Жизнь Бунина).
«Да почему он „скиталец“? Везде принят, все кланяются. Религиозно-философские собрания сочли „за честь“, когда он одно из них посетил, придя в середине чтений и обратив всех внимание черною блузою, ремешком и физиономией „под Максима“ [Горького. – Сост.]. Почему же он „скиталец“, и кто его „изгнал“, и откуда он „исключен“? „Качества его произведений“ никому (вероятно) не приходили на ум, пишет ли он стихами или прозой, публицистику или „так рассказы“ – никто не знает, и только всякому известно, что „есть еще другой Максим, который называется Скитальцем“, и тоже с ремешком и в блузе. Да это скорее – граф, „его сиятельство“ и уж во всяком случае „превосходительство“.
В первый раз проходят какие-то в литературе с фальшивыми физиономиями „под другого“, в чужой прическе и совершенно не своим „видом на жительство“.
Барин, который называет себя „Ванька с Сенной“» (В. Розанов. Сахарна).
СКРЯБИН Александр Николаевич
Композитор, пианист, ученик С. Танеева, А. Аренского. Профессор Московской консерватории (1898–1904). Сочинения: «Божественная поэма» (3-я симфония, 1904), «Поэма экстаза» (1907), «Прометей» («Поэма огня», 1910); 10 сонат, поэмы, прелюдии для фортепиано и др.
«На первый взгляд Скрябин со своими закрученными усами и аккуратной бородкой мог показаться элегантным, поверхностным и банальным посетителем светских салонов. Но когда он начинал говорить о своих идеях и замыслах, его глаза зажигались, он весь светился и казался легким-легким, точно возьмет, да и взлетит (что, кстати, соответствует характеру его музыки).
…Он считал, что его миссия – написать музыку для „Мистерии“: окончательной мистерии. Она будет исполнена всего лишь один раз, и после этого окончится Эон, в котором мы живем, – этот мир кончится. Скрябин подготовлялся к этой миссии. Пока что нужно было написать „предварительное действие“, которое он уже конкретно начинал осуществлять» (Л. Иванова. Книга об отце).
«Если он был безумным, то это было увлекательное безумие. И в его присутствии это безумие пьянило, как вино. …Какая-то жгучая, не то блаженство, не то тоска светилась в его глазах и сообщалась мне, позитивисту и „естественнику“» (Л. Сабанеев. Воспоминания о Скрябине).
«Он часто гулял с отцом [Л. О. Пастернаком. – Сост.] по Варшавскому шоссе, прорезавшему местность. Иногда я сопровождал их. Скрябин любил, разбежавшись, продолжать бег как бы силою инерции вприпрыжку, как скользит по воде пущенный рикошетом камень, точно немногого недоставало, и он отделился бы от земли и поплыл бы по воздуху. Он вообще воспитывал в себе разные виды одухотворенной легкости и неотягощенного движения на грани полета. К явлениям этого рода надо отнести его чарующее изящество, светскость, с какой он избегал в обществе серьезности и старался казаться пустым и поверхностным. Тем поразительнее были его парадоксы на прогулках в Оболенском.
Он спорил с отцом о жизни, об искусстве, о добре и зле, нападал на Толстого, проповедовал сверхчеловека, аморализм, ницшеанство. В одном они были согласны – во взглядах на сущность и задачи мастерства. Во всем остальном расходились» (Б. Пастернак. Люди и положения).
«Меня всегда поражало одно и то же: какие бы вещи он ни исполнял, в каких бы настроениях он ни пребывал – я ни до, ни после Скрябина ни в чьей игре не ощущал ни физически, ни как бы „зрительным“ ухом такой звуковой палитры… Никто из многих и многих слышанных мною первоклассных пианистов не вызывал своей игрой тех и таких ассоциаций, которые возникали при игре Скрябина, и это, пожалуй, то главное, что делало или определяло игру Скрябина как исключительно ему свойственную и никому больше. …Недруги Скрябина говорили, что это не игра пианиста, а какое-то щебетанье птичек или мяуканье котят, – имея в виду и характер исполнения, и звучание инструмента. …Однако… в его игре отображалась вся его одухотворенная легкость, столь для него характерная во всех его проявлениях: в походке, например, в движениях, в жестикуляции и вскидывании головы – в разговорах. Все это было его естественной сущностью и исключало любое представление о театральности и наигранности. …Проще и вернее сказать – да простят мне музыковеды, – что характер его игры был неотделимо связан с характером посадки его за инструментом. Он всегда сидел на несколько большем, чем обычно, расстоянии от клавиатуры. Он сидел, откинув торс и вздернув голову. Вот тут-то и казалось, что пальцы его не падали на клавиатуру, а как бы порхали над ней. Все, вместе взятое, обеспечивало ту легкость звучания, которая составляла главное качество и прелесть его игры, и то „щебетанье птичек“, столь для Скрябина нужное» (А. Пастернак. Воспоминания).
«Из всех русских композиторов, с которыми мне довелось познакомиться, самое сильное впечатление на меня произвел, безусловно, Александр Скрябин. Это была совершенно поразительная личность. Новатор в подлинном смысле слова, деятельный изобретатель, пионер, внедрявший новые идеи не только в музыку, но и в философию. Он неустанно экспериментировал в области гармонии и инструментовки.
…Это был красивый человек, с подкрученными усами, с бородкой – ему не было сорока, когда мы встретились. Он делился со мной многими своими мыслями. Он утверждал, что музыка – такая, какой мы ее знаем, – во многих отношениях лишь сырой или грубо обработанный материал и в смысле музыкального развития мы удручающе ограниченны и поверхностны. Его крайне занимали отношения между музыкой и цветом, по его мнению, не только для слуха, но и для других чувств, таких как цветовое восприятие, вкус, запах, следовало разработать гаммы, соответствующие музыкальным. Он полагал, что необходимо исследовать все каналы эстетического восприятия. Он утверждал, что, когда кто-то слушает музыку, на него неизбежно влияет окружающая обстановка, что, когда музыку слушают, допустим, в темноте, она воспринимается совсем не так, как при свете, и что на перемены света наши ощущения отзываются точно так же, как на колебания температуры. В Москве он пригласил меня к себе и показал разработанный им аппарат для воспроизведения звука в цвете. По-моему, я видел его одним из первых. Это было действительно замечательное устройство, эффект получился необычайный. Скрябин писал в то время новое сочинение для оркестра, „Прометей“, в котором одна из партий предназначалась для световой клавиатуры с тем, чтобы звуковое исполнение сопровождалось игрою цвета на экране. Ничего похожего до сих пор никто не пробовал.
…Смерть прервала его работу над монументальным произведением, рассчитанным примерно на две тысячи исполнителей – предполагалось, что с музыкой в нем будут сочетаться такие способы эстетического воздействия, как танец, пение, речь, цвет – и даже ароматы!..» (П. Казальс. Радости и печали).
«Невольно напрашивается на сопоставление с федоровским „проектом общего дела“ эсхатологическая мечта Скрябина о создании мистерии, вернее, о художественной подготовке такого мистериального действа, которое должно положить конец этому эону и явиться гранью между двумя космическими периодами. При всей утопичности его стремлений, лучше всего обличенной его безвременной смертью, этот замысел, воодушевлявший все его художественное творчество, не есть простая фантазия, он есть симптом, полный глубокого значения, ибо свидетельствует о появлении новых зовов, предвестий и предчувствий в современной душе, и прежде всего в русской душе, как наиболее раскрытой будущему и особенно чуткой к знамениям конца» (С. Булгаков. Свет невечерний).
«Маленький Скрябин (8 лет) на вопрос: „Кого ты играешь? Баха?“ – отвечал, качая отрицательно головой: „Нет, я играю только Скрябина“» (С. Дурылин. В своем углу).
СЛЕЗКИН Юрий Львович
Прозаик. Сборники рассказов «Картонный король» (СПб., 1910), «Среди берез» (Пг., 1915), «Святая радость» (Пг., 1915) и др. Повести «В волнах прибоя» (1907), «То, чего мы не узнаем» (СПб., 1910), «Помещик Галдин» (СПб., 1914), «Шахматный ход» (Симферополь, 1924). Романы «Ольга Орг» (Пг., 1914), «Девушка с гор» (М., 1925) и др.
«А вот Юрий Слезкин. Неужели это тот самый, петербургско-петроградский любимец, об успехах которого у женщин ходили легенды? Ладный, темноволосый, с живыми черными глазами, с родинкой на щеке на погибель дамским сердцам… Вот только рот неприятный, жестокий, чуть лягушачий. Он автор нашумевшего романа „Ольга Орг“. У героини углы рта были опущены „как перевернутый месяц“, и девушки сходили с ума и делали кислую гримасу, стараясь подражать перевернутому месяцу. Роман был трагический, издавался много раз, начиная с 1914 года, и, если память меня не обманывает, по этому произведению был поставлен фильм „Опаленные (обожженные?) крылья“. Балерина Коралли играла главную роль. Все рыдали. Иногда Ю. Слезкин писал под псевдонимом Жорж Деларм. В 20-е годы вышло собрание его сочинений в 3-х томах. Романов там сколько хочешь: „Бабье лето“, „Столовая гора“, все та же „Ольга Орг“, „Отречение“ и много, много других» (Л. Белозерская-Булгакова. Воспоминания).
«Пересматриваешь последние страницы тогдашних „тонких“ журналов – „Вестника литературы“ и других, – там, где хроника, и поражаешься, как много заметок начиналось словами: „По слухам, писатель такой-то…“ Как после всемирного потопа. Был напечатан некролог о Юрии Слезкине. Вообще некрологи были почти в каждом номере: голод и холод косили людей; возникла даже специальная рубрика: „Скорбная летопись“. Например, в одном номере „Вестника литературы“ – в № 4–5 за 1920 год – было напечатано тринадцать некрологов. Через несколько номеров в том же журнале появилось „письмо с того света“, в котором Ю. Слезкин сообщал: „Слух о моей смерти, несомненно, преувеличен: я сегодня жив, что, конечно, не дает мне возможности поручиться за завтрашний день. Во всяком случае, я закинут так далеко от всего, чем жил когда-то, что, пожалуй, и точно можно меня почесть умершим, как и многих других русских писателей, оторванных от работы, книг, кабинетов и неведомого, но всегда необходимого как воздух читателя“…» (К. Зелинский. На рубеже двух эпох).
«Почти всегда каждый приходящий в редакцию [газеты „Накануне“, 1922. – Сост.] прежде всего слышал знакомый голос Юрия Слезкина – автора нашумевшего еще до революции романа „Ольга Орг“, – немолодого, но нестареющего. Корней Иванович Чуковский, встретив в редакции Слезкина, искренне изумился:
– Дориан Грей, да и только!
Как и уайльдовский герой: чем ближе к старости, тем моложе, – Юрий Слезкин выглядел моложе многих из молодых. Красивый, с юношеской фигурой, прекрасно одетый, всегда оживленный и остроумный, он стал одним из неизменных завсегдатаев „Накануне“.
…Однажды Юрий Слезкин выпустил книгу-протест. На обложке стояло нерусское имя автора: „Жорж Деларм“ – перевод на французский язык имени и фамилии Юрия Слезкина. Слова „Жорж Деларм“ перечеркивала косая черта, и под перечеркнутым французским переводом имени и фамилии автора читалась его русская подпись: „Юрий Слезкин“. В предисловии к книге говорилось, что автор пожелал выразить свой протест и обратить внимание русских читателей на увлечение наших издателей переводной, зарубежной и вовсе не первоклассной литературой в ущерб русской, советской, оригинальной.
Издана эта книга-протест была как раз одним из тех самых частных издательств, против „низкопоклонства“ которых протестовал доведенный до отчаяния автор» (Э. Миндлин. Необыкновенные собеседники).
СЛУЧЕВСКИЙ Константин Константинович
Поэт, прозаик. Главный редактор «Правительственного вестника» (1891–1902). Публикации в журналах «Иллюстрация», «Современник», «Всемирная иллюстрация», «Русский вестник» и др. Стихотворные сборники «Стихотворения» (т. 1–4, СПб., 1880–1890), «Песни из „Уголка“» (СПб., 1902). Роман «От поцелуя к поцелую» (1872), повести и рассказы «Виртуозы» (1882), «Застрельщики» (СПб., 1883), «Тридцать три рассказа» (СПб., 1887), «Профессор бессмертия» (СПб., 1892), «Исторические картинки и разные рассказы» (1894). Сборники очерков «По северу России» (т. 1–3; СПб., 1888), «По северо-западу России» (СПб., 1897).
«После смерти Полонского старейшим русским поэтом явился К. К. Случевский, который и возымел мысль, в память своего покойного собрата, устраивать… у себя на дому собрания по пятницам.
…Попасть в члены этого кружка можно было только после строгой баллотировки, и к тому же непременным условием вменялась принадлежность, или хотя бы причастность, к поэтической или стихотворной области литературы, если можно так выразиться.
…Случевский жил во втором этаже дома – если память мне не изменяет – под номером 7 по Николаевской улице. Собирались между восемью и девятью часами вечера. Завсегдатаями были – по крайней мере, в первое время – Д. С. Мережковский, З. Н. Гиппиус, С. А. Андреевский, К. Д. Бальмонт, Ф. К. Сологуб, А. А. Коринфский… К. М. Фофанов, иногда Вл. С. Соловьев, присутствие которого вносило всегда особое оживление, О. М. Чюмина, Т. Л. Щепкина-Куперник, В. Величко, „Лейтенант С.“ – сын Случевского, молодой поэт, подававший большие надежды… погибший во время русско-японской войны, и еще несколько человек…. Часов в девять собрание открывалось. Спешу оговориться – не собрание открывалось – это было бы чересчур торжественно! – а начиналось собеседование. Кто-нибудь из присутствующих (действительных поэтов!) прочитывал свое последнее, еще не появившееся в печати произведение, а вслед за тем слушатели высказывали свое откровенное мнение об этом произведении. …Обыкновенно после прослушивания того или иного поэтического произведения высказывали свое мнение о нем самые маститые представители поэзии – Д. С. Мережковский, З. Н. Гиппиус, С. А. Андреевский и сам хозяин дома. Первые двое говорили, так сказать, на два клироса: один договаривал или развивал мысли другого, что было весьма интересно. Их критика была иногда немного сурова, но всегда облечена в корректную форму. С. А. Андреевский высказывался гораздо более резко, почти всегда отрицательно и в академически сжатой форме. После его отзыва автор прочитанного произведения чувствовал себя на скамье подсудимых после речи прокурора. Тогда выступал Случевский, сглаживавший добродушием и благожелательностью своей речи все шероховатости сложившегося положения, примирявший автора с критиком, восстановлявший душевное равновесие и – по окончании речи приглашавший присутствующих перейти в столовую поужинать.
Меню ужина всегда было одно и то же: несколько закусок и окорок превосходной холодной телятины. Вина не было: графин водки и несколько кувшинов кваса заменяли вина.
Эти ужины, по правде говоря, были самой приятной и интересной частью вечера. Хороший стол, гостеприимный хозяин и приятные собеседники – что может быть лучше?
Было весело и уютно. Под конец ужина Случевский задавал какую-нибудь тему, на которую все присутствующие должны были написать экспромты в стихах.
…Случевский, гофмейстер Двора и главный редактор „Правительственного вестника“, был человек беспартийный, и, во-первых, – поэт. Поэзию он ставил выше всего. Вдобавок он был человек чрезвычайно добрый, незлобивый и миролюбивый… Случевский хотел создать среди дебрей политических распрей… оазис с кристально чистым родником поэзии, и только поэзии, или хотя бы со скромным ручейком безобидного стихотворства» (В. Барятинский. «Пятницы» Полонского и «пятницы» Случевского).
Константин Случевский
«Менее всего Случевский был художник. Он писал свои стихи как-то по-детски, каракулями, – не почерка, а выражений. В поэзии он был косноязычен, но как Моисей. Ему был нужен свой Аарон, чтобы передавать другим Божеские глаголы; он любил выступать под чужой маской: Мефистофеля, „одностороннего человека“, духа („Посмертные песни“), любил заимствовать чужую форму, хотя бы пушкинской поэмы. Когда же, в „Песнях из уголка“ например, он говорил прямо от себя, все у него выходило как-то нескладно, почти смешно, и вместе с тем часто пророчески сильно, огненно ярко. В самых увлекательных местах своих стихотворений он вдруг сбивался на прозу, неуместно вставленным словцом разбивал все очарование и, может быть, именно этим достигал совершенно особого, ему одному свойственного, впечатления. Стихи Случевского часто безобразны, но это то же безобразие, как у искривленных кактусов или у чудовищных рыб-телескопов. Это – безобразие, в котором нет ничего пошлого, ничего низкого, скорее своеобразие, хотя и чуждое красивости» (В. Брюсов. Случевский).
«Свое собственное стихотворное умение он ставил невысоко, с трогательной неуверенностью говорил о том, чтo ему как будто „удалось“ и что „не вышло“.
Вообще чертой его была авторская скромность, хотя больше, чем кто-нибудь из тогдашних поэтов, он „дерзал“ выражать мысли необычные, самоуверенно-острые, никого не повторяющие. Автор, не балованный критикой, он не имел претензий на изысканное мастерство. Когда стих к нему „приходил“, он, не мудрствуя, спешно записывал…
…В те дни он был старше меня в три раза, но не производил впечатления отягченного годами мудреца. Обворожительно был молод, умственно деятелен, отзывчив. И, повторяю, необыкновенно скромен. Преуменьшал себя, не любил обнаруживать своих обширных познаний во всех решительно областях искусства и точных наук.
Он всю жизнь учился, читал на многих европейских языках, обо всем любопытствовал. Кого еще назовешь из русских поэтов, так широко охватывавших все доступное уму человеческому и все, что грезится за границами постигаемой яви?
…Случевский, думается мне, единственный пример в большой русской литературе религиозного приятия мира, благословляющей любви, мудрости без капли отравляющей разум спеси.
…Случевский был до предела умственно честен – неколебимо, не боялся самой жестокой правды, мысли свои доводил до конца. Таким было и его отношение к России. Он благоговейно любил Россию, ее „Божьи пустыни“, ее нивы, леса, церкви, и крестьянский труд, и все противоречия русской истории („Святая Русь“ и европейство имперских веков!). Любил всеобъемлющей любовью и тревожился за ее будущее пророческой тревогой.
…Но оттого, что он Россию любил, оттого и судил ее Случевский строго и так болезненно переживал спесивое лицемерие и стяжательное ловкачество в том общественном кругу, что „давал тон“ русской жизни последних царствований. Он чувствовал себя одиноким в мире вырождающегося дворянства, где вращался по наследственной инерции; дышалось ему легко лишь с друзьями, многое перестрадавшими, как и он сам» (С. Маковский. На Парнасе «Серебряного века»).
СОБИНОВ Леонид Витальевич
Певец (лирический тенор). На сцене с 1897. Солист Большого театра (1897–1904; 1907–1915; 1921–1933). Солист Его ИмператорскогоВеличества (1913). В разные годы был директором Большого театра (1917–1918; 1921). В 1901 начал выступать также в Петербурге (оперная антреприза Любимова и Фигнера), покорив публику исполнением партии Ленского. Выступал в Петербурге в частной антрепризе Максакова, затем – на сцене Мариинского театра. Сезон 1902/03 провел как солист двух театров – московского Большого и Мариинского. В 1904–1906 и 1911 исполнял ведущие партии в спектаклях театра «Ла Скала» (Эрнесто в опере «Дон Паскуале»; Альфред в «Травиате», Ромео в «Ромео и Джульетте» и др.). Партии: Ленский («Евгений Онегин»), Боян («Руслан и Людмила»), Владимир («Дубровский»), Владимир Игоревич («Князь Игорь»), Берендей («Снегурочка»), Орфей («Орфей и Эвридика»), де Грие («Манон Леско») и др.
«Есть художники, артисты, думая о которых трудно представить их себе молодыми; и, наоборот, – есть такие, которых нельзя вообразить себе стариками. Это, вероятно, зависит от того периода их жизни, когда они достигли наибольшего расцвета всех своих способностей и свойств, и который является для них наиболее характерным. Так, когда думаешь о Собинове, – невольно возникает представление о молодости, о весне, о свете. Светлый артист! – хочется сказать о нем.
Все образы, созданные Собиновым, всегда пленяли красотой юности и поэтичности. У него были спокойные, правильные черты – в жизни необыкновенно милые выражением внутренней доброты, но не поражавшие красотой. Однако они являлись великолепным материалом, так как легко поддавались гриму, и со сцены он был идеально красив. При этом самого легкого грима было довольно, чтобы совершенно преобразить его лицо, и никто бы не смешал, скажем Ромео, точно сошедшего с картины Леонардо да Винчи, с наивным парубком Левко из „Майской ночи“.
Прекраснее всех, конечно, был Ленский. Он именно был таким Ленским, каким мы представляем его себе, читая Пушкина: красавец и поэт» (Т. Щепкина-Куперник. Из воспоминаний).
«Собинова я слышала раньше в Ленском. В этой партии он был совершенен. Прекрасная фигура, подлинная грация, поразительная дикция, ясная и благородная, какая-то неожиданно простая речь в пении – все это, не говоря уже о чудесном голосе, было необыкновенно обаятельно. Все тенора, которых я слышала до Собинова, пели в большинстве случаев так, что не было никакой возможности понять слова. После Собинова нельзя было смотреть и слушать других в партии Ленского.
…Хотя Собинов выступал рядом с таким колоссом, как Шаляпин, его слава не затмевала триумфы великого певца. Их постоянно ставили рядом. У Собинова было громадное обаяние. Скромность и прирожденный такт делали его любимцем всех, им восхищались не только публика, видевшая его со сцены, но все те, кто сталкивался с ним в жизни. Голос Собинова не был уникален. Некоторые современные тенора обладали такими же голосовыми средствами или даже большими (например, Дамаев), но никто не мог сравниться с ним. С Собиновым пришла на сцену гармония и музыкальная культура. Тут соединились чудесный голос, безупречная дикция, грация, большой вкус, стройность, обаятельное лицо, ум, культура, пластичность, лиризм и подлинное вдохновение. Что было нужно еще, чтобы покорить всех?
…Удивительно, что этот восхитительный артист… был скромного мнения о себе. В 1908 году, в расцвете славы, Леонид Витальевич говорил Мунт [Екатерина Михайловна, драматическая артистка. – Сост.], с которой был дружен: „Катюша, я не актер… нет, я не умею играть. Вот Федор – это актер. А я что…“» (В. Веригина. Воспоминания).
«Физическая прелесть голоса встречается не так уж редко, но у Л. Собинова драгоценнейшим свойством, кроме чисто голосовых редких данных, является колдовская индивидуальность голоса, словно раздающегося в ночной тишине или на воде. Память хранит романс из „Искателей жемчуга“, предсмертную арию Ленского, где, словно на широких крыльях, пение разносится в вечернем воздухе. Мистика звука в рассказе Лоэнгрина не имеет себе соперников. Словами, конечно, не передашь впечатления от полного, сладостного, какого-то трансцендентального, почти уже потустороннего звука, которым так колдовски пользуется Собинов. Это отличает его от других, хотя бы и первоклассных теноров.
Вторая отличительная черта этого удивительного артиста – это его обреченная молодость и влюбленность. Особенно влюбленность восемнадцатого века, легкая, сладостная и сентиментальная. Вильгельм Мейстер, де Грие, Вертер – вот незабываемые типы, данные Собиновым, показанные так, как не были до него и едва ли будут доступны другому артисту» (М. Кузмин. Собинов).
«Человек исключительного обаяния, привлекательности и простоты, он нес на сцену какое-то непререкаемое человеческое благородство, безусловно выражая этим себя, свое ощущение жизни, свое отношение к людям. В этом смысле его можно было бы назвать актером лирической темы. Он мучительно воспринимал те ограничения, которые связаны с теноровыми партиями, неизбежно осуждающими исполнителя на известное однообразие. „Шаляпину хорошо, а что я могу?“ – говорил он, имея в виду обреченность лирического тенора на повторение схожих ситуаций. Он обладал несравненной музыкальностью и покоряющей сценической искренностью, но у него были свои повторяющиеся приемы, свои актерские и вокальные штампы, какие-то придыхания – и нельзя было понять, чем они помогают ему, но и в них крылось очарование его искусства и его личности, хотя он неизменно пытался найти что-то новое не только в костюме и гриме своих героев, но и в их внутренней характеристике» (П. Марков. Книга воспоминаний).
«Его щедрость была легендарной. Киевской школе слепых он прислал однажды в подарок рояль – как другие присылают цветы или коробку конфет. Кассе взаимопомощи московских студентов он дал своими концертами сорок пять тысяч рублей золотом. И то была едва ли десятая доля того, что роздал он за всю свою жизнь нуждающимся. В одном лишь 1902 году он дал около пятидесяти концертов в пользу студентов. И это гармонировало со всей его творческой личностью. Он не был бы великим артистом, дававшим столько счастья любому из нас, если бы ему не было свойственно такое благожелательство к людям. Стиль его искусства был так благороден, потому что был благороден он сам. Никакими ухищрениями артистической техники не мог бы он выработать в себе такого обаятельно-задушевного голоса, если бы этой задушевности не было у него самого. В созданного им Ленского верили, потому что он и сам был такой: беспечный, любящий, простодушно-доверчивый. Оттого-то стоило ему появиться на сцене и произнести первую музыкальную фразу, как зрители тотчас же влюблялись в него, не только в его игру, в его голос, но главным образом в него самого.
Конечно, нельзя объяснить его колоссальный успех одним обаянием творческой личности. Была и другая причина – его трудолюбие, труженичество. Готовя какую-нибудь роль, он буквально выключал себя из жизни и работал по десять, по двенадцать часов, доводя себя до крайней усталости. Он вообще ничего не делал кое-как, вполовину. Когда он был приглашен на гастроли в украинскую оперу, он – коренной ярославец – уже почти стариком стал учиться говорить и читать по-украински, пригласил к себе учителем литератора Павла Опанасенко, штудировал украинскую грамматику, синтаксис и в конце концов овладел этим языком в совершенстве.
…Его высокая культурность проявлялась во всем его облике. Он чудесно знал литературу на двух или трех языках, особенно стихи. И сам сочинял их во множестве. Требовательный к себе, он смотрел на свое стихотворство поэтической формы как на дилетантскую прихоть и не придавал ему никакого значения. Между тем среди его стихов было немало таких, которые обнаруживали и вкус, и мастерство, и понимание» (К. Чуковский. Современники).
СОБОЛЕВСКИЙ Василий Михайлович
Юрист, публицист, редактор-издатель газеты «Русские ведомости» (с 1882).
«Величественный, подчеркнуто-спокойного „профессорского стиля“, хотя и не читавший лекций, фактический хозяин газеты Василий Михайлович Соболевский. Жена ег, известная в столице филантропка В. А. Морозова, снабжала газету денежными средствами.
Охочая до житейских курьезов Москва долго смаковала историю о забытой В. М. Соболевским второпях перед отъездом за границу зажженной электрической лампочке.
За Соболевским ухаживала верная, старая служанка. Не зная, как обращаться с недавно проведенным электричеством, она оставила гореть угольную лампочку в течение двух месяцев, пока хозяин не возвратился в Москву.
– Теперь она у меня культурная, – замечал В. М. Соболевский, – постоянно гасит, не успею я уйти из комнаты!» (В. Лобанов. Кануны).
«Этот старик производил чарующее впечатление. Он был джентльменом в истинном значении этого слова. Самая фигура его, рослая, красивая, дышала утонченным благородством. И в деле руководительства газетой он проявлял строжайшую щепетильность, проникнутую сознанием великой моральной ответственности за каждый шаг публициста. Общаясь с ним, вы чувствовали в нем „барина“, но то была та благородная барственность, которая состоит в умении сочетать высокое сознание собственного достоинства с неподдельным уважением к каждой чужой личности. Оттого с ним было так приятно и так легко: приятно было ощущать атмосферу тонкой культурности, которая от него исходила, и легко было вести с ним беседу, чувствуя полную возможность непринужденно высказывать ему свои мысли и чувства, будучи уверенным, что он ко всему отнесется без всякой фальши, с истинно благородной прямотой» (А. Кизеветтер. На рубеже двух столетий).
«Ежедневная московская газета „Русские ведомости“ имела преимущество перед „Русской мыслью“ прежде всего своим старшинством. За нею была уже давняя традиция, сравнительно с которой „Русская мысль“ была совсем новичком. Затем, в противоположность частному собственнику „Русской мысли“, „Русские ведомости“ были построены на общественном начале. Главнейшие сотрудники были соучастниками издательства. „Русские ведомости“ отличались строго выдержанным направлением, вводили в состав сотрудников лиц испытанного образа мыслей, близких друг к другу по взглядам и по своей готовности вести общественную борьбу за определенные взгляды. Либерализм газеты имел социальную подкладку, и ее конституционно-демократическое направление носило явственный народнический оттенок. Все эти особенности заслужили „Русским ведомостям“ прозвище „профессорской газеты“, что для некоторых было синонимом „скучной“» (П. Милюков. Воспоминания).
СОБОЛЬ Андрей
Прозаик. Книги «Рассказы» (М., 1916), «Пыль» (М., 1916), «Бред» (М., 1917), «Люди прохожие» (М., 1923), «Обломки» (М.; Пг., 1923), «Книга маленьких рассказов (1922–1925)» (М., 1925), «Паноптикум» (М., 1925) и др. Покончил с собой.
«Соболя знал еще по Крыму 1919 года – он жил тогда в Коктебеле у Максимилиана Волошина и нередко бывал в Феодосии. Но ближе с ним познакомился в Москве, на литературных вечерах в „Доме Герцена“. Бывал он и у нас, в редакции „Накануне“. Худощавый, маленький, на редкость милый и симпатичный, Соболь щеголял в серо-зеленом костюме с брючками до колен и в толстых серых чулках.
Андрей Соболь был писателем с именем, до революции книги его рассказов выходили в Петербурге. Он считался одним из видных руководителей Всероссийского союза писателей и уважаемым современным писателем. Андрей Михайлович говорил, что пишет каждый год по шести рассказов и раз в год собирает их в книгу. Соболь был умным, наблюдательным беллетристом, очень хорошим мастером диалога. Мастерство диалога и помогло ему написать его известную пьесу „Сирокко“. Она с успехом прошла в Камерном театре у А. Я. Таирова.
Не знаю, сколько лет было тогда Андрею Соболю. Во всяком случае, был он в то время молод, и талант его год от году рос. Несколько лет спустя жизнь этого писателя трагически оборвалась. Соболь страдал нервным заболеванием, и я помню темный печальный московский вечер, когда я прибежал к его другу Ефиму Зозуле с сообщением: только что на Тверском бульваре Андрей Михайлович покончил с собой!» (Э. Миндлин. Необыкновенные собеседники).
СОЛОВЬЕВ Владимир Сергеевич
Философ, поэт, публицист, переводчик. Публикации в журналах «Русский вестник», «Русь», «Вестник Европы», «Русское обозрение», «Вопросы философии», «Православное обозрение» и др. Сочинения «Чтения о Богочеловечестве» (М., 1881), «Религиозные основы жизни» (М., 1884), «Смысл любви» (1892–1894), «История и будущность теократии» (1885–1887), «Оправдание добра» (СПб., 1897), «Жизненная драма Платона» (1898), «Три разговора с приложением краткой повести об антихристе» (1900) и др. Сын историка С. Соловьева. Дядя поэта С. Соловьева.
«Это был истинно великий русский человек, гениальная личность и гениальный мыслитель, не признанный и не понятый в свое время, несмотря на всеобщую известность и на относительный, иногда блестящий успех, которым он пользовался. …Горько подумать о том, сколько непонимания встречал он при жизни, несмотря на всю ослепительную ясность, на художественное мастерство своего слова. Всех привлекали лишь отдельные стороны его таланта, его деятельности, его учения. Одни ценили в нем только публициста, другие – критика, третьи – философа. Всем или почти всем было чуждо его учение в том, что для него самого было всего дороже, т. е. в своей полноте и цельности, в своем основании.
О достоинстве философских построений вообще могут существовать различные мнения; но если человечество чтит имена великих мыслителей, создавших системы целостного миропонимания, то имя Владимира Соловьева причтется к их именам.
…Учение Соловьева, учение „Положительного Всеединства“, не было эклектической системой, собранной и составленной искусственно из разнородных частей. То был живой органический синтез, изумительный по своей творческой оригинальности и стройности, парадоксальный по самой широте своего замысла и проникнутый глубокой, истинной поэзией.
…В нем было изобилие веры, откликавшейся на все религиозное, с любовью принимавшей все подлинно христианское. То соединение церквей, которое было его любимой мыслью, которое он проповедовал в прежние годы, было в душе его не только идеей, а живым, совершившимся фактом. В религиозной истории, в истории христианства нашего века личность Владимира Соловьева займет подобающее ей место – как исповедника вселенского христианства, который сумел жизненно усвоить и соединить в себе веру разрозненных церквей. Умолчать об этом значило бы умолчать о самом главном в духовной жизни Владимира Соловьева.
…Мертвой, головной веры он не знал, и от веры, как и от добра, он требовал оправдания на деле. И вся жизнь его была стремлением оправдать свою веру, оправдать добро, в которое он верил. Делу своему он отдавался весь, не зная отдыха, беспощадный к себе, пренебрегая болезнью и истощением, торопясь исполнить то, что считал своим призванием» (С. Трубецкой. Смерть В. С. Соловьева).
Владимир Соловьев
«В памяти всех, кто хоть раз видел Владимира Соловьева, самая внешность его запечатлелась навсегда, как лучезарное видение. Таинственно-прекрасные глаза… высокое чело с наглядным отпечатком дум и забот; густые, энергичные брови, пышные волосы с сильною проседью, крупными волнами окаймлявшие матово-бледное лицо; пушистая длинная темно-каштановая борода, скрашивавшая суровые очертания рта и подбородка.
Многими было основательно замечено, что верх и низ лица были у Владимира Соловьева в каком-то странном несоответствии, точно служили выражением различного духовного склада или даже принадлежали двум разным лицам. Общему чарующему впечатлению эта раздвоенность облика, однако, не вредила, так как преобладание высших душевных черт наглядно отражалось на этом замечательном лице.
Руки у Владимира Соловьева были необычайно белые, аристократичные; если допустить некоторый импрессионизм, то можно сказать, что это были умные и добрые руки католического епископа.
Манеры, полные утонченного достоинства и неподдельной простоты; добрая улыбка, в которой выражалась неизъяснимая душевная теплота; густой грудной баритон, обладавший какою-то особенной убедительностью; наконец, детский, иногда неудержимый смех с неожиданными, презабавными икающими высокими нотами – смех человека с чистою совестью, не пресыщенного суетными радостями, всю жизнь посвятившего труду и молитве и потому с особенною свежестью чувства умеющего отдаваться минутам невинного веселья. Все это дорисовывало своеобразный облик, обладавший редкою силою симпатичности.
Это было одно из тех лиц, перед которым можно высказываться только откровенно, а светская условная ложь кажется грехом. Даже как-то неловко было бы дать ему неполный или уклончивый ответ на тот или иной вопрос или, не согласившись с ним, не выяснить тут же принципиальной причины такого несогласия.
Особенно сильное впечатление производил он на детей и простолюдинов, то есть именно на тех, чья совесть наименее разъедена ржавчиною всяческой лжи; они чувствовали праведность этой души и тянулись к ней, как к свету. Сколько мне приходилось видеть простолюдинов, знавших Владимира Сергеевича, – все к нему относились как к лицу с какими-то особыми духовными полномочиями свыше.
…Какое-то мистическое доверие внушал Владимир Сергеевич даже животным. Мне случалось раза два присутствовать при водворении его с вокзала в номер гостиницы: едва успеет он приехать и потребовать себе стакан кофе, как уже в оконные стекла бьются десятки голубей. Положим, он любил кормить их размоченною булкою; но каким образом птицы узнавали о приезде Владимира Сергеевича, прежде чем он приступал к их кормлению, – это уже их тайна. Та же история повторялась с окнами моей квартиры, когда там поселялся Соловьев.
…По выражению одной моей служанки, с переездом Владимира Сергеевича в дом „нисходило благословение“: всем становилось как-то легче на душе, житейские огорчения и дрязги казались ничтожными, мысль сама собою настраивалась более высоко, и всем работалось спорее. В доме, конечно, становилось тише, потому что все домочадцы сознавали необходимость дать гостю покой и возможность заниматься.
А работоспособность его была прямо изумительна. Он мог просидеть 6–7 часов подряд, не отрываясь от письменного стола, затем заснуть часа на два и проснуться самостоятельно часа в три утра, чтобы опять сесть за работу до полудня.
…У его трудовой энергии была какая-то особенная заразительность: все, начиная со взрослых и кончая детьми, охотнее и легче выполняли свои задачи, зная, что в соседней комнате работает Соловьев. И как весело бывало, когда сходились после этого с ним за завтраком или за ужином! Сознание, что он успел много сделать за несколько часов, разжигало в нем шутливость и добродушный юмор: он сыпал экспромтами, вспоминал смешные эпизоды из своей жизни и переходил к неудержимому хохоту.
Комната, где он жил, обыкновенно пропитывалась запахом скипидара. Этой жидкости он придавал не то мистическое, не то целебное значение. Он говорил, что скипидар предохраняет от всех болезней, обрызгивал им постель, одежду, бороду, волосы, пол и стены комнаты, а когда собирался в гости, то смачивал руки скипидаром пополам с одеколоном и называл это шутя „Bouquet Solovieff“.
…Владимир Сергеевич гостил обыкновенно дольше, чем было раньше намечено, но и уезжал иногда внезапно, без побудительной внешней причины, просто „чтобы не разбаловаться“, как он выразился однажды.
…Владимир Сергеевич любил и людей, и жизнь, с особой напряженностью испытывал радости ее, но намеренно устранялся от всяких земных уз, намеренно ставил пределы собственному сердцу, даже в проявлениях любви к родным и друзьям. Он избегал подчинения привычке решительно во всем, даже в аскетизме, этой отличительной черте его жизни. Аскет по призванию и убеждению, он боялся, если можно так выразиться, машинального аскетизма и порою нарочно прерывал созерцательное настроение невинным весельем, как светлый метеор влетая в кружок друзей, чтобы снова исчезнуть, иногда надолго.
Оттого жизнь Владимира Сергеевича – хотя и глубоко объединенная главной идеей, которой он служил, и главным чувством, преобладавшим в его сердце, – представляла собою картину сложную, производившую впечатление пестроты и даже раздвоенности» (В. Величко. Владимир Соловьев. Жизнь и творения).
Владимир Соловьев
«У Соловьевых все смеялись громко, привлекая внимание, но смех Володи Соловьева был поистине поразителен. Очень трудно передать его словами, и вместе с тем для всякого, знавшего его, он был совершенно неразделен с впечатлением о нем, с его лицом и фигурой, в которых было так много красоты и отличия от других, а также и с душой его – глубокой и любящей смешное. Если бы не было этого смеха, был бы изменен самый его образ; внешность его была необыкновенна, как бы не от мира сего, и именно любовь к смешному, цитирование Козьмы Пруткова, остроты и каламбуры в письмах и на словах, и этот его смех, странный, дикий, но такой заразительный и искренний, как бы было то, что соединяло его с людьми, с толпой, с землей.
Услышав что-нибудь очень смешное, он вскрикивал, положительно пугая всех, и закатывался, запрокидывая голову. При этом бледное, строгое лицо его и глаза принимали даже удивленное выражение, точно он сам был не рад. Громко, как в припадке коклюша, он переводил дух и опять „заливался“, вскрикивая и взвизгивая.
…Он был человек очень сильных чувств и сильной страсти. Любовь доставляла ему наибольшие страдания. Жизнь его была, однако, совершенна отлична от жизни мужской молодежи его кружка и времени. К обычной распущенности, легкой связи без любви он относился с отвращением.
Влюблен он был всегда, и притом, как обычно было со всеми Соловьевыми, как-то всегда все знали об этом. Слишком ярки, сильны, сложны были эти переживания, чтобы можно было их скрыть. Слишком многое влекли за собой.
Можно также сказать, что любовь его была всегда несчастной в том простом, по крайней мере, житейском смысле, как принято это разуметь. Мы всегда знали об его романах, в особенности о главных и позднейших из них. Несчастный их характер был, пожалуй, и неизбежен – любил он женщин властных, привлекательных, подчинявших себе, притом сложных, не простых, которые его мучили, и к самым мучениям этим его как бы влекло.
…Все земное – от природы до искусства, любви и наслаждений – было совершенно близко ему. …Но пребывание во Христе, Которого он любил, делало все низменное ему чуждым. Жизнь его была не похожа ни на какую другую» (К. Ельцова. Сны нездешние).
«Владимир Сергеевич проживал в центре Петербурга, на Исаакиевской площади, против самого собора, в отеле „Англия“ [„Англетер“. – Сост.]; в верхнем этаже у него были три комнаты. „Я в жизни моей никого не убил и никого не родил“, – говорил он, сохраняя безбрачное состояние. …В расцвете популярности молодого философа большое значение имела дружба его со светской женщиной. Но священно для него лишь было мистическое поклонение видению „вечно женственного“, которое посещало его три лишь раза в жизни, и, между прочим, в Египте, что изображено им в прекрасной поэме его. Владимир Сергеевич получал множество писем, и ему сильно докучали посетительницы, хотя, при его общительности, он и не тяготился ими, но они мешали ему работать. Поэтому время от времени он уезжал в Финляндию.
…Он еще потому ценил отель „Англетер“, что здесь его окружали все высшие установления империи: Государственный Совет в Мариинском дворце, Сенат и Синод; в Галерной улице находилась редакция „Вестника Европы“. В перерывы заседаний или после них к философу заходили члены этих установлений, крупные люди, и сообщали ему различные начинания, толкуя события наверху.
Лишенный кафедры опальный профессор-философ пользовался дружбой и уважением наиболее просвещенных сановников; его слушали. Ему казалось, что так может он влиять на политику страны. Любил он и великолепные богослужения Исаакиевского собора. Он даже открыл, где в этом соборе, выражающем в своей архитектуре только идею всеподавляющего могущества, приютилась столь гонимая Синодом, прокуратурой и монахами и попами казенного православия – мистика. В самом низу собора, над фундаментом есть ниши, в которых поставлены два коленопреклоненных ангела. Они, склонив самопогруженные лики, простирают так свои руки, что между ними образуется треугольник, и кажется, что они держат нечто треугольное, но невидимое. Триада в монаде – Троица в единстве. Есть нечто, и нет ровно ничего. Владимир Сергеевич становился на колени, молился и, вложив свою прекрасную голову с седыми кудрями в это таинственное „нечто“, поддерживаемое за углы и вершину ангелами, исповедовался им» (Н. Энгельгардт. Эпизоды моей жизни).
«Проза его, я думаю, вся пройдет. Просто он не будет читаться иначе как для темы „самому написать диссертацию о Соловьеве“. Но ведь так и Пико-де-Мирандолла „еще существует“.
Но останутся вечно его стихи… Он как-то сравнил с камнями русских поэтов: помню, „Пушкин – алмаз“, „Тютчев – жемчуг“. Ему есть тоже какой-то самостоятельный камень, особый, ценный, хороший. „Кошачий глаз“? (очень красивый и без намеков) – топаз? аквамарин? Может быть – красная, редкая, „настоящая персидская“ бирюза? или кроваво-красный (изумруд, что ли? но он, кажется, зеленый)? Не знаю. Я хочу сказать, что в поэзии его положение вечно и прекрасно. Оно где-то между Тютчевым и Алексеем Толстым. Но в некоторых стихотворениях он даже единственно прекрасен» (В. Розанов. Мимолетное).
СОЛОВЬЕВ Михаил Сергеевич
Педагог, переводчик, издатель сочинений В. Соловьева. Сын историка С. Соловьева, брат философа В. Соловьева, отец поэта С. Соловьева.
«Труднее всего было бы мне дать силуэт М. С.; в нем не было рельефов, выпуклостей; была вогнутость, рельефившая собеседника – не его; и все же: в некрасивой этой фигуре была огромная красота; поражали: худоба, слабость, хилость маленького и зябкого тела с непропорционально большой головой, кажущейся еще больше от вьющейся шапки белокурых волос; казалися слишком пурпурны небольшие, но пухлые губы, опушенные золотою бородкой; но прекрасные светлые глаза, проницающие не глядя, а походя, и строгая морщина непреклонного лба перерождали дефекты внешности в резкую красоту разливаемой атмосферы, слетающей с синим дымком папиросы его» (Андрей Белый. На рубеже двух столетий).
«М. С. Соловьев был замечательным человеком; он умел соединять спокойную уравновешенность, эрудицию с той безграничной свободой, которая не заслоняла от него ничего искреннего, какие бы формы эта искренность ни носила. Он был авторитетом и для своего брата, и для „маститых“ друзей Владимира Сергеевича, и для молодой кучки искателей, в которых в то время обливали презрением „маститости от схоластики“. Вокруг Соловьевых группировались все смелые и искренние, идущие своим путем» (Андрей Белый. Владимир Соловьев. Из воспоминаний).
СОЛОВЬЕВ Сергей Михайлович
Поэт, литературный критик, переводчик, мемуарист. Публикации в журналах «Весы», «Золотое руно», «Вопросы жизни», в сборниках «Свободная совесть». Поэтические книги «Цветы и ладан. Первая книга стихов» (М., 1907), «Crurifragium. Поэмы и сказки» (М., 1908), «Апрель. Вторая книга стихов» (М., 1910), «Цветник царевны. Третья книга стихов (1909–1912)» (М., 1913), «Италия. Поэма» (М., 1914), «К войне с Германией. Поэма» (М., 1914), «Возвращение в дом отчий. Четвертая книга стихов. 1913–1915» (М., 1915). Повесть «История Исминия» (1910). Книги «Богословские и критические очерки» (М., 1916), «Гете и христианство» (Сергиев Посад, 1917), «Вопрос о соединении церквей в связи с падением русского самодержавия» (М., 1917), «Жизнь и творческая эволюция Владимира Соловьева» (1923, изд.: Брюссель, 1977). Переводы сочинений Вергилия, Эсхила, Сенеки, Шекспира, Мицкевича и др. В конце 1915 рукоположен в диаконы, в начале 1920-х перешел в католичество (епископ, с 1926 – вице-экзарх католиков греко-российского обряда). Племянник философа В. Соловьева. Друг Андрея Белого и А. Блока. Прототип Дарьяльского в повести Андрея Белого «Серебряный голубь».
«Маленького Сережу я видел в церкви; ему было тогда лишь девять лет; он поражал надменством, стоя на клиросе с дьячками и озирая прихожан.
„Такой малыш, а кичится“, – так думалось мне.
Бедный „Сережа“, неповинный в напраслине: впечатление – от необычного вида; светло-желтое пальто с пелериной, а бледное личико в шапке пышнейших светло-пепельных волос было ангеловидное; что-то не детское: задумчивость нечеловеческих просто глаз, казавшихся огромными, сине-серыми, с синевой под ними; вид отлетающий от земли („не жилец на земле“!); нет детскости, но и нет старообразия: грустно-задумчивая безлетность, – она-то и показалась мне „чванством“; еще показалось: сумел забраться на клирос, куда не пускают, бегает с раздутым кадилом за иконостас; и, выходя оттуда – оглядывает: знай-де наших!» (Андрей Белый. На рубеже двух столетий).
«У Сергея Михайловича были огромные прекрасные серо-синие глаза, очень похожие на глаза его деда, знаменитого историка С. М. Соловьева, и дяди Вл. Соловьева. Лицо его было вообще очень красивым, но ростом он был невысок, несколько сутуловат, и на всем его облике лежал отпечаток какой-то скованности и тяжести, точно что-то над ним тяготело. Я никогда не могла себя почувствовать легко и просто с ним» (М. Морозова. Андрей Белый).
«Страшное наследство легло на крутые плечи Сергея Соловьева. Дед – знаменитый историк; из дядей один – популярный романист, другой – известный философ; тетка – поэтесса; отец – образованнейший мыслитель; мать – художница; бабушка – беллетристка. Подобное наследство не может не обязывать. Но вместе с культурным богатством двух поколений Соловьеву пришлось принять также наследие психопатологическое. Черная туча помешательства медленно двигалась и росла. В двадцать лет имеет он вид тридцатилетнего; усы пробились у него на тринадцатом году; приземистый, тучный, краснощекий, с раскатистым звонким смехом, с блестящими глазами, Соловьев казался юношей цветущего здоровья; аппетитом обладал он неимоверным.
И все это было обманчиво и непрочно, как культ Эллады и Рима, как поклонение Пушкину, как деревенская идиллия с рыбной ловлей и любовью к прекрасной поселянке – все, в чем искал исцеления несчастный поэт. Ничто не помогло» (Б. Садовской. «Весы». Воспоминания сотрудника. 1908–1909).
«Он особенно увлекался „чистой поэзией“, культом красоты, в первую очередь античной или антикизирующей по содержанию и по форме, но одновременно и христианскими темами. Особенным предметом его увлечений были некоторые полузабытые французские лирики XVIII века антично-антологического содержания. Так, он восторженно нараспев читал какую-то старинную элегию на смерть Юноши-пастуха (Адониса). …Он читал и свои новые произведения вслух, тоже полунараспев, речитативом, между прочим одно, написанное дантовскими терцинами, где изображалось смиренное русское сельское благочестие: погост с крестами, деревенская церковь, тонкие облака ладана в лучах вечернего солнца. Стихотворение было сильно и звучно написано, отточенным языком. Оно вошло потом в сборник „Цветы и ладан“, в котором, между прочим, воспевалась античным размером („Алкеевой строфой“) и „Нимфа Айсидора“ (Айседора Дункан). Другой сборник, главным образом сказок, носил вычурное название „Crurifragium“, которое я никак сначала не мог понять. Потом с помощью словаря я выяснил, что это означало „Перебитие голеней“. Впоследствии Сергей Соловьев всецело обратился к религиозным интересам. Он окончил после университета Московскую духовную академию, был православным священником, перешел в католичество, потом, кажется, опять вернулся в православие и, как я слыхал, умер в большевистской тюрьме как исповедник христианства.
Это был несколько неуравновешенный (ибо очень несчастный в личной жизни: в один и тот же день он 16-летним юношей потерял и отца, и мать, причем мать лишила себя жизни, чтобы не пережить мужа), но несомненно одаренный и благородный человек» (Н. Арсеньев. О московских религиозно-философских и литературных кружках и собраниях начала ХХ века).
«Он был причисляем к лучшим нашим пушкинианцам, прекрасная ясность стала действительным достоинством его поэзии, ревность по строгой форме всегда была ему присуща» (С. Дурылин. Луг и цветник).
СОЛОВЬЕВА Поликсена Сергеевна
Поэтесса, детская писательница. Участница кружка «Пятницы К. К. Случевского». Публикации в журналах «Русское богатство», «Мир Божий», «Вестник Европы». В 1906–1912 издательница детского журнала «Тропинка» (совместно с Н. Манасеиной). Стихотворные сборники «Стихотворения» (с собственными иллюстрациями, СПб., 1903), «Иней» (СПб., 1905), «Плакун-трава» (СПб., 1909), «Вечер» (СПб., 1914), «Последние стихи» (М., 1923); повесть в стихах «Перекресток» (СПб., 1913); пьесы в стихах «Первое апреля» (СПб., 1909), «Новый год» (СПб., 1910), «Чудесная ночь» (СПб., 1910), «Свадьба солнца и весны» (муз. М. Кузмина; СПб., 1912). Сестра философа В. Соловьева. Подруга З. Гиппиус.
«Младшая сестра Поликсена, или Сена, была очень странной и очаровательной девочкой. В ней не было почти ничего женского; и наружностью, и характером она походила на мальчика. В лице ее было что-то совсем не русское, а дикое и африканское. Большие ясные глаза ее были прекрасны, но негритянский рот портил все лицо. Она была богато одарена талантом к музыке, живописи, поэзии. Но выказать себя вполне ей не удалось ни в одном из искусств. Пожалуй, всего больше выражалась ее оригинальность в пении цыганских романсов. Это дикое, цыганское начало очень роднило ее с братом Владимиром, которого отец его, шутя, называл „печенегом“. Как Владимир, она постоянно острила и хохотала, как он, очаровывала всех кругом себя, и прислугу и детей. Но веселье сменялось у нее приступами бурной тоски, страха смерти, который прошел с годами. Всю юность она по летам жила на Кавказе, и дикая природа Кавказа гармонировала с ее страстной душой, она воспела в стихах Терек, Дарьял и Арагву. Но с годами бурный поток ее души покрывался ледяной корой, в ней усиливалась гордость – коренной недуг Соловьевых, – гнев застывал иногда в холодную злость и нетерпимость. Близость с З. Н. Гиппиус растлевающе подействовала на ее миросозерцание, она была временно отравлена ее безжизненными схемами… И только в последние годы, отрешась от чуждых влияний, она явилась передо мной в ярком свете добра и подлинной, живой поэзии. Поликсена Сергеевна не только не стыдилась своей оригинальности и своего мужеподобия, но всячески его демонстрировала: носила жилеты и пиджаки и даже иногда шаровары. В раннем детстве я помню, как она была очаровательна в красном бархатном костюме Ромео, со шпагой на боку, как огонь и вихрь, носясь по комнатам и брызжа смехом и весельем…
Любовь занимает большое место в поэзии Поликсены Сергеевны. Но, как у Сафо, все ее эротические стихи обращены к женщинам, иной любви она никогда не испытала. Я считаю возможным говорить об этом потому, что чувство любви у Поликсены Сергеевны ничего общего не имело с „лесбийской любовью“ в вульгарном и грязном смысле этого слова. Это было чисто платоническое обожание к подруге, которую она называла: „Иней души моей, иней прекрасный“. …Раз она мне высказала такую мысль: „Все Соловьевы – глубоко несчастные люди. Они ищут на земле любви, которой найти невозможно. Это искание любви у одних из нас выражается в самой высокой форме, у других в низкой и грубой“.
При исключительной любви к детям, для которых она писала столько милых стихов и рассказов, Поликсена Сергеевна, как ее брат Владимир, питала отвращение к физическим условиям деторождения и думала, что в этом отношении люди должны переродиться. Здесь идеи Мережковского и Гиппиус заводили ее иногда на весьма неверные и скользкие тропинки, где незаметно теряется грань между абсолютным целомудрием и извращенностью, которая морально стоит неизмеримо ниже естественных животных путей…» (С. Соловьев. Воспоминания).