Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 3. С-Я Фокин Павел
Конечно, это не относится к специфике элементарной вокальной техники: к филированию, пассажам, интонации и подвижности голоса (колоратуре). Все это было дано Фигнеру от природы, достаточно было ему поработать самое короткое время, чтобы ввести все это в рамки, контролируемые сознанием, и сделать технику покорным слугой.
Фигнер не блистал образованностью, но отличался любовью ко всему новому, интересному, ко всем проявлениям культуры и прогресса. С детства он умел говорить по-французски, в Италии он научился свободно петь и говорить по-итальянски. Хорошие манеры, умение держаться на сцене у него казались природными. Жизнерадостный, полный юношеского темперамента и задора, он умел быть обаятельным. И едва ли не самой примечательной особенностью его было исключительное изящество фигуры, манер, дикции.
Среднего роста, довольно плотный, с недостаточно длинными для его роста ногами, Фигнер, хотя и носил несколько более высокие каблуки, чем этого требовала мода, никогда не казался высоким. Но это ни в малейшей мере не лишало его фигуру величественности, особенно в соответствующих ролях на сцене.
Лицо его особой красотой не отличалось. Черты лица были правильные, крупные, но ничем не поражали. Черные волосы, густые до самой старости, очень выразительные глаза. Бородка и усы лишали это лицо обычного облика артиста. Лицо земского врача, адвоката или учителя гимназии – приятное лицо среднего интеллигента.
…Основные устремления Фигнера – соединить музыкальную и драматическую выразительность – продолжали русскую национальную традицию в оперном театре.
Отсюда же его своеобразие и, для того времени, новаторство на оперной сцене – умение в прекрасно выдержанной позе или, наоборот, в динамике какого-нибудь стремительного перехода через сцену раскрыть свое внутреннее состояние.
Фигнер являл тип богато одаренного оперного артиста не только через музыкальную выразительность своего исполнения, но и, о чем вскользь уже упоминалось, как достаточно хороший драматический актер. Когда он стоял спиной к публике и слушал своего партнера, зритель ни на секунду не выпускал его из поля зрения.
Как свидетельствовали современники, самый большой успех Фигнер имел в роли Ленского.
…Н. Н. Фигнер обладал „холодной головой“, но его расчетливость относилась к содержанию каждой данной партии в отдельности, распределению всех требуемых ею внутренних подъемов, спадов и сдвигов. Он с тщательностью архитектора-мыслителя обдумывал все детали роли и партии и исключительно умно исполнял все задуманное. Он в совершенстве владел тактикой наступления на слушателя и отступления для нового наступления, тем более волнующего, чем оно было неожиданнее.
Но иная вокальная партия в целом, в силу заложенных в ней эмоциональных свойств, была рассчитана не на него, Фигнера, а на какого-нибудь Тамберлика или Дюпре. Тем не менее отмахнуться от всего богатства ее содержания Фигнер своей „холодной головой“ все же не умел и в силу горевшего в нем священного огня искусства не мог – эта партия целиком оказывалась для него (при его отношении к задаче) непосильной и всегда мстила за дерзость насильственного овладения ею: небогатый силой голос Фигнера становился еще беднее.
…Как актер Фигнер обладал ценным достоинством: он заражал своей горячностью партнеров, особенно в тех сценах, где он переживал страдания изображаемого персонажа.
При всей своей отличной технике он, несомненно, обладал самым подлинным человеческим и артистическим темпераментом, но не всегда умел оседлать свое „нутро“. Холодок, в котором Фигнера иногда обвиняли, бывал следствием не внутренней остылости, а был неким нюансом, привлеченным специально для подготовки последующего эмоционального взлета» (С. Левик. Записки оперного певца).
«Фигнер действительно был мастер пения, но у него был неприятный голос, иногда с гнусавым, почти козлиным оттенком. В произношении тоже было что-то неприятное, нерусское. Главный же его недостаток был в непомерном самомнении, которое сквозило во всем его поведении, окрашивало собой все его роли. Он выдвигал себя, он заискивал перед райком, он создавал свою личность, свою славу, он работал на себя, не для искусства, и влияние его было не художественно, в нем было слишком много пошлости – нарядность его была исключительно внешняя. Никогда принцип „солизма“ не царил на сцене, как при нем, никогда оперная психопатия райка не доходила до большей взвинченности, никогда заботы артистов не были настолько отвлекаемы от музыкальной задачи в сторону личного успеха» (С. Волконский. Мои воспоминания).
ФИДЛЕР Федор (Фридрих) Федорович
Педагог; переводчик (Кольцова, Никитина, Надсона, Фета и др. – на немецкий язык); энтузиаст-коллекционер, создатель частного литературного музея, размещавшегося в его квартире. Составитель книги «Первые литературные шаги. Автобиографии современных русских писателей» (М., 1911); автор «Дневников» (1888–1916), до сих пор полностью не переведенных и не изданных на русском языке.
«Друг всех русских писателей, от самых маститых до самых заурядных журналистов. Преподаватель немецкого языка в нескольких учебных заведениях, между прочим, в Екатерининском институте, он с редким талантом переводил на немецкий язык произведения чуть ли не всех русских поэтов – до Кольцова и Никитина включительно, и переводы его охотно издавала известная германская фирма „Universal Reclams Bibliothek“, маленькие книжечки которой, наподобие суворинской дешевой библиотеки, расходились по всему миру» (В. Барятинский. «Пятницы Полонского» и «пятницы Случевского»).
«Этот немец, Федор Федорович Фидлер (или ФФФ, а порою Ф3, как подписывался он под шутливыми письмами), был страстным почитателем русской словесности и создал богатый домашний музей, где были собраны редкие рукописи современных и старинных писателей и всякие другие раритеты – вплоть до исторической палки, которой один разъяренный старик проучил газетного пасквилянта Буренина» (К. Чуковский. Современники).
«Он был страстным коллекционером; кроме автографов и других литературных реликвий, он брал у каждого курящего литератора папиросу. Иван Алексеевич [Бунин. – Сост.] восхищался: „Ведь это характерно – кто какую папиросу курит! Я, например, очень тонкую, а вот Мамин – толстенную, как и цигарки, у каждого разные… Вообще он прелестный человек!“ – прибавлял он неизменно» (В. Муромцева-Бунина. Жизнь Бунина).
«Вспоминается ежегодное празднование 4 ноября дня рождения Федора Федоровича Фидлера. У этого известного коллекционера автографов и портретов писателей в тот день можно было встретить всех современных литераторов того времени. Скромный хозяин, типичный, славный русский немец, переводчик лучших наших поэтов на свой родной язык, с особенною любовью относился к русской литературе и к России. Все письма писателей ко мне, а также немало актерских писем, имевших связь с литературой, я жертвовал в его музей, чем и приобрел более чем дружеское расположение Фидлера. Он был преподавателем немецкого языка в какой-то гимназии, но педагогика ничуть не засушила его. Его не смущали шутки и остроты друзей, называвших его „Плюшкиным“, „сборщиком литературных податей“, „мусорщиком“, „старьевщиком“ или „татарским халатником“. Он только, бывало, оскорблялся до глубины своего нежного сердца, когда смеялись над находившимися у него писательскими реликвиями, вроде пуговицы от сюртука Гаршина, горсточек земли с могил Гете, Шиллера, Щедрина и Островского, волос Генриха Гейне, ручки с пером Достоевского, высохшей чернильной склянки Лермонтова, чубука, из которого курил сам Пушкин… Все это хранилось у него в ящичках столов, в шкапчиках и шкатулочках, тоже когда-то принадлежавших кому-нибудь из корифеев литературы. Смеялись порой над бедным немецким идеалистом жестоко: приносили ему в дар пустые коробки папирос и спичек, корочки хлеба, пуговицы от нижнего белья, а Мамин-Сибиряк однажды поднес в конверте волоски из своих ушей и ноздрей с надписью: „Собственноручно вырванные в дар музею Федора Фидлера“.
Маленькая фигурка его в аккуратном старом сюртучке постоянно присутствовала на всех литературных юбилейных чествованиях, обедах и ужинах с неизменным альбомом в кармане для автографов, зарисовок… И кто только не писал ему в них из лиц, причастных к литературе, науке и искусству. Там были стихи, изречения, сатиры, карикатуры, ноты, рисунки, ему все было ценно, все на руку. После смерти Фидлера (он умер в первый год Октябрьской революции) весь музей был продан его дочерью какому-то коллекционеру, жившему на Стремянной, квартира которого вскоре была разгромлена, и весь труд кропотливого честного труженика, с любовью отдавшего всю жизнь свою на создание оригинальной и ценной коллекции, пошел прахом. Милый Федор Федорович всегда говорил с дрожащим от волнения голосом, когда ему советовали продать свой музей: „Продать мой музей! Да это равносильно моей смерти!..“ Так и случилось. С его смертью умерло его самое любимое детище» (Н. Ходотов. Близкое – далекое).
«В громадном пожарище, охватившем Россию, незаметно погасла казавшаяся еще недавно яркой „лампада перед иконою русской литературы“.
Так А. П. Чехов называл Ф. Ф. Фидлера, благоговевшего перед нашими писателями, переводившего почти всех отечественных поэтов – и больших, и малых – на немецкий язык, причем эти переводы порою не только не уступали подлиннику, но, случалось, превосходили его. Мало-мальски заметное лирическое стихотворение, затерявшееся в печатной макулатуре, скромный цветок, спрятавшийся в бурьяне, – бездыханный, то есть безымянный, – останавливал его внимание. В этом – он был необыкновенно чуток и проходил мимо только наглости и крикливой самодовольной посредственности. Стоило выступить начинающему поэту, загореться искорке настоящего дарования, да не в вышедшей книге, а где-нибудь на задворках захудалого журнала, на затычке маленькой газетки, Фидлер уже верхним чутьем (и нос у него на это был особый, немецкий, большой, точно обнюхивающий издали!) ловил его, и не успокаивался, пока не приводил к себе в свою скромную квартиру на Николаевской… Трудно себе представить ту страстную любовь, которою всю трудовую и короткую жизнь горел к нашим художникам слова покойный. Все, что касалось их, он собирал с религиозным чувством. Переписка, часто незначительная, а иногда освещавшая целые эпохи русской печати, воспоминания, вскользь набросанные заметки, портреты, карикатуры, признания – считались тысячами в его богатейшем архиве. Я помню, как-то сижу у себя и рву старые рукописи. Входит Фидлер.
– Ты что это делаешь?
– Видишь.
– Оригиналы, да? Ты с ума сошел!
А у самого ужас на лице.
– Вандал… варвар… дикарь!
Бросился к корзине, собрал все лоскутки, отнял у меня необорванное еще. Уложил в портфель. Через несколько дней захожу к нему – и вижу: все эти лохмотья (мы пишем на одной стороне бумаги) подобраны, один к одному наклеены.
– Всю ночь не спал. До десяти утра работал. Тут два пустых места… Вот карандаш, видишь, – впиши, что недостает.
А внизу с германскою аккуратностью: отнято у Немировича-Данченко Василия (род. 25 декабря 1844 г., умер…) в его квартире на Адмиралт. наб., дом № 6, вход с Чернышева переулка.
В другой раз – он зашел к покойному И. Л. Щеглову. Тот сидел у печки и жег свои рукописи.
Щеглов рассказывал мне:
– Я даже перепугался. Лапами прямо в огонь, обжегся и вытащил еще недогоревшее. Спрашивает: „Что это?“ Объясняю ему – наброски романа, который никогда не был напечатан. Ведь, поверишь, – заплакал. Едва я его бутылкой коньяку привел в себя… И то он продолжал чертыхаться и ушел, взяв с меня клятвенное обещание восстановить сожженные места. А пепел – в конверт и написал сверху: „Такого-то числа, года И. Л. Щеглов по свойственной русским писателям невежественности собственноручно бросил в огонь… да простит ему Феб-Аполлон этот смертный грех“.
…Сам Фидлер с аккуратностью образцового аптекаря вел дневник о встречах и беседах с нашим писательским миром. Каждый вечер, прежде чем лечь в постель, он записывал все, что ему казалось интересным или метким в своих разговорах с нами. Вся эта летопись – на немецком языке. Он рассчитывал впоследствии издать ее, когда нас уже не будет. Но увы – нам пришлось его самого провожать в раннюю могилу» (Вас. Немирович-Данченко. Памятка о неугасимой лампаде).
ФИЛОНОВ Павел Николаевич
Живописец, график, поэт. Участник выставок объединения «Союз молодежи». Идеолог «аналитической» живописи. Живописные полотна «Крестьянская семья» (1910), «Пир королей» (1913), «Мужчина и женщина» (1912–1913), «Запад и Восток» (1912–1913), «Формула пролетариата» (1912–1913), «Восток и Запад» (1912–1913), «Коровницы» (1914), «Формула весны» (1927–1928) и др. Иллюстрации к книге В. Хлебникова «Изборник стихов. 1907–1914». В 1913 вместе с И. Школьником оформлял постановку трагедии В. Маяковского «Владимир Маяковский». Поэма «Проповень о проросли мировой» (Пг., 1915).
«В первые годы моего пребывания в Академии появился в классах новый ученик – Филонов. Высокого роста, здоровый, жизнерадостный, румяный, очень общительный. Его сразу же полюбили» (П. Бучкин. О том, что в памяти).
«Рослый, широкоплечий, с небольшой, всегда стриженой головой на длинной, крепкой, как колонна, шее – Филонов похож на тех, кого изображал. Мне всегда казалось, что голова его обуглена, как будто перегорела в огне: горящие зрачки, почерневшие, впалые щеки, разорванные большим, но вялым ртом. Филонова легко привести в исступление; тогда голос его гремит, как труба; он был бы пророком, если бы верил во что-нибудь, кроме своей живописи; своей живописью он мог бы потрясти Германию в годы войны и поражения» (Н. Пунин. Квартира № 5).
«Филонов – из рода великанов – ростом и сложением как Маяковский. Весь ушел в живопись. Чтобы не отвлекаться и не размениваться на халтуру, он завел еще в 1910–[19]13 гг. строжайший режим. Получая от родственников 30 руб. в месяц, Филонов на них снимал комнату, жил и еще урывал на холсты и краски. А жил он так:
– Вот уже два года я питаюсь одним черным хлебом и чаем с клюквенным соком. И ничего, живу, здоров, видите, – даже румяный. Но только чувствую, что в голове у меня что-то ссыхается. Если бы мне дали жирного мяса вволю, – я ел бы без конца. И еще хочется вина – выпил бы ведро!
…Я обошел всю Европу пешком: денег не было, – зарабатывал по дороге как чернорабочий. Там тоже кормили хлебом, но бывали еще сыр, вино, а главное – фруктов сколько хочешь. Ими-то я и питался…
…Был я еще в Иерусалиме, тоже голодал, спал на мраморных плитах церковной паперти, – за всю ночь я никак не мог согреть их…
Так мне рассказывал о своей жизни сам Филонов.
…Работал Филонов так: когда, например, начал писать декорации для трагедии Маяковского (два задника), то засел, как в крепость, в специальную декоративную мастерскую, не выходил оттуда двое суток, не спал, ничего не ел, а только курил трубку.
В сущности, писал он не декорации, а две огромные, во всю величину сцены, виртуозно и тщательно сделанные картины. Особенно мне запомнилась одна: тревожный, яркий городской порт с многочисленными тщательно написанными лодками, людьми на берегу и дальше – сотней городских зданий, на которых каждое было выписано до последнего окошка.
…Филонов ничего не замечал! Окончив работу, он вышел на улицу и, встретив кого-то в дверях, спросил:
– Скажите, что сейчас – день или ночь? Я ничего не соображаю.
Филонов всегда работал рьяно и усидчиво» (А. Крученых. Наш выход).
«Филонов был гениальный художник, он открывал новые формы, переворачивал сознание, заставляя свободно расправляться с внешними явлениями, изучая их и бесстрашно экспериментируя в окружающей действительности и внутри себя, в мире видимом и невидимом.
Его обвиняли, да и сейчас обвиняют, в литературности, психологизме и [подражании] немецкому экспрессионизму. Конечно, каждый художник болеет болезнями своего времени, но важно не то, что он болеет, а то, как он преодолевает эти болезни.
Филонов через только ему свойственную сделанность достиг высшей чистоты. Изобразительная сила его картин уничтожает все эти обвинения, они сгорают в магическом движении изобретенных им форм. Особенно ясно это в прекрасной „Формуле весны“.
Вот некоторые правила учения Филонова, которые я считаю самыми главными:
1. Состояние напряжения аналитической интуиции.
2. Напряжение консистенции картины до состояния биологической сцепленности частиц в природе.
3. Работа точкой как единицей действия (напряжение может быть достигнуто и крупной единицей).
4. Умение работать от частного к общему.
5. Действовать острой формой.
6. Работа выводом, то есть напряжением всей концепции вещи и донапряжение ее через усовершенствование какого-либо куска картины.
7. Цветовой вывод, то есть напряжение всей картины через внезапное появление нового цвета.
8. Свободное обращение со временем и пространством.
9. Правило: пиши любой цвет – любым цветом и любую форму – любой формой.
10. Каждый мастер может работать в планах: реалистическом со ставкой на „точь-в-точь“, сделанного примитива, абстрактном, изобретенной формой и в смешанном.
Филонов пишет в своей „Идеологии“: „Так как аналитическое мышление подчиняет эмоцию, то есть чувство, интеллекту, то в этой вещи будет и высшая красота (прекрасна Венера, красива и жаба!)“.
Соединение анализа и интуиции противоречиво. Анализ исходит от ума, интуиция – от чувства или даже сверхчувства. Я думаю, что эти два противоречивых явления могут соединиться воедино только благодаря напряжению в искусстве, приходящему свыше, благодаря вдохновению, которое было у Филонова и которое он отрицал» (Т. Глебова. Воспоминания о Павле Николаевиче Филонове).
ФИЛОСОФОВ Дмитрий Владимирович
Публицист, критик. Член редакции журнала «Мир искусства». В 1903–1904 один из организаторов Религиозно-философских собраний в Петербурге. Сотрудничал в газетах и журналах «Слово», «Речь», «Русская мысль», «Русское слово». В 1904 – редактор журнала «Новый путь». Автор книг «Слова и жизнь. Литературные споры новейшего времени (1901–1908)» (СПб., 1909), «Старое и новое» (М., 1912), «Неугасимая лампада» (М., 1912). Двоюродный брат С. Дягилева. Соратник Д. Мережковского и З. Гиппиус. С 1919 – за границей.
«Очень высокий, стройный, замечательно красивый, – он, казалось, весь, до кончика своих изящных пальцев, и рожден, чтобы быть и пребыть „Эстетом“ до конца дней. Его барские манеры не совсем походили на дягилевские: даже в них чувствовался его капризный, упрямый, малоактивный характер, а подчас какая-то подозрительность. Но он был очень глубок, к несчастью, вечно в себе неуверенный и склонный приуменьшать свои силы в любой области. Очень культурный, широко образованный, он и на писанье свое смотрел, не доверяя себе, хотя умел писать свои статьи смело и резко… Он был не наносно, а природно религиозен, хотя очень целомудрен в этом отношении…
Но самый фон души у Дм. Вл-ча Философова был мрачный, пессимистический (в общем), и в конце жизни в нем появилось даже какое-то ожесточение» (З. Гиппиус. Дмитрий Мережковский).
«Помнятся неизменные появления Д. В. Философова к вечернему чаю, изящного, выбритого, с безукоризненно четким пробором прилизанных, светло-русых волос, в синем галстухе, с округленным, надменным, всегда чисто выбритым подбородком и с малыми усиками, – Философова, переступающего с папиросой по мягким коврам очень маленькими шагами, не соответствующими высокому, очень высокому росту; Д. В. озадачивал чередованием своих настроений; то он появлялся капризно-надменный, одетый в корректные формы обидно-сухого внимания; устремлял стекловидные взоры холодных, красивых и голубых своих глаз с раздражающим видом придиры-экзаменатора:
– Но позвольте…
– Но почему вы так думаете…
И – мысль рассыпалась; и – становилось трезво.
А то он похаживал с милою „журкотней“; он журил Мережковского, Гиппиус или меня, обдавая нас мягким уютом своих, таких ласковых, взоров (его доброта, бескорыстие, честность меня много раз умиляли); казался тогда доброй тетушкой, старою девою, экономкой идейного инвентаря Мережковских; принимая идеологию Мережковского, будучи верен ей и защищая „идеи“ в печати, в общественности, был он цензором этих идей в малом круге; брюзжал, забраковывал то, что могло оторвать Мережковского от общения с порядочным обществом; как гувернер, взявши за руку мальчика, водит его на прогулки, так именно Д. В. важивал Мережковского в свете; и Д. С., точно маленький, боязливо порою поглядывал на сердито-надменного „Диму“. Бывало, он выскажет что-нибудь, и – покосится на „Диму“, а „Дима“, поджав свои губы, готов приступить к вивисекции:
– Это – не дело…
– А это, вот – дело!» (Андрей Белый. Воспоминания об Александре Блоке).
«Дмитрий Владимирович был прежде всего и более всего „эстет“, безукоризненно-корректный и сдержанно-изящный в своей внешности и своем поведении – „Адонис“, как звала его З. Н. Гиппиус. Представить себе Философова в каком-либо соприкосновении с политикой и, следовательно, с „толпой“ и чуть ли не „чернью“ было решительно невозможно. При малейшем таком соприкосновении у Адониса заболела бы голова, сделался бы тик или мигрень, и ему пришлось бы нюхать sel vinaigre [франц. уксусную соль. – Сост.] или принимать какое-нибудь успокоительное средство» (П. Перцов. Литературные воспоминания. 1890–1902).
«Дмитрий Владимирович Философов, которого все между собой звали Димой Философовым, был высокого роста человек, лет около тридцати – возраст большинства членов редакции. Он показался мне суховатым и скучным в эту нашу первую встречу. В дальнейшем я убедился, что в его методической речи, спокойном разговоре и всей манере держать себя – сидеть, стоять, ходить, подавать реплики – не было той свободы и непринужденности, которая отличала Дягилева. Но он отличался деловитостью, в высшей степени ценной для журнала, руководимого человеком такого знойного темперамента, как Дягилев.
Философову была ближе литература, чем искусство, и к последнему он относился так, как обычно относятся литераторы, как к области ему если не совсем чуждой, то и не своей, не родной. Смысл художественного произведения он схватывал не сразу, не непосредственно, как всякий художник и как схватывал его из нехудожников Дягилев, а в замедленном темпе, несколько кружным путем, апеллируя, за отсутствием интуиции, к рассудку. Но в конце концов он ставил верный диагноз и даже делал меньше промахов, чем быстрый в суждениях Дягилев. Они, во всяком случае, прекрасно дополняли друг друга, внося в журнал каждый то, чего не мог ему дать другой. Среди горячих голосов редакционной комнаты голос Философова – ровный, монотонный, методичный – звучал как охлаждающий душ, не раз уберегая редакцию от излишних опрометчивых шагов. Как и другие, он также стоял за систему „озорства“, считая ее целесообразной и единственно правильной в условиях борьбы с передвижничеством 1900-х годов, выродившимся в новый академизм, худшего, ибо менее культурного, типа, чем академизм старого времени. Но он ясно сознавал необходимость известных границ в этом озорном подходе, грозившем иначе превратиться в прямое хулиганство.
Философов – виновник того перевеса в журнале литературы, критики и философии над искусством в тесном смысле слова, который был не по сердцу всем нам, художникам, сгруппировавшимся вокруг знамени „Мира искусства“, и который в конце концов привел к распаду и журнала, и выставочного общества» (И. Грабарь. Моя жизнь).
«Но, во-первых, Филос[офов] умен, и это уже „кое-что“ в нашей неумной литературе.
Во-вторых, он непрерывно и много читает, да и был образован уже раньше „начитывания“. И это тоже „кое-что“ теперь…
Правда, Б. [Бог. – Сост.] не дал ему силы, яркости, выразительности. Собственно „стиля“… Но это – Божье. „Сам“ Философов сделал все, что мог, и в вечер жизни своей скажет Богу:
„Я постоянно трудился, Боже: неужели хозяин может не дать награды тому, кто всегда шел за плугом и бросал зерна, какие у него были за пазухой“» (В. Розанов. Сахарна).
ФЛОРЕНСКИЙ Павел Александрович
Математик, поэт, фольклорист, теолог, священник (с 1911). Сочинения «Космологические антиномии Канта» (Сергиев Посад, 1909), «Общечеловеческие корни идеализма» (Сергиев Посад, 1909), «О Духовной Истине. Опыт православной теодицеи» (М., 1913), «Столп и утверждение Истины. Опыт православной теодицеи» (М., 1914), «Смысл идеализма» (Сергиев Посад, 1914), «Около Хомякова» (Сергиев Посад, 1916), «Мнимости в геометрии» (М., 1922) и др. Погиб в ГУЛАГе.
«Это – Паскаль нашего времени. Паскаль нашей России, который есть в сущности вождь всего московского молодого славянофильства, и под воздействием которого находится множество умов и сердец в Москве и в Посаде, и в Петербурге. Кроме колоссального образования и начитанности, горит самим энтузиазмом к истине. Знаете, мне порою кажется, что он – святой: до того исключителен… Я думаю и уверен в тайне души, – он неизмеримо еще выше Паскаля, в сущности – в уровень греческого Платона, с совершенными необыкновенностями в умственных открытиях, в умственных комбинациях или, вернее, в прозрениях» (В. Розанов).
«14. Сент. 1909. Сегодня, когда я вернулся из Москвы, моя прислуга, очень толковая баба средних лет, доложила мне:
– Тут вас спрашивал студент один, голова набок… малоумный такой… раскосый будто. – Она, видимо, очень затруднялась точно определить наружность Павлуши. Я даже не сразу догадался, что это о нем, и только по признакам – длинный нос, длинные волосы и штатское платье – сообразил, о ком речь» (А. Ельчанинов. Из встреч с П. А. Флоренским. 1909–1910).
«В Москве я встретил у С. Булгакова П. Флоренского, человека очень оригинального и больших дарований. Это одна из самых интересных фигур интеллектуальной России того времени, обращенных к православию. С П. Флоренским у нас было изначальное взаимное отталкивание, слишком разные мы были люди, враждебно разные. …От Флоренского отталкивал его магизм, первоощущение заколдованности мира, вызывающее не восстание, а пассивное мление, отсутствие темы о свободе, слабое чувство Христа, его стилизация и упадочность, которую он ввел в русскую религиозную философию. В Флоренском меня поражало моральное равнодушие, замена этических оценок оценками эстетическими. Флоренский был утонченный реакционер. Подлинной традиционности в нем не было.
…В книге [„Столп и утверждение истины“. – Сост.] чувствовалась меланхолия осени, падающих осенних листьев. Флоренский был универсальный человек, он талантливый математик, физик, филолог, оккультист, поэт, богослов, философ. Наиболее ценной мне казалась психологическая сторона книги, самая замечательная глава о сомнении. Но я не нахожу, чтобы у него был специфический философский дар. …Чувствовалась при большой одаренности большая слабость, бессильная борьба с сомнением, искусственная и стилизованная защита консервативного православия, лиризм, парализующий энергию, преобладание стихии религиозного мления. В Флоренском и его душевной структуре было что-то тепличное, отсутствие свободного воздуха, удушье. Он… говорил искусственно тихим голосом, с опущенными вниз глазами. …Он как-то сказал в минуту откровенности, что борется с собственной безграничной дионисической стихией. Одно время он пил. В Флоренском было что-то соблазняющее и прельщающее. В этом он походил на В. Иванова. Он был инициатором нового типа православного богословствования, богословствования не схоластического, а опытного. Он был своеобразным платоником… Платоновские идеи приобретали у него почти сексуальный характер. Его богословствование было эротическое. Это было ново в России» (Н. Бердяев. Самопознание).
«Извне был скорее нежного и хрупкого сложения, однако обладал большой выносливостью и трудоспособностью, отчасти достигнутой и огромной аскетической тренировкой. …Обычно он проводил ночи за работой, отходя ко сну лишь в 3–4 часа пополуночи, но при этом сохраняя всю свежесть ума в течение дня, и то же можно сказать и о его пищевом режиме. …Слабый от природы… он, насколько я помню, вообще никогда не болел, ведя жизнь, исполненную аскетических лишений. …В научном облике отца Павла всегда поражало полное овладение предметом, чуждое всякого дилетантизма, а по широте своих научных интересов он является редким и исключительным полигистром… Здесь он более всего напоминает титанические образы Возрождения: Леонардо да Винчи и др., может быть, еще Паскаля… Духовным же центром его личности, тем солнцем, которым освещались все его дары, было его священство» (С. Булгаков. Священник о. Павел Флоренский).
«Самая большая аудитория переполнена. Стоят в проходах, вдоль стен, сидят на подоконниках, толпятся около двери. И это – минут за десять до звонка. …Скоро появляется Флоренский. Бочком пробирается, почти протискивается сквозь тесную толпу и выходит к столику перед студенческими скамьями. Сзади – большая доска. (На кафедру Флоренский никогда не поднимался.) Кругом толпа, настороженная, внимательная… Тишина. Я различаю, наконец, его фигуру. Среднего роста, слегка горбящийся, с черными волосами, падающими до плеч и слегка вьющимися, с небольшой кудрявящейся бородкой и с очень большим, выдающимся носом. …Черная простая ряса и серебряный наперсный крест, как у рядового сельского священника. Никогда на нем я не видел магистерского креста. Движения как бы скованны, фигура чаще бывает полунаклонена, нежели выпрямлена. Наконец, голос звучит несколько глухо, и слова падают отрывисто. Не было в нем ни величественности позы, жестов, ни эффектности звучания голоса, ни витийственной плавности фраз, чем щеголяли иные профессора. Речь лилась откуда-то изнутри, не монотонно, но и без риторических ухищрений и декламационного пафоса, не стремясь нарочито к красивости стиля, но будучи прекрасной по своему органическому единству, где содержание и форма сливались в нечто целостное… Не только ум, но и все существо бывало очаровано им и покорено ему. Никогда я не слыхал такой речи, никогда ни у кого не читал, чтобы кто-нибудь из мыслителей говорил так» (С. Волков. Московская Духовная Академия в 1917–1920 годах. Воспоминания бывшего студента Академии).
«Всю свою глубину и сложность Флоренский нес в тишине совершенной цельности. И это было в нем, пожалуй, самое удивительное. Тут было дело не только в цельности энциклопедического ума, хотя диапазон этой энциклопедичности был исключительным. Помимо его поразившей всех книги, я помню его работы и авторские замечания, какие-то властные вторжения – по филологии, по китайской перспективе, по философии культа, по электричеству, по символизму, по философии, истории женских мод, по русской поэзии, по новым способам запайки консервных банок, по древнегреческой философии, по генеалогии дворянских родов. Его знания высшей математики были для всех очевидны, но последний раз, когда я его видел, я застал его за изучением вопроса о способах затаривания лука в Америке. Но все-таки дело не только в этом. Флоренский был какой-то исторически непостижимый человек во всем своем жизненном облике. „Вы ноумен, – помню, как-то сказал ему Розанов. И при этом добавил: – Но у вас есть один недостаток – вы слишком обязательны: русский поп не может быть обязательным“.
Его ряса казалась не рясой, а какой-то древневосточной одеждой. Его голос в личной беседе звучал из давно забытых веков религиозной достоверности и силы. То, что он писал, и то, как он писал, давало не такие слова, по которым мысль прокатится, как по арбузным семечкам, и забудет, а какие-то озаренные предметы. Пусть кое-что из того, что он написал, было недозрело. Главная его заслуга заключалась в том, что, овладев всем вооружением современной ему научной и религиозно-философской мысли, он вдруг как-то так повернул эту великую махину, что оказалось, она стоит покорно и радостно перед давно открытой дверью богопознания. Этот „поворот“ есть воцерковление мысли, возвращение запуганной, сбитой с толку и обедневшей в пустынях семинарий религиозной мысли к сокровищам благодатного Знания. Это не „научное доказательство бытия Божия“ и не рационалистическая попытка „примирить религию с наукой“, а какое-то отведение всей науки на ее высочайшее место – под звездное небо религиозного познания» (С. Фудель. Воспоминания).
«19. VIII.1914. Недостаток „Столпа и утверждения истины“ тот, что он весь и непрерывно музыкален. Он музыкален. Но так как человек не только имеет музыку в душе, но иногда и п…, то эта сплошная добродетель в существенно религиозной книге кажется быть ненатуральной и „нарочной“. Даже Ап. Павел, лишь пройдя через историю, которая сняла без сомнения с него „лишнее“ и „ненужное“, оставив за бортом некоторые словечки, частные и личные записочки и т. д., вообще придав „каноническую обработку“, – весь безукорен, чист, везде и непрерывно велик. Людям же вообще это не присуще.
Впрочем, Павел Флоренский особенный человек, и, м[ожет] б[ыть], это ему свойственно.
Я его не совсем понимаю. Понимаю на 1/4, на 3/4, но на 1/4 во всяком случае не понимаю.
Наиболее для меня привлекательно в нем: тонкое ощущение другого человека, великая снисходительность к людям, – и ко всему, к людям и вещам, великий вкус.
По этому превосходству ума и художества всей натуры он единственный.
Потом привлекательно, что он постоянно болит о семье своей. Вообще он не solo, не „я“, а „мы“. Это при уме и, кажется, отдаленных замыслах – превосходно, редко и для меня по крайней мере есть главный мотив связанности.
Вообще мы связываемся не на „веселом“, а на „грустном“, и это – есть.
Во многих отношениях мы противоположны с ним, но обширною натурой и умом он умеет и любить, и вникать, и дружиться с „противоположным“.
Недостатком его природы я нахожу чрезвычайную правильность. Он – правильный. Богатый и вместе правильный. В нем нет „воющих ветров“, шакал не поет в нем „заунывную песнь“. Но ведь, по существу-то, что в „ветре“, что в „шакале“ – „Ах, искусали меня эти шакалы“. В нем есть кавказская твердость, – от тамошних гор, и нет этой прекрасной, но лукавой „землицы“ русских, в которой „все возможно“ и все „невозможно“» (В. Розанов. Мимолетное).
ФОКИН Михаил Михайлович
Артист балета, балетмейстер-реформатор, педагог. Дебютировал на сцене Мариинского театра в балете «Пахита»; танцевал в балетах «Арлекинада», «Карнавал», «Египетские ночи», «Жар-птица», «Эрос» и др. В качестве балетмейстера дебютировал спектаклями Петербургского театрального училища «Асис и Галатея» и «Сон в летнюю ночь». В работе над спектаклями сотрудничал с художниками А. Бенуа, Л. Бакстом, Н. Рерихом, А. Головиным, М. Добужинским, Н. Гончаровой, С. Судейкиным; с композиторами И. Стравинским, Н. Черепниным, Р. Штраусом, А. Глазуновым, С. Рахманиновым. В 1909–1912 и 1914 – художественный руководитель, балетмейстер и танцовщик «Русских сезонов» и труппы «Русский балет» С. Дягилева. Автор мемуаров и статей о балете. С 1918 – за границей.
«Выступления Айседоры Дункан в Петербурге произвели огромное впечатление на молодого танцовщика и будущего знаменитого балетмейстера М. М. Фокина, который стал искать новых путей для классического балета. Он восставал против застывших поз с руками, поднятыми венчиком над головой, искал в пределах классической техники свободного выражения чувств и хотел для своего балета из римской жизни найти новые формы. Он ходил в Эрмитаж изучать изображенные на вазах движения античного танца, исследовал греческие и римские источники. Постановка балета „Евника“ на тему, взятую из романа Сенкевича „Камо грядеши?“, на музыку А. В. Щербачева, явилась, таким образом, крупным событием, вызвавшим большие волнения и споры. Сторонники незыблемой старины были против него, сторонники постоянного движения вперед были в восторге. Фокину приходилось выдерживать серьезную борьбу и внутри театра, и вне его с критиками и балетоманами. Это только усиливало его энтузиазм в борьбе за новый балет. Старые балетоманы укоряли его в подражании Дункан, в ненавистном им „дунканизме“, а молодежь, напротив, восторженно откликалась на эту новую струю, оживлявшую незыблемые устои классического танца, который Фокин и не думал разрушать. Я очень горжусь тем, что с самого начала была на стороне Фокина, считая его гениальным в своих начинаниях, а гений всегда покоряет и увлекает. Фокина я приветствовала с самого начала и осталась ему верна до конца. Я участвовала в первом представлении „Евники“ 10 декабря 1906 года, исполняя заглавную роль» (М. Кшесинская. Воспоминания).
«В общей структуре балетов Петипа сюжет играл весьма незначительную роль, являясь лишь поводом для танца. Отказавшись от действия с длинными мимическими монологами и условной жестикуляцией, напоминающей разговор глухонемых, Фокин придал драматургии своих балетов логическую завершенность и простоту, добился соблюдения трех единств греческой трагедии. Однако не следует забывать, что, хотя хореографические полотна Фокина и отличались более утонченным рисунком, он ткал свою ткань на том же станке, что и его великий предшественник.
С незапамятных времен „балетная“ форма танца считалась классической. Фокин использовал классический танец как основу своей хореографии, обогатив балет новыми движениями. В его спектаклях классический танец обретал различную стилевую окраску в зависимости от времени и места действия, которые он тщательно изучал, но отправной точкой для Фокина всегда оставалась виртуозность классической хореографии, богатые традиции которой он ценил и широко использовал в своем творчестве. Не считая „Эвники“, большинство созданий Фокина требовало от исполнителей подлинной виртуозности. Хореограф не выносил, когда мы подчеркивали трудность какого-нибудь движения, обнажали технику того или иного па. „К чему все эти долгие приготовления? Ведь не фуэте же вы собираетесь вертеть!“ В течение одной и той же репетиции он то приходил в восторг, то предавался яростному гневу. Но так как он искренне увлекался своей работой, требуя от нас максимальной отдачи сил, мы, его приверженцы, прощали его, хотя временами он бывал ужасно раздражительным и не умел сдерживаться. В первое время взрывы его ярости приводили нас в полную растерянность, но постепенно мы привыкли к тому, как он швырял стулья, убегал посредине репетиции или обращался к нам с пламенными речами. Его голос, охрипший от постоянного крика, обрушивался на нас во время сценических репетиций, словно пулеметная очередь: „Какое грязное исполнение! Безобразно! Я не допущу такого наплевательского отношения!“
Впоследствии, когда в его распоряжении была не только небольшая кучка приверженцев, но уже целая труппа, относящаяся к нему с большим уважением как к признанному руководителю, он сделался еще более властным» (Т. Карсавина. Театральная улица).
«Знакомясь с той или иной эпохой, ее стилем и бытом, он изучал предмет с подобным же вниманием и детальностью, и всегда шире, чем это требовалось для данного случая: так как, конечно, лишь зная больше, чем надо, возможно по-настоящему проникнуть в эпоху, почувствовать ее подлинный стиль и духовную суть, стать как бы ее современником и, главное, быть свободным в ее интерпретации. Фокин давал примеры чисто художественного, а не археологического подхода к источникам, когда именно глаз художника, откидывая все ему ненужное, умеет найти то сокровище, которое скрыто и от ученого глаза. Этим своим проникновением он поражал и специалистов.
Не только этот наш петербургский ретроспективизм роднил Фокина с тем, что определенно связано с именем „Мира искусства“. Он как артист и реформатор балета родился и художественно вырос в том общем подъеме, когда в Петербурге создавалась неповторимая культурная и боевая атмосфера нашего художественного Возрождения, и сам он был одной из его активнейших сил, направленных „против течения“.
Все то, что в творчестве Фокина развернулось в поразительно широкую картину, начато было им в Петербурге, в императорском классическом балете, плотью от плоти которого он был сам. Именно там впервые в живой пластике Фокиным было показано новое и свежее понимание античности, были воскрешены также по-новому и Египет, и древняя Русь, и очарование XVIII в., и поэзия эпохи романтизма. Фокин, инспирируемый на первых шагах своей деятельности столь различными эпохами искусства, открыл в них и забытые, и совершенно новые элементы танца. В то же время, будучи сам чистокровным классиком, он в своей новой хореографии оставался верен самому прочному фундаменту балета – классике, но, очистив ее от рутины, вдохнул в нее душу и смысл и по-новому гениально оживил. Все это произвело революцию в балете и положило начало новой эре в русской, а затем и в мировой хореографии.
Дальнейший, самый замечательный период деятельности Фокина протекал почти все время за границей, где творчество его достигло своего апогея. Но и тут его искусство не только по своему источнику и корням, но и по духу оставалось неизменно русским искусством.
Фокина можно назвать художником в настоящем значении этого слова и по его непрерывному внутреннему горению. „Фокин – огонь“, – говорил Бенуа. И на фоне нервозного и бездушного современного эстетизма он оставался настоящим русским художником, может быть, одним из последних могикан того русского искусства, одна из главных ценностей которого – честность, искренность и душевность» (М. Добужинский. Воспоминания).
ФОРЕГГЕР Николай Михайлович
Режиссер, балетмейстер. В 1918 организовал в Москве театр «Четырех масок», в котором поставил «Вечер французских фарсов» с участием И. Ильинского, А. Кторова. В 1920 руководил мастерской «Мастфор» («Мастерская Фореггера»).
«…Плотный, румяный, темноволосый человек с лукавым взглядом черных глаз, в неизменных роговых очках, с неизменной трубкой в зубах, с простым именем и отчеством и необычайно сложной фамилией… Несмотря на чисто немецкую фамилию, он гордился чисто украинским происхождением! Был он исключительным знатоком старинного театра: мистерии, фарса, моралите, фаблио, русского балагана – весь репертуар от Табарэна до Ганса Сакса был ему знаком» (А. Ардов. Своими глазами).
«Высокий, немного косолапый, всегда элегантно одетый, пахнущий модными духами…
Фореггер, несмотря на то что ему было немногим больше двадцати лет, прекрасно знал изобразительное искусство, отличался широкой восприимчивостью и эрудицией. Его прекрасный художественный вкус подсказывал ему почти безошибочно, в чем подлинная красота созданий поэта, художника, композитора, актера. Он ненавидел претенциозность, манерность, фальшь.
Безусловно ошибаются те, кто видит в Фореггере только озорного „левака“ и формалиста. …Как режиссер он всегда сохранял любовь к зрелищности, броской доходчивости гротеска, к театру резких контрастов. Если впоследствии в созданном им в Москве театре Мастфор (Мастерская Фореггера) и возникали чисто формалистические эксперименты вроде пресловутого „танца машин“, то это лишь… своеобразная дань футуристическим веяниям.
…В Фореггере было много душевного здоровья, он страстно искал горячее и человечное в искусстве» (А. Дейч. Голос памяти).
«Субтильного телосложения, в выпуклых очках с толстой роговой оправой, одетый по тем временам [начало 1920-х. – Сост.] непривычно франтовато: очень узкие, утрированно короткие брючки, схваченный сильно в талию модный пиджак, прямая трубка английского фасона в зубах, на голове – тщательный пробор набриолиненных волос» (С. Юткевич. Из ненаписанных воспоминаний).
«Н. Фореггер в квартире на Никитской организовал театр-студию „Четыре маски“, в котором он пытался воскресить приемы французского театра шарлатанов и делал это с большим мастерством. „Каратаке и Каратакэ“ – реставрацию спектакля французских шарлатанов – он поставил чрезвычайно изобретательно. Трудно сказать, насколько представление соответствовало исторической точности, но и актерская игра, и декорации, и режиссерские приемы, и трюки отличались изобретательностью и юмором. Фореггер вообще великолепно чувствовал сценическое движение и на этом строил программу своей студии. В „Каратаке и Каратакэ“ участвовали Игорь Ильинский и Анатолий Кторов, только начинавшие свой сценический путь.
…Н. М. Фореггер – человек изысканный, урбанист, прислушивающийся к ритмам города, создатель танцев машин, которые он ввел в моду. Он любил ритм города, острую форму. Ему нравились эксцентризм сценической игры и парадоксальность сценических положений» (П. Марков. Книга воспоминаний).
ФОРТУНАТОВ Степан Федорович
Историк, публицист. С 1886 приват-доцент Московского университета, читал поочередно курсы по истории европейских государств XIX века и Соединенных Штатов. В 1872–1876 – лектор на Высших женских курсах профессора Герье, позднее – на коллективных курсах при Обществе воспитательниц и учительниц. Автор монографий «Генри Вэн» (М., 1875), «Политические учения в Соединенных Штатах» (ч. I, М., 1879). Принимал участие в «Критическом обозрении» и «Юридическом вестнике». Брат Ф. Фортунатова.
«Степан Федорович Фортунатов… представлял собою полную противоположность своему брату. Насколько Филипп Федорович был молчалив и тих, настолько Степан Федорович отличался живой общительностью, подвижностью и шумливостью. Он был маленького роста и походил на гнома с большой головой и длинной бородой. В профиль он был очень похож на Сократа. Под широким лбом сверкали на его лице маленькие острые глазки, точно два колючих буравчика. Он говорил без умолку, с необычайной живостью, звонко отчеканивая слова, которые неудержимо сыпались одно за другим, и то и дело сопровождая возбужденную речь взрывами громогласного заливчатого смеха. Нередко эти взрывы смеха врывались в его речь и на кафедре, во время лекции, и смех был так заразителен, что вся аудитория громыхала ответным бурным смехом, который в свою очередь заражал и лектора, махавшего маленькими ручками в такт своему раскатистому хохоту. Лишь с трудом утихала эта буря смеха и лекция входила наконец в нормальные берега. Степан Федорович читал курсы по истории Англии, Соединенных Штатов Северной Америки, французской революции. Он обладал феноменальной памятью. Политическая история Англии и Северо-Американских Соединенных Штатов была ему известна в таких мельчайших подробностях, как будто это была его личная биография. Он давал уроки и в средне-учебных заведениях в течение долгих лет, и вот мне приходилось быть свидетелем таких случаев: подходит к нему пожилая дама, когда-то, много лет тому назад, учившаяся у него в гимназии. Он сразу узнает ее, безошибочно называет ее девическую фамилию и сейчас же напоминает ей, какие она сделала ошибки, отвечая ему когда-то на выпускном экзамене. С такою же точностью знал он и всю подноготную английских и американских политических деятелей всех эпох и представлял собою, как бы сказать, живую, ходячую летопись парламентской жизни этих стран. При этом он обладал даром увлекательного драматического изложения и передавал перипетии парламентских конфликтов былых времен с таким увлечением, как будто бы тут ставилась на карту его собственная политическая карьера. Можно себе представить, какой успех имели его лекции в его аудитории, битком набитой слушателями.
Степан Федорович Фортунатов был энтузиастом культа политической свободы. Он с жаром отстаивал идеи конституционализма и личных гражданских вольностей. Нередко его упрекали в приверженности к доктрине старого либерализма манчестерского типа. Эти упреки были, конечно, неосновательны. У нас в России, за самыми лишь немногими исключениями, сторонники либеральной доктрины вовсе не стояли за принцип laissez faire [здесь англ.: невмешательство в ход событий. – Сост.], а напротив того, придавали большое значение государственному вмешательству в экономические отношения в интересах социальной справедливости. И Степан Федорович не был, конечно, манчестерцем. Но он, на мой взгляд, правильно полагал, что русская интеллигенция склонна была скорее недооценивать, нежели переоценивать значение политической гарантии личных свобод, упуская из виду, что правомерная свобода личности, – и сама по себе составляя великое благо, – служит в то же время необходимой предпосылкой, необходимым условием и всех тех социальных преобразований, которые вызываются требованиями социальной справедливости. И потому он считал нужным именно на этом пункте нажимать педаль, именно эти дорогие ему начала выдвигать на первый план, пропагандируя их в научно-историческом освещении. Превосходный лектор, он имел какое-то органическое отталкивание от писания. Он не написал ни одной сколько-нибудь объемистой книги. Его литературная производительность ограничилась двумя очень небольшими книжками: „Генри Вен“ и „Федералист“ (американский политический журнал) – и затем короткими газетными статьями и рецензиями. Чтобы оценить его знания и его одушевление, надо было слышать его устную речь – на кафедре или в приятельской беседе.
Он был очень неряшлив и нечистоплотен. Его длинная борода всегда свидетельствовала о меню съеденного им в тот день обеда. Его сюртук был истерт и ветх. Он не признавал ни воротничков, ни манжет. Когда он читал на курсах Герье, то Герье, шокированный его костюмом, подарил ему как-то запонки для манжет. Фортунатов не понял или не захотел понять намека, запонки взял и даже хвастался этим подарком перед курсистками, но манжет по-прежнему не носил. Рассказывали, что ему однажды кто-то хотел подать милостыню, приняв его по виду за нищего. Итак, по платью и по внешности он мог произвести на иных на первых порах неприятное впечатление. Но все это забывалось и прощалось, когда начинала звучать его оживленная речь. Тогда приходили на память стихи Лермонтова про Одоевского:
- Он сохранил
- И звонкий детский смех, и речь живую,
- И веру гордую в людей и жизнь иную»
ФОРТУНАТОВ Филипп Федорович
Языковед, индоевропеист и славист. Профессор Московского университета (1884–1902). Основоположник Московской лингвистической школы. Значительная часть работ посвящена фонетике индоевропейских языков. В курсах лекций «Краткий очерк сравнительной фонетики индоевропейских языков» (опубликован в 1922), «Лекции по фонетике старославянского языка» (опубликованы в 1919), а также в посвященных греческому, армянскому, готскому, литовскому языкам работах излагал взгляды на язык как на систему. Учениками Фортунатова были А. Шахматов, Д. Ушаков, В. Поржезинский, Н. Дурново, А. Пешковский, М. Покровский и др.
«Специалисты упивались его лекциями. Для неспециалистов слушать его было очень тяжело. С чрезвычайной скупостью отмеривал он слова, и для понимания его лаконического изложения требовалась солидная подготовка. Он почти ничего не печатал. А западноевропейские корифеи лингвистики добывали через его учеников литографированные записки его лекций, в которых заключались крупные научные откровения. Он страдал некоторой глухотой. В противоположность многим глухим он не был разговорчив. Сидя в компании, он часами хранил глубокое молчание. Иногда в его присутствии шли оживленные филологические споры, а он упорно молчал, как будто безучастный к спору. И когда спорщики исчерпают все доводы и впадут в полное утомление, вдруг оказывалось, что у Фортунатова давно уже готово такое решение спорного вопроса, перед которым умолкали все разногласия» (А. Кизеветтер. На рубеже двух столетий).
«О том, как надо читать лекции, Д. Н. [Ушаков. – Сост.] мне рассказал одну поучительную историю. „Читал нам Фортунатов готский язык, как всегда, на широком фоне сравнительного языковедения и обязательно «по-своему», а не по чему-то писаному. Одна из этих лекций была особенно памятна по новизне и своеобразности трактовки вопросов. Приходим в следующий четверг, Фортунатов говорит: «Все, что я изложил вам в прошлой лекции, – неверно. Я это понял за неделю. Прошу зачеркнуть вашу запись, а я изложу вам эти вопросы сегодня совсем иначе». И прочитал совершенно иную лекцию. «Вот, если даже в пустяке ошибешься на лекции, обязательно надо об этом сказать студентам, чтобы они „зачеркнули“» (А. Реформатский. Дмитрий Николаевич Ушаков).
ФОРШ (урожд. Комарова) Ольга Дмитриевна
Писательница, художница. Публикации в журналах «Киевский вестник», «Русская мысль», «Заветы», «Тропинка», «Утро жизни», «Вестник теософии», «Скифы», «Журнал для всех», «Современник» и др. Сборники рассказов «Что кому нравится» (1914), «Обыватели» (1923), «Летошный снег» (1925), «Московские рассказы» (1926) и др. Повести «Рыцарь из Нюрнберга» (1908), «Дети земли» (1910). Романы «Одеты камнем» (1924–1925), «Современники» (1926), «Сумасшедший корабль» (1931) и др.
«Было что-то в Ольге Форш от эпох, предшествовавших той, в которой мы жили. Так, какой-то налет… чего-то иного. Прическа, покрой платья, самое отношение к этому облику женщины было иное, чем это полагалось для прекрасного пола „конца самодержавия“, „распутинщины“ или „русского сезона в Париже“!
Какая-то вчерашняя страница русской культуры! Отсюда и „персонаж из провинции“, сотрудница „Журнала для всех“, как выразился о ней эстет с галстуком-бабочкой!
Да! „Парижского сезона“ в ее облике не было. Ее юбка, суровая, из жесткого сукна была совсем, совсем не „распутинской“. Я их знал когда-то, в них была своя… фантазия!
Юбка Форш была монашеской, но не какого-либо исторического культа, католического или православного, а монашества идейно-русского… Святыней этого верования был „стан погибающих за великое дело любви“.
Ведь в России был свой пуританизм.
…Это юбка Софьи Перовской! Да! Да! Это она… При чем тут документы?
И еще что-то вспомнилось, вглядываясь в облик Ольги Форш!.. Образы живописи Перова. Чуть-чуть цвет женских лиц на его картинах более смугловат, как у Форш, он как бы чем-то иссушен» (В. Милашевский. Тогда, в Петрограде).
«Начавшая литературную деятельность уже в очень позднем возрасте, но с великим усердием, страстная гурманка по части всевозможных идей, которые в ней непрестанно кипели, бурлили и пузырились, как пшенная каша, которую варить она была мастерица. Идеи занимали в ее жизни то место, которое у других женщин занимают сплетни: нашептавшись „о последнем“ с Ивановым-Разумником, бежала она делиться философскими новостями к Эрбергу, от Эрберга – к Андрею Белому, от Андрея Белого – ко мне, и все это совершенно без устали. То ссорила, то мирила она теософов с православными, православных с сектантами, сектантов – друг с другом. В особенности любила она всякую религиозную экзотику» (В. Ходасевич. ДИСК).
«Она была одним из активнейших членов Вольфилы. Ей шел пятый десяток, в черных волосах поблескивало серебро, она была стареюще полнотела, но живые черные глаза смотрели остро и насмешливо. Она усмехалась, шевеля усиками над губой, и явно была уверена – все еще впереди. Так и было: ведь в 20-е годы еще не был ею написан ни один исторический роман. Не было романа „Одетые камнем“ – его она закончила к 25-му году, работая вместе с историком П. Е. Щеголевым. Не было „Сумасшедшего корабля“, не говоря уж о позднейшем творчестве. В те времена Ольгу Дмитриевну считали скорее художницей, чем писателем. Она приводила в Вольфилу Елену Данько, выпустившую маленькую книжку стихов, а в основном занимавшуюся рисованием и росписью по фарфору, спорила с Петровым-Водкиным, требовала от Андрея Белого уплотнения его формулировок. …Была великолепной рассказчицей: невозмутимо приподняв бровь, умела отметить смешное. И с интересом, немного скептическим, следила за взлетом символизма. Задавала Андрею Белому вопрос, от которого он взвивался, рассыпаясь каскадом неожиданных и блистающих образов. Он взлетал над землей в необъятность миров. А Ольга Дмитриевна плотнее усаживалась на стуле и слушала удовлетворенно – эксперимент удался: реакция Белого была такой, какой она ожидала. …Признавалась… в „Сумасшедшем корабле“, что любила психологические эксперименты» (Н. Гаген-Торн. Memoria).
«Она критически относилась ко всем и ко всему, и для иллюстрации брала общих знакомых. Ольгу Дмитриевну недолюбливали за это. Говорили, что у нее не зоркий или острый глаз, а острый язык. Она не может иначе как с иронией, сарказмом, насмешкой или даже ехидно говорить о людях. Ольга Дмитриевна знала, что ее недолюбливают, но объясняла это тем, что мужчины не любят ее за то, что она женщина. …В ее восточных глазах всегда был огонь, острый, блестящий взгляд, который, как стрела, устремлялся на людей. А это многим было неприятно» (А. Штейнберг. Друзья моих ранних лет).
«Умная, беспощадная в спорах О. Д. Форш, чьих саркастических, порою по-мужски грубоватых замечаний побаивались самые крайние энтузиасты. У нее была счастливая возможность говорить на общем языке и с представителями „старого мира“, и с самой зеленой молодежью. Нас она привлекала не только остротой критического ума, но и прямотой и резкостью своих суждений. По природе своего дарования Ольга Дмитриевна охотнее всего обращалась к людям и идеям прошлого. (Это была эпоха создания ею исторической повести „Одеты камнем“, о Бейдемане, узнике Петропавловской крепости.) Любая проблема истории в ее устах повертывалась такой стороной, что казалась интересной и значительной даже на фоне все опережающей современности. За это мы любили О. Д. Форш и считали своим сверстником, несмотря на ее несколько суровый облик» (Вс. Рождественский. Страницы жизни).
«Родилась Ольга Форш в дагестанской крепости Гуниб, отец ее был генерал, и что-то от военного сословия чувствовалось в ее осанке, в ее неизменной выдержке при всех жизненных испытаниях, во всем ее облике. Ни разу за все десятилетия, что я знал Ольгу Форш, не привелось мне видеть ее по-женски плачущей или в отчаянии, хотя бывали у нее очень трудные моменты, тяжелые переживания. Не слышал я и от других, чтобы когда-нибудь она плакала или рыдала, как плачут, рыдают, жалуются женщины. Железа в ее характере было достаточно, она умела держать в узде свои чувства, даже самые сильные, или выражать их в сжатом слове, в поступке. Когда случалось у нее несчастье с ней самой или с ее родными, то наедине с собой она, конечно, очень страдала, но и в такие дни на людях она сохраняла уверенную устойчивость, словно сама была крепостью, возвышающейся, как ее Гуниб, на неприступной для робкого сердца горе. Никакой осадой не возьмешь, а огня и вылазки жди.
…Не знаю отца Ольги Форш генерала Комарова, бывшего в семидесятые годы прошлого века начальником Среднего Дагестана, но повадка его дочери, вся манера ее вести себя была доброй демократической закваски, словно происходила она непосредственно от декабристов или – еще ближе – от Софьи Перовской, тоже генеральской дочери. В ее характере отсеялось то ценное, что отличало русских военных людей.
Никакими силами нельзя было сорвать Ольгу Форш с корней, уходящих глубоко в русскую почву, в русскую историю и культуру.
…Своим женским приметливым глазом она многое замечала в людях и с проницательным лукавством, с юмором, то пленительно-добрым, то весьма даже язвительным, давала меткие и едкие характеристики. Она любила тихо, с добродушным ехидством ущипнуть человека словом.
…Она любила играть словами. В двадцатые годы говорилось: „он (или она) хорошо подкован в идейном отношении“. Форш повторяла слово „подкован“, как бы беря его на слух, на нюх, на чутье, взвешивая на невидимых весах:
– А вы, Миша, хорошо подкованы?
И мне казалось, что у нее при этом возникает образ коня. Все-таки она выросла в военной среде, и слово „подкован“ она чувствовала в других контекстах.
…Она казалась несокрушимой. Как-то художник Н. Радлов нарисовал карикатуру, изобразив писательский дом в двухтысячном году. Весь фасад он избороздил мемориальными досками – „здесь жил и работал“, „здесь жил и работал“… А в центре поставил крупными буквами: „Здесь живет и работает Ольга Форш“. Так она воспринималась всеми, кто ее знал» (М. Слонимский. Воспоминания).
ФОФАНОВ Константин Михайлович
Поэт. Стихотворные сборники «Стихотворения» (СПб., 1887), «Стихотворения» (СПб., 1889), «Тени и тайны» (СПб., 1892), «Стихотворения» (ч. 1: «Маленькие поэмы»; ч. 2: «Этюды и рифмы»; ч. 3: Снегурочка; ч. 4: Майский шум; ч. 5: Монологи; СПб., 1896), «Иллюзии» (СПб., 1900); «После Голгофы. Мистерия-поэма» (СПб., 1910); «Необыкновенный роман. Повесть в октавах» (СПб., 1910).
«Призракоподобный, худой юноша на тонких, как соломинка, ногах и в огромных волосах, прямых, густых и светлых, похожих на побелевшую соломенную крышу. Лицо у него было удлиненное, бледное и резкий, сумасшедший голос… Фофанов произвел впечатление очень заинтересованного и даже стыдливого молодого человека. И, несмотря на стыдливость и застенчивость, такого же самонадеянного.
…Можно сказать, он пьянствовал всю жизнь. Он не мог писать, если не выпьет. Выпивши он говорил невероятные глупости, сравнивал себя с Иоанном Кронштадтским, с Толстым и Иисусом Христом.
…Этот чудак, лунатик, галлюцинат, сочетание идиота и гения, по временам становился, однако, задумчивым, нежным и трезвым. Правда, он переставал тогда писать стихи, но он становился положительно прекрасным в своей обворожительной задумчивости.
…Много лет подряд я встречал Фофанова, поселившегося в Царском Селе и приезжавшего за авансами в петербургские редакции. Он ходил в высоких сапогах, в тужурке, врывался в кабинет издателя или редактора, стучал кулаками по столу, требовал денег, предлагая взамен стихи.
Поразительно, что, когда он приезжал ко мне на Черную Речку со своими стихами и с требованием денег, он был всегда трезв, и жена моя удивлялась, что же именно преображает его, потому что ей тоже приходилось видеть Фофанова в свойственном ему трансе» (И. Ясинский. Роман моей жизни).
«Истинный поэт и забубенный гуляка, в трезвом состоянии Фофанов был скромнейший и деликатнейший человек. Но когда в голове его шумел хмель, от него можно было всегда ожидать каверзу. Так, на одном литературном обеде он, тихий и милый, сидел рядом с каким-то почтенным седовласым генералом, любителем поэзии. Генерал был сначала восхищен соседством с поэтом и покровительственно его ободрял. Пошли тосты. Вдруг Фофанов поднимается, берет со стоявшего перед ним торта глазированные фрукты и, провозгласив: „А теперь позвольте, ваше превосходительство, украсить вашу блистательную лысину сими отборными фруктами“, – возлагает ему на голову эти фрукты» (Н. Энгельгардт. Эпизоды моей жизни).
«Несчастная слабость к вину и неуменье владеть собой при опьянении очень затрудняли для него общение с людьми. Впервые мне пришлось видеть Фофанова уже много спустя – во времена „Нового Пути“, – должно быть, в первые месяцы 1903 г. Помню, как меня позвали из внутренних комнат редакции в крайнюю ко входу – приемную, предупредив, что пришел Фофанов. Разумеется, я шел с величайшим интересом. Вхожу – и недоумеваю: „да где же Фофанов?“ В комнате стоит и разговаривает с секретарем журнала Е. А. Егоровым какой-то приказчик из лавки, даже не из столичного парадного магазина, а именно из лавки, где-нибудь в провинциальных „рядах“, торгующей „красным товаром“. Что-то неказистое, серое и слишком предупредительное… Неужели же это Фофанов – автор таких чудесных, нежных мелодий, которые уже давно я затвердил наизусть? „Звезды ясные, звезды прекрасные“, „Под напев молитв пасхальных и под звон колоколов – К нам летит весна из дальних, из полуденных краев“… Но это был именно он – властитель таких образов и звуков, несомненно один из самых вдохновенных певцов русской поэзии, к кому особенно шли слова: „поэт Божией милостью“… Только одно в нем хоть сколько-нибудь отвечало ожиданию, давало намек на „поэта“ – это глаза: ясные, нежные, застенчивые, в которых было что-то детское и, вместе, „нездешнее“. Эти глаза странно контрастировали с грубыми чертами какого-то запущенного лица. Лицо было, как и вся внешность, мелкого, некультурного „обывателя“, которому только торговать батистом и стеклярусом в „галантерейном“ магазинчике, но глаза… С этими глазами, пожалуй, можно было написать „Звезды ясные, звезды прекрасные“, и „От луны небесной, точно от лампады“, и „Призрак“ („Весь соткан из лунного света“), и „Весенний дождь“ („Я узнал весну по блеску голубому“), – и все, что создала его ранневесенняя, апрельско-майская муза.
Его разговор, его манеры были ужасны. Не только в них не было никакой интеллигентности, но и никакого чувства своего значения. Разговор был мелко-неинтересный, совершенно обывательский; манеры робкие, какие-то торопливые, почти заискивающие. Чувствовались долгие годы одиночества и некультурной среды, навсегда наложившие свой след, да в сущности еще продолжающиеся… Чувствовалась нужда, вечный страх, вечная зависимость… Опять полная противоположность со спокойно свободным, уверенным в себе Блоком. Не хотелось даже говорить с этим псевдо-Фофановым и с некоторым усилием приходилось „занимать“ гостя» (П. Перцов. Литературные воспоминания. 1890–1902).
Константин Фофанов
«„Они меня погубили“. „Из-за них я пью, из-за них умру под забором“. „Они замалчивают мои книги“. „Они крадут у меня размеры, рифмы, все…“ Они… они… они…
Достаточно посидеть с Фофановым четверть часа, чтобы бесконечное число раз услышать это – „они, они, они“. С первого же слова знакомства с первым же встречным – будь то оценщик ломбарда, куда он принес женин оренбургский платок, или половой в трактире, или сосед по конке – Фофанов непременно заведет разговор о „них“ с жалобами, проклятиями, угрозами, размашистыми жестами и, конечно, россыпью забористых словечек, невоспроизводимых в печати. Причем это „они“ говорится без всяких пояснений, как о чем-то общеизвестном, разумеющемся само собой. Если же все-таки спросить, кто же это „они“, ответ получится краткий:
– Они? Пробочники!
Пробочники – значит писатели-символисты. Символистов он ненавидит. Пробочники же они потому, что у самого, по понятиям Фофанова, главного из них, самого ему ненавистного – Валерия Брюсова – есть или был пробочный завод. Завод этот был высмеян Бурениным в одной из его пародий на Брюсова. С легкой руки Буренина этот завод засел в отуманенной тяжелой жизнью и водкой голове Фофанова. Иногда вместо „пробочников“ он еще говорит „Дантесы“. „Они“, символисты, „пробочники“, еще и „Дантесы“ – убийцы Пушкина. Они разрушают его дело своим кривлянием и „лиловыми ногами“ – это раз. Два – они „травят“, „замалчивают“, „обкрадывают“ его, Фофанова, прямого, законного, единственного пушкинского наследника – за то, что он наследник, потому что он наследник.
…Фофанов жил в Гатчине, где-то на самом краю, в самой захолустной части этого захолустного, хотя и „великодержавного“ городка. Чтобы попасть к Фофанову, надо было идти по колено в снегу через двор и потом каким-то узким темным помещением, увешанным сбруей и хомутами, пахнущим кожей и лошадьми. Наконец – маленькая облезлая дверца, из-за которой слышится пьяная возня или невнятное бормотание стихов.
К Фофанову можно прийти когда угодно, привести с собой кого угодно. Он не удивится самому неурочному часу, не выкажет недоумения при виде совершенно незнакомого человека. Напротив, кто бы когда ни пришел – он всегда рад. Усадит, закажет стряпухе самовар, принесет папиросы, сам сбегает в лавочку и выпросит в долг какую-нибудь закуску.
Фофанов и по натуре очень гостеприимен. А кроме того, он больше всего на свете боится одиночества.
– Когда остаюсь один – не могу. Сижу вот так с вами, с другим кем-нибудь, и ничего – дышу. А останусь один, и сейчас же начинается… это самое. Мерзко, что кровь-то, кровь сопротивляется, приливает к голове, к ушам, вот-вот наружу бросится. Не испытывали? Пренеприятнейшее чувство-с. Но посещает меня исключительно, когда я один. На людях никогда, ни-ни. Ну-с… За ваше здоровье.
Оставаясь один, Фофанов начинал чувствовать… давление атмосферы.
Началось это года три назад. Вычитал в календаре или в отделе „Смесь“ сведение, доселе ему неизвестное, о том, что воздух имеет вес. Это, и особенно огромные цифры, его поразило. Достал какую-то популярную книжку на эту тему, внимательно перечел. Несколько дней потом ходил молчаливый, задумчивый. После и началось „это самое“.
– Кровь-то, кровь – сопротивляется, приливает…
Фофанова возили по докторам, те слушали, стукали, ничего не нашли. Все-таки его лечили, даже в Гагры ездил он на счет А. Суворина, в „Новом времени“ которого сотрудничал. Почему именно в Гагры – неизвестно. Знаю только, что в Гаграх Фофанов страшно скучал, сначала, как обещал докторам, держался. Потом – сорвался, запил, по своему обыкновению, вмертвую. Еще в Гаграх в пьяной драке он чуть не убил какого-то дьякона. Тем и кончилось лечение – от таинственной болезни давления атмосферы.
Фофанов боится одиночества. Но, собственно, бояться ему нечего. В одиночестве ему редко приходится оставаться. Шесть человек детей, жена, он сам, не считая кота, собаки, бесчисленных канареек, – все ютятся в двух маленьких комнатах. Кроме этого, так сказать, коренного населения, в квартире Фофанова еще постоянно толкутся гости.
Гости самые разные. Околоточный из соседнего участка, хозяин пивной на углу напротив, какой-то сухонький старичок, бывший вице-губернатор, отдаленный от этого своего потерянного величия несколькими годами арестантских рот, толстая булочница, поклонница поэзии, снабжающая Фофанова хлебом и не требующая по счетам, какие-то студенты, какие-то просто оборванцы… Приходят и друзья писателя, поэты „старой школы“.
…Читает он прекрасно, сдержанно, отчетливо, дрожащим, но звучным голосом. От стихов Фофанова в его чтении, даже от неудачных стихов, всегда что-то „распространяется“. Какое-то величие неосуществленное, невоплотившееся и все-таки веющее между строк. Читает он долго, словно забывшись.
…Фофанов писал:
- Я и сам хочу в могилу
- И борьбе своей не рад.
- И бреду я через силу,
- Кое-как и невпопад.
Тема эта бесконечно варьируется в его стихах – „Устал“, „Не хочу больше“, „Хочу в могилу“. И в разговорах он постоянно повторял то же: „Не хочу“, „Не могу“, „Устал“.
Но перед самой смертью в нем со страшной силой проснулось желание жить, дикое сопротивление перед этой, уже раскрытой для него могилой. „Не хочу, не хочу, не хочу умирать“, – повторял он непрерывно, точно заклинание. С этим страстным „не хочу“ на губах он и умер. В агонии ему мерещился Брюсов с когтями и хвостом, он рвался с постели, чтобы вступить с ним в единоборство. Трое мужчин едва его удерживали. Перед смертью в нем – человеке довольно тщедушном – проснулась необыкновенная физическая сила: он рвал в клочья толстые полотняные простыни, согнул край железной кровати…» (Г. Иванов. Китайские тени).
ФУДЕЛЬ Иосиф Иванович
Православный священник, русский религиозный писатель, корреспондент и последователь идей К. Леонтьева, выступивший впоследствии (в 1912) как редактор-составитель его произведений в собрании сочинений, изданном В. Саблиным. За тридцать лет литературной деятельности (с 1886) участвовал в восемнадцати изданиях и опубликовал около 250 статей и брошюр. Первый раз попал в Оптину пустынь в 1888. В 1892 был переведен в Москву – священником церкви Бутырской тюрьмы. В мае 1908 предпринял своими силами и средствами издание «Приходского вестника», печатного органа для общения священника с приходом. Публикации в журналах и газетах «Русское дело», «Благовест», «Русское слово», «Русское обозрение», «Русский вестник», «Московские ведомости». Книги «Письма о современной молодежи и направлениях общественной мысли» (М., 1887), «Наше дело в Северо-Западном крае» (М., 1893), «Основы церковноприходской жизни» (М., 1894), «Народное образование и школа» (М., 1897), «О значении церковной дисциплины» (М., 1900) и др.
«Священник Фудель – интереснейший человек, внук немца заграничного, женившийся на русской, и сын отца православного по матери, но плохо говорившего по-русски. Окончил он курс в Московском университете по юридическому факультету, прослужил 3–4 года в Московском окружном суде, женился, съездил в Оптину пустынь два лета кряду и, с благословения почившего старца Амвросия, бросил службу, полгода учился церковным наукам в Вильне под руководством почившего архиепископа Алексия и рукоположен им священником в Белосток… Это мастер служения и замечательный проповедник» (Савва, архиепископ Тверской. Хроника моей жизни).
«В краткой форме можно было бы так охарактеризовать всю совокупность его пастырской, проповеднической, литературной и школьной деятельности: апология чистого христианства.
…Когда Розанов летом 1917 года приезжал в Москву и был у нас, он за чайным столом сказал со свойственной ему непосредственностью: „А вы, отец Иосиф, литературный пустоцвет“. Отец мне рассказал это и с добродушной улыбкой добавил: „Он, конечно, совершенно прав“. Дело отца было в другом: в живом общении с людьми для христианского на них воздействия и человеческой им помощи» (С. Фудель. Воспоминания).
Х
ХАБИАС Хебеб
Поэтесса. Стихотворные сборники «Стихетты» (М., 1922, оформление И. Клюна), «Стихи» (М., 1926).
«Самой приметной, во всяком случае наиболее шумной, из всех посетителей „Домино“ [артистическое кафе в Москве в начале 1920-х. – Сост.] была Н. Хабиас-Комарова. Говорили, будто она из бывших графинь, называли ее „Похабиас“. Хабиас была полной розовощекой дамой с монгольскими чертами лица, зимой в роскошном котиковом манто, летом в режущих глаза пестрых и дорогих нарядах. Она выпустила внецензурное издание книжки стихов с изображением фаллоса на обложке. Книжка открыто продавалась в кафе „Домино“ и пользовалась невообразимым успехом у московских извозчиков. Черным по белому стихотворными строками были в ней напечатаны настолько циничные выражения, что даже извозчики не решались читать их вслух.
В один из вечеров в „Домино“ Хабиас торжественно сообщила мне о сделанном ею сенсационном открытии: ее сожитель, поэт-имажинист Иван Грузинов, не кто иной, как сам… Иисус Христос!
Во втором сборнике „Союза поэтов“ стихи ее были напечатаны под рубрикой „Беспредметники“» (Э. Миндлин. Необыкновенные собеседники).
«Гладко-желтоватая, неподвижная брюнетка, прославленная развратностью и таинственным псевдонимом Хабиас (скрывавшим весьма простую Комарову), возбуждала общее внимание. Об ее эротической книге – порнографическом акушерском учебнике физиологии в стихах, читаемом из-под полы, шептались все мужчины – бывшие, настоящие и будущие» (Н. Серпинская. Флирт с жизнью).
«Ну да, в книжечке и тех стихах было озорство, было желание показать, что все можно в 21 году, все перевернуто и все пошло к черту, все опрокинулось за годы поганой революции и что я, вот, говорю это вам с эстрады, с листков белой бумаги. Ведь ни одного стихотворения, не вызывающего чувства отвратности, там не было, как ни одного, способного возбуждать чувственность! И на основании этого – „эротоманка“?» (Н. Хабиас. Письмо Б. Садовскому. 14 декабря 1927).
ХАНЖОНКОВ Александр Алексеевич
Кинопродюсер, сценарист, мемуарист. Руководитель первой русской кинокомпании «АО „А. Ханжонков“». Организатор производства художественных, документальных, научно-популярных и мультипликационных фильмов. Создатель первого полнометражного кинофильма «Оборона Севастополя» (1911, совм. с реж. В. Гончаровым), документальной ленты «Похороны Толстого» (1910) и многих других.
«Александр Алексеевич был среднего роста, рыжевато-белокурый блондин, с мягкими, какими-то неопределенными чертами чисто русского лица, со светлыми не то задумчивыми, не то рассеянными глазами. Я знала, что он в прошлом казачий офицер, и удивлялась, ничего не найдя в нем от военного. На дельца, на ловкого коммерсанта он тоже никак не походил» (С. Гославская. Записки киноактрисы).
«В 1911 году, с высочайшего царского соизволения, Ханжонков приступил к постановке фильма „Оборона Севастополя“, на который было ассигновано десять тысяч рублей. Потом Ханжонков добавил еще пять тысяч. Но в итоге картина стоила целых сорок пять тысяч! Невиданные тогда деньги…